book_title
stringlengths 3
250
| book_author
stringlengths 0
60
| html
stringlengths 288
461k
| text
stringlengths 150
455k
| litres_preview
bool 2
classes |
---|---|---|---|---|
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава четвертая. Mysterium Tremendum</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Но что такое и каково оно — это объективное, ощутимое вне меня — нуминозное?</p>
<p>(Момент нуминозного II)</p><p>Будучи само иррациональным, т. е. необъяснимым в понятиях, оно уловимо лишь посредством особых реакций чувства, которые оно вызывает в живой душе. «Чувством постигает человеческая душа, им она движима». Именно эту определенность чувства мы должны попытаться обрисовать, стремясь с помощью сопоставлений и противопоставлений ее с родственными ей чувствами и с помощью символизирующих выражений позволить ей зазвучать. Ведь мы здесь ищем, в отличие от Шлейермахера, именно саму ту, связанную с объектом, <em>первичную</em> определенность чувства, за которым, как мы только что видели, чувство тварности, будучи лишь вторичным, <em>следует</em> как ее тень в нашем чувстве <em>самости.</em></p><p>Если мы рассмотрим нижайшее и наиглубочайшее во всяком сильном благоговейном чувстве, где оно является еще чем-то большим, чем вера во спасение, доверие или любовь, — тем, что может временами совершенно независимо от этих сопровождающих чувств, с почти ошеломляющей силой возбуждать и переполнять нам душу; если с помощью вчувствования, сочувствия мы проследим его у других вокруг нас — в сильных порывах набожности и проявлениях его в праздничности и торжественности ритуалов и культов, в том, что чуют вокруг религиозных памятников, строений, храмов и церквей, то лишь одно наименование близко подходит к выражению существа дела: чувство <em>mysterium tremendum,</em> заставляющее таинство трепетать. Это чувство может пронизывать душу мягким потоком, в форме успокаивающе парящей погруженности в молитву. Оно может своей непрестанной данностью потрясать душу, а затем трепет ее оставляет и она вновь возвращается в профанное. Неожиданными вспышками, порывами оно может вырываться из души. Оно способно приводить к странному волнению, упоению, восторгу и экстазу. У него бывают дикие и демонические формы. Оно может повергать в какой-то почти призрачный ужас и дрожь. Ему могут предшествовать грубые и варварские ступени и проявления, переходящие в тонкий перезвон и просветленность. Оно может стать тихим, смиренным содроганием и онемением твари перед… — да, перед чем? Перед тем, что в несказанной <em>тайне</em> возвышается над всяким творением.</p>
<p>Мы говорим так, чтобы хоть что-то сказать. Но тут же становится очевидным, что мы этим, собственно, ничего не <em>сказали</em> или, по крайней мере, что и здесь наша попытка хоть как-то определить это чувство посредством понятия опять оказывается чисто негативной. Mysterium же <em>понятийно, отвлеченно</em> именует не что иное, как сокрытое, т. е. не явное, не постигаемое и не понимаемое, не обычное и хорошо знакомое, не обозначая ближе его самого в соответствии с «Как». Но <em>подразумевается</em> этим нечто безусловно положительное, переживаемое только в чувствах. И эти чувства мы способны в себе различить, даже прояснить их в себе, если они вызывают отклик у нас в душе[5].</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава четвертая. Mysterium Tremendum
Но что такое и каково оно — это объективное, ощутимое вне меня — нуминозное?
(Момент нуминозного II)
Будучи само иррациональным, т. е. необъяснимым в понятиях, оно уловимо лишь посредством особых реакций чувства, которые оно вызывает в живой душе. «Чувством постигает человеческая душа, им она движима». Именно эту определенность чувства мы должны попытаться обрисовать, стремясь с помощью сопоставлений и противопоставлений ее с родственными ей чувствами и с помощью символизирующих выражений позволить ей зазвучать. Ведь мы здесь ищем, в отличие от Шлейермахера, именно саму ту, связанную с объектом, первичную определенность чувства, за которым, как мы только что видели, чувство тварности, будучи лишь вторичным, следует как ее тень в нашем чувстве самости.
Если мы рассмотрим нижайшее и наиглубочайшее во всяком сильном благоговейном чувстве, где оно является еще чем-то большим, чем вера во спасение, доверие или любовь, — тем, что может временами совершенно независимо от этих сопровождающих чувств, с почти ошеломляющей силой возбуждать и переполнять нам душу; если с помощью вчувствования, сочувствия мы проследим его у других вокруг нас — в сильных порывах набожности и проявлениях его в праздничности и торжественности ритуалов и культов, в том, что чуют вокруг религиозных памятников, строений, храмов и церквей, то лишь одно наименование близко подходит к выражению существа дела: чувство mysterium tremendum, заставляющее таинство трепетать. Это чувство может пронизывать душу мягким потоком, в форме успокаивающе парящей погруженности в молитву. Оно может своей непрестанной данностью потрясать душу, а затем трепет ее оставляет и она вновь возвращается в профанное. Неожиданными вспышками, порывами оно может вырываться из души. Оно способно приводить к странному волнению, упоению, восторгу и экстазу. У него бывают дикие и демонические формы. Оно может повергать в какой-то почти призрачный ужас и дрожь. Ему могут предшествовать грубые и варварские ступени и проявления, переходящие в тонкий перезвон и просветленность. Оно может стать тихим, смиренным содроганием и онемением твари перед… — да, перед чем? Перед тем, что в несказанной тайне возвышается над всяким творением.
Мы говорим так, чтобы хоть что-то сказать. Но тут же становится очевидным, что мы этим, собственно, ничего не сказали или, по крайней мере, что и здесь наша попытка хоть как-то определить это чувство посредством понятия опять оказывается чисто негативной. Mysterium же понятийно, отвлеченно именует не что иное, как сокрытое, т. е. не явное, не постигаемое и не понимаемое, не обычное и хорошо знакомое, не обозначая ближе его самого в соответствии с «Как». Но подразумевается этим нечто безусловно положительное, переживаемое только в чувствах. И эти чувства мы способны в себе различить, даже прояснить их в себе, если они вызывают отклик у нас в душе[5]. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">ЗАКЛЮЧЕНИЕ</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Признаться, нелегко избавиться от вопроса: для чего? Для чего эта книга? Таков уж наш склад ума. Как ни старалась я, памятуя совет Гёте, на время стать японкой, не получилось. Ощущаю острую потребность подвести итог, завершить то, что оставляют незавершенным японцы. Они испытывают наслаждение, проясняя неясное. Нам нужно самоудостовериться. Японцы иногда удивляются — как это мы до всего доходим умом, а мы удивляемся — как это они умеют ощущать невидимое, проникать в незримое. Но отсюда — взаимный интерес.</p><p>Все же, для чего я написала эту книгу? Что хотела сказать? Положим, у японцев существуют свои законы построения образа, свои законы композиции — как бы не линейной, горизонтальной, а вертикальной связи: одно воздвигается над другим. При отсутствии представления о первоначале не могла появиться идея о поступательном характере движения, о последовательном развитии сюжета. <em>Дао</em> следует самому себе. Недуальная модель мира, интравертный тип связи <em>инь-ян</em> обусловили особый тип структуры: целое осуществляется как бы при самостоятельном существовании отдельного. Все пронизывает Путь. Отсюда — ощущение всеединства. Положим, мы лучше стали понимать, откуда эта сосредоточенность на единичном, центрированность, отсутствие симметрии, почему недомолвка, намек оказались законом японского искусства. Нам стало ясно, что зыбкость, неуловимость образа — естественное следствие ощущения Небытия как источника жизни. Все выплывает из Небытия и, совершив круг развития, возвращается в него. Отсюда — впечатление ирреальности того, что дано в ощущении. Чтобы изучить движение, его нужно остановить, допустить его статичность. Но для японцев главное — не нарушить Путь, а Путь безостановочен. Если мир есть непрерывный процесс становления, то недопустима прерывность любого рода. Отсюда — недоверие к симметрии, которая рассекает движение, ставит его в рамки.</p>
<p>Все эти особенности художественного мышления японцев заслуживают внимания сами по себе, обогащают наши представления. Но не это заставило меня взяться за книгу. Может быть, мысль о том, что Восток и Запад самопознаются друг в друге? Не можем ли мы через Восток заглянуть в себя? Говоря словами Гёте, «мое намерение состоит в том, чтобы радостно связать Запад и Восток, прошлое с современным, персидское с немецким и постигнуть их нравы и образ мышления в их взаимосвязанности, понять одного с помощью другого» (цит. по [70, с.29]). Для этого нужно если не избавиться от стереотипов мышления (это все равно невозможно), то по крайней мере отдать себе отчет в их существовании. Это позволит с большим пониманием относиться к иным народам. «Мы под „культурой” привыкли понимать единственно греко-римско-европейскую, — писал в свое время В.М. Алексеев. — Однако она сложилась только дружными усилиями разных культур. Китайская была неизвестна, хотя она — тысячелетия непрерывной культуры. Пора уже подумать об использовании столь колоссального резервуара человеческой культуры... Но пока что, увы, востоковедение и мечтать не может о каком-либо равноправии с „западоведением”. Кстати, не потому ли „западоведение” не требует особого названия, что считается чем-то вроде большой нормы изучения человеческих культур, тогда как востоковедение представляет собой как бы отход от этой общей нормы» [5, с.280].</p><p>В.М. Алексеев написал эти строки в 1906 г. За это время сделано немало. И все же надо признаться, что процесс взаимопроникновения культур, который благополучно развивается в жизни, наукой пока не осмыслен. Сама жизнь выдвигает и решает задачи. Никакая сила не заставила бы музыкантов, художников, поэтов обращаться к восточной традиции, если бы не было в этом жизненной необходимости. Но чем вызвано это взаимотяготение, чем эти культуры дополняют друг друга? Наука пока не дает на это ответа (теория не успевает за практикой).</p><p>Дело в отношении к национальному достоянию в принципе. Действительно, мало признать за каждым народом право на самобытность, нужно показать, в чем эта самобытность состоит. Одна культура может сказать то, чего не может сказать другая, и если мы не услышим чей-то голос, то звучание мировой культуры не будет полным. Может быть, дело в устойчивой нормативности нашего мышления, в его внутренней неподатливости, несмотря на внешнюю подвижность и восприимчивость ко всему новому? Происходит накопление знаний, но устойчивость формы мешает их освоению. Не приходит ли эта нормативность, которая на протяжении веков дисциплинировала ум и способствовала прогрессу, в противоречие с задачами современной науки?</p><p>Я далека от мысли, что кому-то под силу постичь в полной мере своеобразие мышления какого бы то ни было народа. Глубинное познание — процесс длительный. Национальный характер, национальная психология складываются под влиянием комплекса причин. Все знать невозможно. Я попыталась понять, как влияли на мироощущение японцев буддизм и китайские учения. Достаточно вспомнить, что одни и те же учения воздействовали на сознание китайцев, японцев, корейцев и других дальневосточных народов, и все же каждая культура самобытна. Конечно, общая мировоззренческая основа ощущается, и, тем не менее, одна культура отличается от другой, в том числе японская от китайской. Но это тема особая. Моя цель — показать, чем обе они не похожи на европейскую и все же едины с ней.</p><p>Разница национальных культур и обусловила их единство. Целое немыслимо без взаимодействия разного, целое есть единство противоположностей. В таком случае можем ли мы не задумываться, в чем состоят это единство и эта противоположность. Культуры Запада и Востока дополняют друг друга, и это гарантирует жизнедеятельность целого. Советский искусствовед Е. Шелестова предположила: «Функция Востока была интегрирующей, Запада — дифференцирующей. Так была заведена машина истории, и ее колесо нельзя повернуть вспять» (см. [191]). Правда, это утверждение противоречит модели <em>инь-ян</em>, согласно которой и функции неизбежно меняются местами. Однако если брать обозримый промежуток времени, то может быть и так. По крайней мере, чтобы составлять целое, Восток и Запад должны функционально дополнять друг друга. Я позволю еще раз напомнить: насколько мы были бы точнее в выводах, если бы правильно определяли масштабы. Положим, в пределах века можно обнаружить больше неразумного, чем разумного. В пределах тысячелетия все выглядит более разумным. Дает себя знать та самая необходимость, которая пролагает себе путь сквозь тьму случайностей. Что принимать за «действительное»? Нередко принимают за «действительное» то, что «действительным» не является. Сегодня это кажется главным, а завтра этого нет, значит, за этим не стояло «действительное».</p><p>Моей задачей было показать своеобразие дальневосточного искусства (в первую очередь японского). Волей-неволей я акцентировала внимание на том, чем оно отличается от европейского, но это не значит, что их можно противопоставлять, какому-то отдавать предпочтение. Потенциально человечество едино, и это важно иметь в виду, так же как важно иметь в виду, что разные типы социального устройства, по-разному ориентированное сознание не могли не привести на определенных этапах к разным формам существования. Главное, что процесс универсального взаимопроникновения на духовном уровне, на уровне культур, по временным и пространственным параметрам (прошлое-настоящее, Восток-Запад) уже идет. Встреча обусловлена не столько взаимным влиянием, сколько взаимным влечением, вызванным спонтанным развитием каждой из сторон.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Признаться, нелегко избавиться от вопроса: для чего? Для чего эта книга? Таков уж наш склад ума. Как ни старалась я, памятуя совет Гёте, на время стать японкой, не получилось. Ощущаю острую потребность подвести итог, завершить то, что оставляют незавершенным японцы. Они испытывают наслаждение, проясняя неясное. Нам нужно самоудостовериться. Японцы иногда удивляются — как это мы до всего доходим умом, а мы удивляемся — как это они умеют ощущать невидимое, проникать в незримое. Но отсюда — взаимный интерес.
Все же, для чего я написала эту книгу? Что хотела сказать? Положим, у японцев существуют свои законы построения образа, свои законы композиции — как бы не линейной, горизонтальной, а вертикальной связи: одно воздвигается над другим. При отсутствии представления о первоначале не могла появиться идея о поступательном характере движения, о последовательном развитии сюжета. Дао следует самому себе. Недуальная модель мира, интравертный тип связи инь-ян обусловили особый тип структуры: целое осуществляется как бы при самостоятельном существовании отдельного. Все пронизывает Путь. Отсюда — ощущение всеединства. Положим, мы лучше стали понимать, откуда эта сосредоточенность на единичном, центрированность, отсутствие симметрии, почему недомолвка, намек оказались законом японского искусства. Нам стало ясно, что зыбкость, неуловимость образа — естественное следствие ощущения Небытия как источника жизни. Все выплывает из Небытия и, совершив круг развития, возвращается в него. Отсюда — впечатление ирреальности того, что дано в ощущении. Чтобы изучить движение, его нужно остановить, допустить его статичность. Но для японцев главное — не нарушить Путь, а Путь безостановочен. Если мир есть непрерывный процесс становления, то недопустима прерывность любого рода. Отсюда — недоверие к симметрии, которая рассекает движение, ставит его в рамки.
Все эти особенности художественного мышления японцев заслуживают внимания сами по себе, обогащают наши представления. Но не это заставило меня взяться за книгу. Может быть, мысль о том, что Восток и Запад самопознаются друг в друге? Не можем ли мы через Восток заглянуть в себя? Говоря словами Гёте, «мое намерение состоит в том, чтобы радостно связать Запад и Восток, прошлое с современным, персидское с немецким и постигнуть их нравы и образ мышления в их взаимосвязанности, понять одного с помощью другого» (цит. по [70, с.29]). Для этого нужно если не избавиться от стереотипов мышления (это все равно невозможно), то по крайней мере отдать себе отчет в их существовании. Это позволит с большим пониманием относиться к иным народам. «Мы под „культурой” привыкли понимать единственно греко-римско-европейскую, — писал в свое время В.М. Алексеев. — Однако она сложилась только дружными усилиями разных культур. Китайская была неизвестна, хотя она — тысячелетия непрерывной культуры. Пора уже подумать об использовании столь колоссального резервуара человеческой культуры... Но пока что, увы, востоковедение и мечтать не может о каком-либо равноправии с „западоведением”. Кстати, не потому ли „западоведение” не требует особого названия, что считается чем-то вроде большой нормы изучения человеческих культур, тогда как востоковедение представляет собой как бы отход от этой общей нормы» [5, с.280].
В.М. Алексеев написал эти строки в 1906 г. За это время сделано немало. И все же надо признаться, что процесс взаимопроникновения культур, который благополучно развивается в жизни, наукой пока не осмыслен. Сама жизнь выдвигает и решает задачи. Никакая сила не заставила бы музыкантов, художников, поэтов обращаться к восточной традиции, если бы не было в этом жизненной необходимости. Но чем вызвано это взаимотяготение, чем эти культуры дополняют друг друга? Наука пока не дает на это ответа (теория не успевает за практикой).
Дело в отношении к национальному достоянию в принципе. Действительно, мало признать за каждым народом право на самобытность, нужно показать, в чем эта самобытность состоит. Одна культура может сказать то, чего не может сказать другая, и если мы не услышим чей-то голос, то звучание мировой культуры не будет полным. Может быть, дело в устойчивой нормативности нашего мышления, в его внутренней неподатливости, несмотря на внешнюю подвижность и восприимчивость ко всему новому? Происходит накопление знаний, но устойчивость формы мешает их освоению. Не приходит ли эта нормативность, которая на протяжении веков дисциплинировала ум и способствовала прогрессу, в противоречие с задачами современной науки?
Я далека от мысли, что кому-то под силу постичь в полной мере своеобразие мышления какого бы то ни было народа. Глубинное познание — процесс длительный. Национальный характер, национальная психология складываются под влиянием комплекса причин. Все знать невозможно. Я попыталась понять, как влияли на мироощущение японцев буддизм и китайские учения. Достаточно вспомнить, что одни и те же учения воздействовали на сознание китайцев, японцев, корейцев и других дальневосточных народов, и все же каждая культура самобытна. Конечно, общая мировоззренческая основа ощущается, и, тем не менее, одна культура отличается от другой, в том числе японская от китайской. Но это тема особая. Моя цель — показать, чем обе они не похожи на европейскую и все же едины с ней.
Разница национальных культур и обусловила их единство. Целое немыслимо без взаимодействия разного, целое есть единство противоположностей. В таком случае можем ли мы не задумываться, в чем состоят это единство и эта противоположность. Культуры Запада и Востока дополняют друг друга, и это гарантирует жизнедеятельность целого. Советский искусствовед Е. Шелестова предположила: «Функция Востока была интегрирующей, Запада — дифференцирующей. Так была заведена машина истории, и ее колесо нельзя повернуть вспять» (см. [191]). Правда, это утверждение противоречит модели инь-ян, согласно которой и функции неизбежно меняются местами. Однако если брать обозримый промежуток времени, то может быть и так. По крайней мере, чтобы составлять целое, Восток и Запад должны функционально дополнять друг друга. Я позволю еще раз напомнить: насколько мы были бы точнее в выводах, если бы правильно определяли масштабы. Положим, в пределах века можно обнаружить больше неразумного, чем разумного. В пределах тысячелетия все выглядит более разумным. Дает себя знать та самая необходимость, которая пролагает себе путь сквозь тьму случайностей. Что принимать за «действительное»? Нередко принимают за «действительное» то, что «действительным» не является. Сегодня это кажется главным, а завтра этого нет, значит, за этим не стояло «действительное».
Моей задачей было показать своеобразие дальневосточного искусства (в первую очередь японского). Волей-неволей я акцентировала внимание на том, чем оно отличается от европейского, но это не значит, что их можно противопоставлять, какому-то отдавать предпочтение. Потенциально человечество едино, и это важно иметь в виду, так же как важно иметь в виду, что разные типы социального устройства, по-разному ориентированное сознание не могли не привести на определенных этапах к разным формам существования. Главное, что процесс универсального взаимопроникновения на духовном уровне, на уровне культур, по временным и пространственным параметрам (прошлое-настоящее, Восток-Запад) уже идет. Встреча обусловлена не столько взаимным влиянием, сколько взаимным влечением, вызванным спонтанным развитием каждой из сторон. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">ЛИТЕРАТУРА</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>1. Маркс К. Капитал. Т.1. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т.23.</p><p>2. Энгельс Ф. Антн-Дюринг. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т.20.</p><p>3. Энгельс Ф. Диалектика природы. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т.20.</p><p>4. Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинение Изд. 2-е. Т.21.</p><p>4а. Аджимамудова В.С. Юй Да-фу и литературное общество «Творчество». М., 1971.</p><p>5. Алексеев В.М. В старом Китае. М., 1958,</p><p>6. Алексеев В.М. Китайская народная картина. М., 1966.</p><p>7. Алексеев В.М. Китайская поэма о поэте. Стансы Сыкун Ту (837-908). Пг., 1916.</p><p>8. Алпатов М.В. Этюды по истории русского искусства. М., 1967.</p><p>9. Антология мировой философии. Т. I. М., 1969</p><p>10. Аристотель. Метафизика. — Сочинения в 4-х т. Т.1. М.,1975.</p><p>10а. Аристотель. Метафизика. М.-Л., 1934.</p><p>11. Аристотель. Об искусстве поэзии. М., 1951.</p><p>12. Арутюнов С.Л. Современный быт японцев. М., 1968.</p><p>13. Астон В.Г. История японской литературы. Владивосток, 1904.</p><p>14. Атеисты, материалисты, диалектики древнего Китая. М., 1967.</p>
<p>15. Басё. Лирика. М., 1964.</p><p>16. Баткин Л.М. Тип культуры как историческая целостность. — «Вопросы философии». 1969, №9.</p><p>17. Белинский В.Г. Полное собрание сочинений в 13-ти т. М., 1953-1959.</p><p>18. Большой японско-русский словарь. Т.1-2. М., 1970.</p><p>19. Бор Н. Атомная физика и человеческое познание. М., 1961.</p><p>20. Буланже П.А. Жизнь и учение Конфуция. М., 1903.</p><p>21. Бунгаку но сисо (Литературные мысли). — «Гэндай Нихон сисо тайкэй» («Серия по теории современной японской литературы»). Т.13. Токио, 1968.</p><p>22. Буров В.Г. Мировоззрение китайского мыслителя XVII века Ван Чуань-шаня. М., 1976.</p><p>22а. Быков Ф.С. Зарождение политической и философской мысли в Китае. М., 1966.</p><p>23. Вандор И. Цимбалы и трубы с «крыши мира». — «Курьер ЮНЕСКО». 1973, июнь.</p><p>24. Васильев Л.С. Культы, религии, традиции в Китае. М., 1970.</p><p>24а. Вернадский В.И. Размышления натуралиста. Научная мысль как планетное явление. Кн.2. М., 1977.</p><p>24б. Воробьев М.В., Соколова Г.А. Очерки по истории науки, техники и ремесла в Японии. М., 1976.</p><p>25. Гачев Г.Д. Жизнь художественного сознания. М., 1973.</p><p>26. Гегель Г.В.Ф. Сочинения. Т.1-14. М.-Л., 1929-1958<strong>.</strong></p><p>27. Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет, Т.1-2. М. 1970-1971<strong>.</strong></p><p>28 Гейне Г. Романтическая школа. — Собрание сочинений. Т.6. М.,1958.</p><p>29. Герцен А.И. Собрание сочинений в 30-ти т. М., 1954-1966.</p><p>30. Гессе Г. Игра в бисер. М., 1969.</p><p>31. Глускина А.Е. Об истоках театра Но. — Театр и драматургия Японии. М., 1965.</p><p>32. Гнедич Н.И. Сочинения в 3-х т. СПб., 1884<strong>.</strong></p><p>32а. Горегляд В.Н. Дневники и эссе в японской литературе Х—ХIII вв. М., 1975.</p><p>33. Горегляд В.Н. О жанровых особенностях «Записок от скуки» Кэнко-хоси. — Вопросы филологии и истории стран советского и зарубежного Востока. М., 1961.</p><p>34. Горфункель А.X. Джордано Бруно. М., 1965.</p><p>35. Григорьева Т.П. Махаяна и китайские учения (попытка сопоставления). — Изучение китайской литературы в СССР.М., 1973.</p><p>36. Григорьева Т.П. Один из случаев влияния китайской философии на мировоззрение японцев. — Роль традиции в истории и культуре Китая. М., 1972.</p><p>37. Григорьева Т.П. Одинокий странник. О японском писателе Куникида Доппо. М., 1967.</p><p>37а. Григорьева Т.П. Читая Кавабата Ясунари. — Зарубежные литературы и современность. Вып. 2. М., 1973.</p><p>38. Гундзи М. Японский театр Кабуки. М., 1969.</p><p>39. Гуревич А.Я. Категории средневековой культуры. М., 1972.</p><p>40. Гэндай бунгакурон тайкэй (Серия по теории современной литературы) в 8-ми т. Токио, 1953-1956.</p><p>41. Дайгаку. Тюё (Великое Учение. Середина-Постоянство). — Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.4. Текст на китайском и японском с японским комментарием. Токио, 1967.</p><p>42. Деглин В. Функциональная асимметрия — уникальная особенность мозга человека. — «Наука и жизнь». 1975, №1.</p><p>42а. Джохадзе Д.В. Основные этапы развития античной философии. М., 1977.</p><p>42б. Дзэами — Дзэнтику. Нихон сисо тайкэй (Серия японской мысли). Т.24. Токио, 1974.</p><p>43. Древнекитайская философия. Т. I. М., 1972.</p><p>44. Дхаммапада. М., 1960.</p><p>45. Жуков Е.М. История Японии. М., 1939.</p><p>46. 3авадская Е.В. Восток на Западе. М., 1970.</p><p>46а. Завадская Е.В. Эстетические проблемы живописи стаого Китая. М., 1975.</p><p>47. Зелинский А.Н. Идея космоса в буддийской мысли. — «Страны и народы Востока». Вып. XV. М., 1973.</p><p>48. Зелинский А.Н. Колесо времени в циклической хронологии Азии. — «Народы Азии и Африки». 1975, №2.</p><p>49. Иваненко Н.Г. Ихара Сайкаку и его сборник новелл Эйтайгура. — Историко-филологические исследования. М., 1967.</p><p>49а. Имамити Томонобу. Би-но исо то гэйдзюцу (Фазы красоты и искусство). Токио, 1968.</p><p>50. Индийская культура и буддизм. М., 1972.</p><p>51. Иосида Сэйити. Нихон бунгакуси (История японской литературы). Токио. 1960.</p><p>52. Иосида Сэйити. Сидзэнсюги кэнкю (О натурализме) Т.1-2. Токио, 1955-1958.</p><p>53. Иофан Н.А. Из истории японской музыки VII-IX вв.Искусство Японии. М., 1965.</p><p>54. Иофан Н.А. Культура древней Японии. М-, 1974.</p><p>55. Исида Дзёдзи. Григорьева-дзёси но ромбун о ёндэ (Читая сочинение Григорьевой). — «Тоё». 1973, №7.</p><p>56. Исикава Такубоку. Дзэнсю (Полное собрание сочинений). Токио, 1928.</p><p>57. Искандеров А.А. Феодальный город Японии XV столетия. М., 1961.</p><p>57а. Историко-философский сборник МГУ. М., 1971.</p><p>58. История современной японской литературы. М., 1961.</p><p>59. История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли Т.3. М. 1967.</p><p>60. Исэ-моногатари. Пг., 1923.</p><p>61. Иэнага Сабуро. История японской культуры. М., 1972.</p><p>62. Кавабата Ясунари. Би-но сондзай то хаккэн (Существование и открытие красоты). Токио, 1969,</p><p>63. Кавабата Ясунари. Мастера современной прозы Японии М., 1971.</p><p>64. Кавабата Ясунари. Уцукусий Нихон-но ватакуси (Красотой Японии рожденный), Токио, 1968.</p><p>65. Караки Дзюндзо. Нихондзин-но кокоро но рэкиси (История кокоро японского народа). Т.1-2. Токио, 1970.</p><p>66. Карлейль Т. Герои и героическое в истории. СПб., 1891.</p><p>67. Карлейль Т. Sartor Resartus, М., 1902.</p><p>68. Катаками Тэнгэн. Сэй-но ёкю то бунгаку (Требования жизни и литература). — Гэндай нихон бунгаку кодза (Лекции по современной японской литературе). Т.2. Токио, 1962.</p><p>69. Кёгэн. Японский средневековый фарс. М., 1958.</p><p>70. Кессель Л.М. Гете и «Западно-Восточный диван». М., 1973.</p><p>71. Кин Д. Японцы открывают Европу. 1720-1830. М/ 1972.</p><p>71а. Кин Д. Японская литература ХVII-Х1Х столетий. М., 1978.</p><p>72. Ки-но Цураюки. Кокинвакасюдзё (Предисловие) к кн.: «Кокинвакасю». Токно, 1926.</p><p>73. Ки-но Цураюки. Тоса-никки (Дневник из Тоса). — Тоса, Идзаёй, Ходзо, Такэтори-моногатари. Осака, 1938.</p><p>74. Китамура Тококу. Сочинения. — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.4. Токио, 1956.</p><p>75. Кодзиэн (Японский толковый словарь). Изд. 1-е. Токио, 1961.</p><p>76. Кодзиэн (Японский толковый словарь). Изд. 2-е. Токио, 1973.</p><p>77. Когодзитэн (Словарь старых слов). Токио, 1964.</p><p>78. Кодзики. Запись о деяниях древности. Дневная звезда. — «Восточный альманах». Вып. второй. М. 1974.</p><p>79. Козловский Ю.Б. Философия экзистенциализма в современной Японии. М., 1975.</p><p>80. Конрад Н.И. Запад и Восток. Изд. 2-е, испр. и доп. М., 1972.</p><p>81. Конрад Н.И. О встрече с Такахаси Тэммин в 1927 г. — «Народы Азии и Африки». 1972, №2.</p><p>81а. Конрад Н.И. Очерки японской литературы. М., 1973.</p><p>82. Конрад Н.И. Японская литература. М., 1974.</p><p>83. Конрад Н.И. Японская литература в образцах и очерках. Л., 1927.</p>
<p>83а. Копнин П.В. Логические основы науки. Киев, 1968.</p><p>84. Кремянский В.И. Структурные уровни живой материи. Теоретические и методологические проблемы. М., 1969.</p><p>85. Кроль Ю.Л. Сыма Цянь — историк. М., 1970.</p><p>85а. «Культурные связи Японии и Запада за 100 лет». Материалы конференции ЮНЕСКО. Токио, 1968.</p><p>86. Куникида Доппо. Избранные рассказы. М., 1958.</p><p>87. Куникида Доппо. Сочинения, — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.57. Токио, 1956.</p><p>88. Куникнда Доппо. Сочинения — Гэндай Нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.15. Токио,1927.</p><p>89. Куникида Доппо. Бёдзёроку (Записки больного). Токио, 1925.</p><p>90. Кэнко-хоси. Записки от скуки (Цурэдзурэгуса). М., 1970.</p><p>90а. Левин А.Е. Миф. Технология. Наука. — «Природа». 1977, №3.</p><p>91. Лейбниц Г.В. Новые опыты о человеческом разуме. М—Л., 1936.</p><p>92. Лессинг Г.Э. Гамбургская драматургия. М., 1936.</p><p>93. Лисевич М.С. Древнекитайская поэзия и народная песня. М., 1969.</p><p>94. Литература древнего Китая. М., 1969.</p><p>95. Литература и культура Китая (к 90-летию со дня рождения В.М. Алексеева). М. 1972.</p><p>95а. Литература Китая и Японии. М.-Л., 1935.</p><p>96. Лихачев Д.С. Поэтика древнерусской литературы. Л., 1967.</p><p>96а. Лосев А.Ф. Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957.</p><p>97. Лосев А.Ф. История античной эстетики (ранняя классика). М., 1963.</p><p>98. Лосев А.Ф. История античной эстетики (высокая классика). М. 1974.</p><p>99. Лотман Ю.М. Анализ поэтического текста. М., 1972.</p><p>100. Лотман Ю.М., Петров В.М. Семиотика и искусствометрия. — Современные зарубежные исследования. М., 1972.</p><p>101. Мамардашвили М.К. Формы и содержание мышления. М., 1968.</p><p>102. Мамонов А.И. Свободный стих в японской поэзии. М., 1971.</p><p>103. Манъёсю (Собрание мириад листьев). Т.1-3. М., 1971-1972.</p><p>104. Маркова В.Н. Мондзаэмон Тикамацу о театральном искусстве. — Театр и драматургия Японии. М., 1965.</p><p>105. Маркова В.Н. Стихотворение Басё «Старый пруд». — Китай. Япония. История и филология. М., 1961.</p><p>106. Мартынов А.М. Представление о природе и мироустроительных функциях власти китайских императоров в официальной традиции. — «Народы Азии и Африки». 1972, №5.</p><p>107. Мартынов А.С. Сила дэ монарха. — Письменные памятники Востока. М., 1974.</p><p>107а. Масао Ионэкава. Влияние русской литературы на японскую. — «Восточное обозрение». 1940, №2.</p><p>108. Маца И.Л. Проблемы художественной культуры XX века М 1969.</p><p>109. Мацуо Басё. Сочинения. — Нихон котэн бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений японской классической литературы). Т.41. Токио, 1972.</p><p>110. Мори Огай. Сочинения. — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы) Т.7. Токио, 1953.</p><p>111. Мостепаненко А.М. Пространство и время в макро-, мега- и микромире. М., 1974.</p><p>112. Музыкальная эстетика стран Востока. М., 1967.</p><p>113. Мурамацу Садатака. Нихон бунгаку но кокоро. Манъёсю кара Кавабата мадэ (Кокоро японской литературы. От «Манъёсю» до Кавабата). Токио, 1970.</p><p>114. Мурасаки Сикибу. Гэндзн-моногатари (Повесть о Гэндзи). Токио, 1926.</p><p>115. Мурасаки Сикибу. Гэндзи-моногатари (Повесть о Гэн-дзи). — Нихон бунгаку тайкэй (Серия японской литературы) Т.6-7. Токио, 1927.</p><p>116. Нагатани Акихиса. Нихон бунгакуси дзукан (Иллюстрированная история японской литературы). Токио, 1955.</p><p>117. Накамура Мицуо. Нихон но киндай сёсэцу (Современная японская проза). Токио, 1954.</p><p>118. Накамура Мицуо. Мэйдзи бунгакуси (История литературы Мэйдзи). Токио, 1963.</p><p>119. Накамура Мицуо. Фтабатэй Симэй дэн (Биография Фтабатэя Симэй). Токио, 1958.</p><p>120. Нацумэ Сосэки. Сочинения. — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений японской литературы). Т.11. Токио, 1954.</p><p>121. Нацумэ Сосэки. Гарасудо-но нака (Сквозь стеклянную дверь). Токио, 1940.</p><p>122. Николаева Н.С. Декоративное искусство Японии. М., 1972.</p><p>123. Нисида Китаро. Дзэнсю (Полное собрание сочинений в 7-ми томах). Токио, 1946-1953.</p><p>123а. Нихондзин но биисики (Эстетическое сознание японцев). Токио, 1974.</p><p>124. Нихон бунгаку дайдзитэн (Энциклопедия японской литературы). Т.1-4. Токио, 1935-1939.</p><p>125. Нихон котэн бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т.59. Токио, 1958.</p><p>126. Нихон киндай бунгакуси кодза (Лекции по истории современной японской литературы). Т.2. Токио, 1957.</p><p>126а. Нихон ринриси (История японской этики). Т.7. Токио, 1936.</p><p>127. Ногакуронсю (Сочинения по теории театра Но). — Нихон котэн бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т.15. Токио, 1961.</p><p>128. Носэ Асадзи. Дзэами дзюорокубусю хёсяку (Комментарий к 16-ти сочинениям Дзэами). Т.1-2. Токио, 1958-1960.</p><p>129. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады. М., 1971.</p><p>130. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады. М.. 1972.</p><p>131. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады. М., 1973.</p><p>132. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады, М., 1975.</p><p>133. Овчинников В.В. Ветка сакуры. М., 1971.</p><p>133а. Ольденбург С.Ф. Жизнь Будды. Пг., 1919.</p><p>134. Очерки новой истории Японии (1640-1917). М., 1958.</p><p>134а. Платон. Сочинения. Т. II. М., 1970.</p><p>135. Померанцева Л.Е. «Хуайнаньцзы», древнекитайский памятник II в. до н.э. Автореф. канд. дисс. М., 1972.</p><p>136. Поспелов Б.В. Из истории литературно-эстетических воззрений в Японии. — Проблемы теории литературы в странах Востока. М., 1964.</p><p>137. Проблема канона в древнем и средневековом искусстве Азии и Африки. М., 1973.</p><p>138. Пу Сун-лин. Изгнанница Чан-э. — Странные истории. Л., 1928.</p><p>139. Пушкин А.С. О народности в литературе. — Собрание сочинений. Т.7. М., 1958.</p><p>140. Радуль-Затуловский Я.Б. Из истории материалистических идей в Японии. М., 1972.</p><p>141. Радуль-Затуловский Я.Б. Конфуцианство и его распространение в Японии. М—Л., 1947.</p><p>142. Ранние формы искусства. М., 1972.</p><p>143. Рачинский Г.А. Японская поэзия. М., 1914.</p><p>144. Рехо К.М. Горький и японская литература. М., 1965.</p><p>145. Розенберг О.О. Проблемы буддийской философии. Пг.,1919.</p><p>145а. Роль традиции в истории и культуре Китая. М., 1972.</p><p>146. Ронго (Беседы и суждения). —Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.1-2. Токио, 1965.</p><p>147. Роси (Лао-цзы). Дао дэ дзин (Книга о дао и дэ). — Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.6. Токио, 1968.</p><p>148. Роуленд Б. Искусство Запада и Востока. М., 1958.</p><p>149. Сайкаку Ихара. Новеллы. М., 1959.</p>
<p>150. Сакакибара Ёсибуми. Киндай нихон бунгаку но кэнкю (Изучение современной японской литературы). Токио, 1956.</p><p>150а. Сандзоси (Три книги). — Нихон бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т. XVI. Токио, 1961.</p><p>151. Семейотикэ. Труды по знаковым системам. Тарту. №3-1967; №5-1971; №6-1973.</p><p>152. Серебряков Е.А. «Цзянсийская поэтическая школа» и ее взгляды на литературу. — Классическая литература Востока. М., 1972.</p><p>153. Синсю тядо дзэнсю (Новое полное собрание сочинений по чайному ритуалу). Т.9. Токио, 1956.</p><p>154. Сиода Рёхэй. Кокубунгакуси но кэнкю (Изучение истории национальной литературы). Токио, 1961.</p><p>155. Сиода Рёхэй. Куникида Доппо. — Нихон бунгаку кодза (Лекции по японской литературе). Токио, 1931.</p><p>156. Слово о живописи из Сада с горчичное зерно. М., 1969.</p><p>157. Соколов С.Н. Эстетические основы и художественные принципы живописи хайга. — Искусство Японии. М., 1965.</p><p>158. Соколова И.И. Первые «сяошо»: беллетристика или философская проза?— Классическая литература Востока. М., 1972.</p><p>159. Социология развивающихся стран и Япония. Сборник рефератов. Вып.3, М., 1968.</p><p>160. Спиркин А.Г. Сознание и самосознание. М., 1972.</p><p>161. Судзуки Тору. Кёсонтэки сэкай (Мир эхо-бытия). Токио, 1967.</p><p>162. Сэй Сёнагон. Записки у изголовья. М., 1975.</p><p>162а. Сэлинджер Д.Д. Над пропастью во ржи. М., 1965.</p><p>163. Танидзаки Дзюнъитиро. Похвала тени. — «Восточное обозрение». 1939, №1.</p><p>163а. Творения блаженного Августина. Ч. 4. «О граде божием». Кн.XII. Киев, 1905.</p><p>164. Теория литературы. М., 1962.</p><p>165. Теоретические проблемы изучения литератур Дальнего Востока. М., 1970.</p><p>166. Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М., 1971.</p><p>167. Типология и взаимосвязи средневековых литератур Востока и Запада. М., 1974.</p><p>168. Токутоми Рока. Природа и человек. — «Восточный альманах». Вып. 1. М., 1957.</p><p>169. Толстой Л.Н. О литературе. М., 1955.</p><p>170. Тояма Сигэки. Мэйдзи исин. М., 1959.</p><p>171. Тэруока Ясутака, Гундзи Масакацу. Гэнроку бунгэй фукко (Возрождение литературы и искусства в период Гэнроку). Токио, 1966.</p><p>172. Тэруока Ясутака. Кинсэй бунгаку хёрон (Литературная теория поздних веков). Токио, 1942.</p><p>173. Тэцугаку дзитэн (Философский словарь). Сост. Ито Китиноскэ. Токио, 1934.</p><p>174. Упанишады. М., 1967.</p><p>175. Уэда Акинари. Луна в тумане. М., 1961.</p><p>176. Федоренко Н.Т. Краски времени. Черты японского искусства. М., 1972.</p><p>177. Федоренко Н.Т. Проблемы исследования китайской литературы. М., 1974.</p><p>178. Федоренко Н.Т. Японские записи. М., 1974.</p><p>179. Философская энциклопедия. Т.1-5. М., 1969-1970.</p><p>180. Фтабатэй Симэй. Цубоути Сёё. — Гэидай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.1. Токио, 1954.</p><p>181. Фтабатэй Симэй. Мои принципы художественного перевода. — «Восточный альманах». Вып. 1. М., 1957.</p><p>182. Хайронсю (Сочинения по теории хайку). — Нихон котэн бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т.16. Токио, 1961.</p><p>183. Хисамацу Сэнъити. Нихон бунгакуси (История японской литературы). Токио, 1963.</p><p>184. Хисамацу Сэнъити. Кокубунгаку — хохо то тайсё (Национальная литература — метод и объект). — Тёсакусю (Собрание сочинений). Т.1. Токио, 1968.</p><p>185. Хомма Хисао. Мэйдзи бунгакуси (История литературы Мэйдзи). — Нихон бунгаку дзэнси (Полная история японской литературы). Т.2. Токио, 1937.</p><p>186. Цао Сюэ-цинь. Сон в Красном тереме. Т.1-2. М., 1958.</p><p>187. Цзацзуань. Изречения китайских писателей IX-XIX вв. М., 1975.</p><p>188. Цубоути Сёё. Сёсэцу синдзуй (Сокровенная суть сёсэцу). — Гэндай нихон бупгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.1. Токио, 1956.</p><p>189. Цубоути Сёё. Тосэй сёсэй катаги (Нравы студентов нашего времени). — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.2. Токио, 1929.</p><p>190. Чан Ван Те. Два музыкальных мира. — «Курьер ЮНЕСКО». 1969, июнь.</p><p>190а. Чехов А.П. Собр. соч. в XII томах, М., 1956.</p><p>191. Шелестова Е.П. Что дала Япония западной культуре. Доклад на заседании, посвященном 50-летию Музея западного и восточного искусств. Одесса, 1970.</p><p>192. Шестаков В.П. Гармония как эстетическая категория. М., 1969.</p><p>193. Шкловский В.Б. О китайской средневековой повести. — Проделки праздного дракона. М., 1966.</p><p>193а. Шостакович Д.Д. Национальные традиции в музыке. — «Курьер ЮНЕСКО». 1973, июнь.</p><p>194. Шербатской Ф.И. Теория познания и логика по учению позднейших буддистов. СПб., 1909.</p><p>195. Щербатской Ф.И. Философское учение буддизма, Пг., 1919.</p><p>196. Щуцкий Ю.К. Китайская классическая Книга Перемен. М., 1960.</p><p>196а. Эйдлин Л.3. За чтением «шедевров „китайской прозы”» в переводах академика В.М. Алексеева. «Дневная звезда». — «Восточный альманах». Вып. второй. М., 1974.</p><p>197. Эйдлин Л.3. К истории развития китайской литературы в III-XIII веках. — Изучение китайской литературы в СССР. М., 1973.</p><p>198. Эйдлин Л.3. Тао Юань-мин и его стихотворения. М., 1967.</p><p>199. Эки (Книга Перемен). — Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.1. Токио, 1966.</p><p>200. Японская литература. Исследования и материалы. М;. 1959.</p><p>201. Японская поэзия. М., 1954.</p><p>202. Anesaki M. Buddhist Art in its Relation to Buddhist Ideals (with Special Reference to Buddhism in Japan). L., 1916.</p><p>203. Anesaki M. History of Japanese Religion. L,.. 1930.</p><p>204. Buddhism and the Age of Science. — «The World Peace Series». Colombo. 1962, №2.</p><p>205. Callaway Т. N. Japanese Buddhism and Christianity. Tokyo, 1957.</p><p>206. Dumoulin H. Zen. Geschichte und Gestalt Bern. 1959.</p><p>207. Glasenapp Н. von. Buddhism a Non-theistic Religion. L., 1970.</p><p>208. Hisamatsu Senichi. The Characteristics of Beauty in the Japanese Middle Ases. — «Acta Asiatica». Tokyo, 1965, №8.</p><p>208a. Hoiton G. The Roots of Complementarity. —«Dedalus. Journal of the American Academy of Arts and Sciences». Boston, 1970, №99.</p><p>209. Introduction to Classic Japanese Literature. Tokyo, 1948.</p><p>210. Iwao Matsuhara. On Life and Nature in Japan. Tokyo, 1964</p><p>211. Janeira A. M. Japanese and Western Literature. A Comparative Study. Rutland, 1970.</p><p>212. Japanese-English Buddhist Dictionary. Daito Suppansha Tokyo 1965.</p><p>213. The Japanese Mind. Essentials of Japanese Philosophy and Culture. Ed. by Ch. A. Moore. Honolulu, 1967.</p><p>214. Japanese Thought in the Meiji Era. Centenary Culture Council Series. Vol. 9. Tokyo, 1958.</p>
<p>215. Jung C. G. Psychology and Religion: West and East. L., I958.</p><p>216. Kato Shuichi. Tominaga Nakamoto. A Tokugawa Iconoclast. — «The University of British Columbia. Reprinted from „Monumenta Nipponica“». Vol. 22. 1967, January.</p><p>217. Legge J. The Four Books. Confucian Analects. The Great Learning. The Doctrine of the Mean and the Works of Mencius. Shanghai, [6. r.].</p><p>218. Legge J. Life and Teachings of Confucius. L., 1877.</p><p>219. Makoto Ueda. Literary and Art Theories in Japan. Cleveland, 1967.</p><p>219a. Maurer H. Collisium of East and West. Chicago, 1951.</p><p>220. Miner E. The Japanese Tradition in British and American Literature. Princeton, 1966.</p><p>221. Nakamura Hajime. A History of the Development of Japanese Thought from 592 to 1868. Vol. 2. Tokyo, 1967.</p><p>222. Needham J. Science and Civilisation in China. V. 1-2. Cambridge, 1956.</p><p>222a. Neill McFarland H. The Rush Hour of the Gods. A Study of New Religious Movements in Japan. N. Y.-L., 1967.</p><p>222б. Nishida K. Intelligibility and the Philosophy of Nothingness. Tokyo, 1958.</p><p>223. Okajaki Yoshie. Japanese Literature in the Meij! Era. Tokyo, 1955.</p><p>224. Okakura Kakuzo. The Book of Tea. Tokyo, 1974.</p><p>225. An Outline of Shinto Teachings. Tokyo, 1958.</p><p>226. Philosophical Studies of Japan. Vol. IX. Tokyo, 1969.</p><p>227. Raja Rao. The Serpent and the Rope. L., 1960.</p><p>228. Smith W. W. Confucianism in Modern Japan. Tokyo, 1959.</p><p>229. Sources of Japanese Tradition. Vol. I. N. Y.-L., 1958.</p><p>230. Sta11 J. F. Advaita and Neoplatonism. A Critical Study in comparative philosophy. Madras, 1961.</p><p>231. Suzuki D.T. Manual of Zen Buddhism. N. Y., 1960.</p><p>232. Suzuki D.T. Studies in Zen. N. Y., 1960.</p><p>233. Suzuki D.T. Mysticism. Christian and Buddhist. L., 1957.</p><p>234. Suzuki D.T. The Zankavatara Sutra. L., 1966.</p><p>235. Suzuki D.T. Zen Buddhism, Selected Writings, ed. by W. Barret. N. Y., 1956.</p><p>236. Suzuki D.T. Zen and Japanese Culture. N. Y., 1959.</p><p>236a. Tadao Kunitomo. Japanese Literature Since 1868. Tokyo, 1938.</p><p>237. Terminologia Indica. 1. Tartu, 1967.</p><p>238. Toynbee A.J. A Study of History. L., 1946.</p><p>239. Watts A.W. The Spirit of Zen. N. Y., 1960.</p><p>240. Watts A.W. The Way of Zen. N. Y., 1968.</p><p>241. Wood E. Zen Dictionary. Tokyo, 1972.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | ЛИТЕРАТУРА
1. Маркс К. Капитал. Т.1. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т.23.
2. Энгельс Ф. Антн-Дюринг. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т.20.
3. Энгельс Ф. Диалектика природы. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения. Изд. 2-е. Т.20.
4. Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии. — Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинение Изд. 2-е. Т.21.
4а. Аджимамудова В.С. Юй Да-фу и литературное общество «Творчество». М., 1971.
5. Алексеев В.М. В старом Китае. М., 1958,
6. Алексеев В.М. Китайская народная картина. М., 1966.
7. Алексеев В.М. Китайская поэма о поэте. Стансы Сыкун Ту (837-908). Пг., 1916.
8. Алпатов М.В. Этюды по истории русского искусства. М., 1967.
9. Антология мировой философии. Т. I. М., 1969
10. Аристотель. Метафизика. — Сочинения в 4-х т. Т.1. М.,1975.
10а. Аристотель. Метафизика. М.-Л., 1934.
11. Аристотель. Об искусстве поэзии. М., 1951.
12. Арутюнов С.Л. Современный быт японцев. М., 1968.
13. Астон В.Г. История японской литературы. Владивосток, 1904.
14. Атеисты, материалисты, диалектики древнего Китая. М., 1967.
15. Басё. Лирика. М., 1964.
16. Баткин Л.М. Тип культуры как историческая целостность. — «Вопросы философии». 1969, №9.
17. Белинский В.Г. Полное собрание сочинений в 13-ти т. М., 1953-1959.
18. Большой японско-русский словарь. Т.1-2. М., 1970.
19. Бор Н. Атомная физика и человеческое познание. М., 1961.
20. Буланже П.А. Жизнь и учение Конфуция. М., 1903.
21. Бунгаку но сисо (Литературные мысли). — «Гэндай Нихон сисо тайкэй» («Серия по теории современной японской литературы»). Т.13. Токио, 1968.
22. Буров В.Г. Мировоззрение китайского мыслителя XVII века Ван Чуань-шаня. М., 1976.
22а. Быков Ф.С. Зарождение политической и философской мысли в Китае. М., 1966.
23. Вандор И. Цимбалы и трубы с «крыши мира». — «Курьер ЮНЕСКО». 1973, июнь.
24. Васильев Л.С. Культы, религии, традиции в Китае. М., 1970.
24а. Вернадский В.И. Размышления натуралиста. Научная мысль как планетное явление. Кн.2. М., 1977.
24б. Воробьев М.В., Соколова Г.А. Очерки по истории науки, техники и ремесла в Японии. М., 1976.
25. Гачев Г.Д. Жизнь художественного сознания. М., 1973.
26. Гегель Г.В.Ф. Сочинения. Т.1-14. М.-Л., 1929-1958.
27. Гегель Г.В.Ф. Работы разных лет, Т.1-2. М. 1970-1971.
28 Гейне Г. Романтическая школа. — Собрание сочинений. Т.6. М.,1958.
29. Герцен А.И. Собрание сочинений в 30-ти т. М., 1954-1966.
30. Гессе Г. Игра в бисер. М., 1969.
31. Глускина А.Е. Об истоках театра Но. — Театр и драматургия Японии. М., 1965.
32. Гнедич Н.И. Сочинения в 3-х т. СПб., 1884.
32а. Горегляд В.Н. Дневники и эссе в японской литературе Х—ХIII вв. М., 1975.
33. Горегляд В.Н. О жанровых особенностях «Записок от скуки» Кэнко-хоси. — Вопросы филологии и истории стран советского и зарубежного Востока. М., 1961.
34. Горфункель А.X. Джордано Бруно. М., 1965.
35. Григорьева Т.П. Махаяна и китайские учения (попытка сопоставления). — Изучение китайской литературы в СССР.М., 1973.
36. Григорьева Т.П. Один из случаев влияния китайской философии на мировоззрение японцев. — Роль традиции в истории и культуре Китая. М., 1972.
37. Григорьева Т.П. Одинокий странник. О японском писателе Куникида Доппо. М., 1967.
37а. Григорьева Т.П. Читая Кавабата Ясунари. — Зарубежные литературы и современность. Вып. 2. М., 1973.
38. Гундзи М. Японский театр Кабуки. М., 1969.
39. Гуревич А.Я. Категории средневековой культуры. М., 1972.
40. Гэндай бунгакурон тайкэй (Серия по теории современной литературы) в 8-ми т. Токио, 1953-1956.
41. Дайгаку. Тюё (Великое Учение. Середина-Постоянство). — Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.4. Текст на китайском и японском с японским комментарием. Токио, 1967.
42. Деглин В. Функциональная асимметрия — уникальная особенность мозга человека. — «Наука и жизнь». 1975, №1.
42а. Джохадзе Д.В. Основные этапы развития античной философии. М., 1977.
42б. Дзэами — Дзэнтику. Нихон сисо тайкэй (Серия японской мысли). Т.24. Токио, 1974.
43. Древнекитайская философия. Т. I. М., 1972.
44. Дхаммапада. М., 1960.
45. Жуков Е.М. История Японии. М., 1939.
46. 3авадская Е.В. Восток на Западе. М., 1970.
46а. Завадская Е.В. Эстетические проблемы живописи стаого Китая. М., 1975.
47. Зелинский А.Н. Идея космоса в буддийской мысли. — «Страны и народы Востока». Вып. XV. М., 1973.
48. Зелинский А.Н. Колесо времени в циклической хронологии Азии. — «Народы Азии и Африки». 1975, №2.
49. Иваненко Н.Г. Ихара Сайкаку и его сборник новелл Эйтайгура. — Историко-филологические исследования. М., 1967.
49а. Имамити Томонобу. Би-но исо то гэйдзюцу (Фазы красоты и искусство). Токио, 1968.
50. Индийская культура и буддизм. М., 1972.
51. Иосида Сэйити. Нихон бунгакуси (История японской литературы). Токио. 1960.
52. Иосида Сэйити. Сидзэнсюги кэнкю (О натурализме) Т.1-2. Токио, 1955-1958.
53. Иофан Н.А. Из истории японской музыки VII-IX вв.Искусство Японии. М., 1965.
54. Иофан Н.А. Культура древней Японии. М-, 1974.
55. Исида Дзёдзи. Григорьева-дзёси но ромбун о ёндэ (Читая сочинение Григорьевой). — «Тоё». 1973, №7.
56. Исикава Такубоку. Дзэнсю (Полное собрание сочинений). Токио, 1928.
57. Искандеров А.А. Феодальный город Японии XV столетия. М., 1961.
57а. Историко-философский сборник МГУ. М., 1971.
58. История современной японской литературы. М., 1961.
59. История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли Т.3. М. 1967.
60. Исэ-моногатари. Пг., 1923.
61. Иэнага Сабуро. История японской культуры. М., 1972.
62. Кавабата Ясунари. Би-но сондзай то хаккэн (Существование и открытие красоты). Токио, 1969,
63. Кавабата Ясунари. Мастера современной прозы Японии М., 1971.
64. Кавабата Ясунари. Уцукусий Нихон-но ватакуси (Красотой Японии рожденный), Токио, 1968.
65. Караки Дзюндзо. Нихондзин-но кокоро но рэкиси (История кокоро японского народа). Т.1-2. Токио, 1970.
66. Карлейль Т. Герои и героическое в истории. СПб., 1891.
67. Карлейль Т. Sartor Resartus, М., 1902.
68. Катаками Тэнгэн. Сэй-но ёкю то бунгаку (Требования жизни и литература). — Гэндай нихон бунгаку кодза (Лекции по современной японской литературе). Т.2. Токио, 1962.
69. Кёгэн. Японский средневековый фарс. М., 1958.
70. Кессель Л.М. Гете и «Западно-Восточный диван». М., 1973.
71. Кин Д. Японцы открывают Европу. 1720-1830. М/ 1972.
71а. Кин Д. Японская литература ХVII-Х1Х столетий. М., 1978.
72. Ки-но Цураюки. Кокинвакасюдзё (Предисловие) к кн.: «Кокинвакасю». Токно, 1926.
73. Ки-но Цураюки. Тоса-никки (Дневник из Тоса). — Тоса, Идзаёй, Ходзо, Такэтори-моногатари. Осака, 1938.
74. Китамура Тококу. Сочинения. — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.4. Токио, 1956.
75. Кодзиэн (Японский толковый словарь). Изд. 1-е. Токио, 1961.
76. Кодзиэн (Японский толковый словарь). Изд. 2-е. Токио, 1973.
77. Когодзитэн (Словарь старых слов). Токио, 1964.
78. Кодзики. Запись о деяниях древности. Дневная звезда. — «Восточный альманах». Вып. второй. М. 1974.
79. Козловский Ю.Б. Философия экзистенциализма в современной Японии. М., 1975.
80. Конрад Н.И. Запад и Восток. Изд. 2-е, испр. и доп. М., 1972.
81. Конрад Н.И. О встрече с Такахаси Тэммин в 1927 г. — «Народы Азии и Африки». 1972, №2.
81а. Конрад Н.И. Очерки японской литературы. М., 1973.
82. Конрад Н.И. Японская литература. М., 1974.
83. Конрад Н.И. Японская литература в образцах и очерках. Л., 1927.
83а. Копнин П.В. Логические основы науки. Киев, 1968.
84. Кремянский В.И. Структурные уровни живой материи. Теоретические и методологические проблемы. М., 1969.
85. Кроль Ю.Л. Сыма Цянь — историк. М., 1970.
85а. «Культурные связи Японии и Запада за 100 лет». Материалы конференции ЮНЕСКО. Токио, 1968.
86. Куникида Доппо. Избранные рассказы. М., 1958.
87. Куникида Доппо. Сочинения, — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.57. Токио, 1956.
88. Куникнда Доппо. Сочинения — Гэндай Нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.15. Токио,1927.
89. Куникида Доппо. Бёдзёроку (Записки больного). Токио, 1925.
90. Кэнко-хоси. Записки от скуки (Цурэдзурэгуса). М., 1970.
90а. Левин А.Е. Миф. Технология. Наука. — «Природа». 1977, №3.
91. Лейбниц Г.В. Новые опыты о человеческом разуме. М—Л., 1936.
92. Лессинг Г.Э. Гамбургская драматургия. М., 1936.
93. Лисевич М.С. Древнекитайская поэзия и народная песня. М., 1969.
94. Литература древнего Китая. М., 1969.
95. Литература и культура Китая (к 90-летию со дня рождения В.М. Алексеева). М. 1972.
95а. Литература Китая и Японии. М.-Л., 1935.
96. Лихачев Д.С. Поэтика древнерусской литературы. Л., 1967.
96а. Лосев А.Ф. Античная мифология в ее историческом развитии. М., 1957.
97. Лосев А.Ф. История античной эстетики (ранняя классика). М., 1963.
98. Лосев А.Ф. История античной эстетики (высокая классика). М. 1974.
99. Лотман Ю.М. Анализ поэтического текста. М., 1972.
100. Лотман Ю.М., Петров В.М. Семиотика и искусствометрия. — Современные зарубежные исследования. М., 1972.
101. Мамардашвили М.К. Формы и содержание мышления. М., 1968.
102. Мамонов А.И. Свободный стих в японской поэзии. М., 1971.
103. Манъёсю (Собрание мириад листьев). Т.1-3. М., 1971-1972.
104. Маркова В.Н. Мондзаэмон Тикамацу о театральном искусстве. — Театр и драматургия Японии. М., 1965.
105. Маркова В.Н. Стихотворение Басё «Старый пруд». — Китай. Япония. История и филология. М., 1961.
106. Мартынов А.М. Представление о природе и мироустроительных функциях власти китайских императоров в официальной традиции. — «Народы Азии и Африки». 1972, №5.
107. Мартынов А.С. Сила дэ монарха. — Письменные памятники Востока. М., 1974.
107а. Масао Ионэкава. Влияние русской литературы на японскую. — «Восточное обозрение». 1940, №2.
108. Маца И.Л. Проблемы художественной культуры XX века М 1969.
109. Мацуо Басё. Сочинения. — Нихон котэн бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений японской классической литературы). Т.41. Токио, 1972.
110. Мори Огай. Сочинения. — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы) Т.7. Токио, 1953.
111. Мостепаненко А.М. Пространство и время в макро-, мега- и микромире. М., 1974.
112. Музыкальная эстетика стран Востока. М., 1967.
113. Мурамацу Садатака. Нихон бунгаку но кокоро. Манъёсю кара Кавабата мадэ (Кокоро японской литературы. От «Манъёсю» до Кавабата). Токио, 1970.
114. Мурасаки Сикибу. Гэндзн-моногатари (Повесть о Гэндзи). Токио, 1926.
115. Мурасаки Сикибу. Гэндзи-моногатари (Повесть о Гэн-дзи). — Нихон бунгаку тайкэй (Серия японской литературы) Т.6-7. Токио, 1927.
116. Нагатани Акихиса. Нихон бунгакуси дзукан (Иллюстрированная история японской литературы). Токио, 1955.
117. Накамура Мицуо. Нихон но киндай сёсэцу (Современная японская проза). Токио, 1954.
118. Накамура Мицуо. Мэйдзи бунгакуси (История литературы Мэйдзи). Токио, 1963.
119. Накамура Мицуо. Фтабатэй Симэй дэн (Биография Фтабатэя Симэй). Токио, 1958.
120. Нацумэ Сосэки. Сочинения. — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений японской литературы). Т.11. Токио, 1954.
121. Нацумэ Сосэки. Гарасудо-но нака (Сквозь стеклянную дверь). Токио, 1940.
122. Николаева Н.С. Декоративное искусство Японии. М., 1972.
123. Нисида Китаро. Дзэнсю (Полное собрание сочинений в 7-ми томах). Токио, 1946-1953.
123а. Нихондзин но биисики (Эстетическое сознание японцев). Токио, 1974.
124. Нихон бунгаку дайдзитэн (Энциклопедия японской литературы). Т.1-4. Токио, 1935-1939.
125. Нихон котэн бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т.59. Токио, 1958.
126. Нихон киндай бунгакуси кодза (Лекции по истории современной японской литературы). Т.2. Токио, 1957.
126а. Нихон ринриси (История японской этики). Т.7. Токио, 1936.
127. Ногакуронсю (Сочинения по теории театра Но). — Нихон котэн бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т.15. Токио, 1961.
128. Носэ Асадзи. Дзэами дзюорокубусю хёсяку (Комментарий к 16-ти сочинениям Дзэами). Т.1-2. Токио, 1958-1960.
129. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады. М., 1971.
130. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады. М.. 1972.
131. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады. М., 1973.
132. Общество и государство в Китае. Тезисы и доклады, М., 1975.
133. Овчинников В.В. Ветка сакуры. М., 1971.
133а. Ольденбург С.Ф. Жизнь Будды. Пг., 1919.
134. Очерки новой истории Японии (1640-1917). М., 1958.
134а. Платон. Сочинения. Т. II. М., 1970.
135. Померанцева Л.Е. «Хуайнаньцзы», древнекитайский памятник II в. до н.э. Автореф. канд. дисс. М., 1972.
136. Поспелов Б.В. Из истории литературно-эстетических воззрений в Японии. — Проблемы теории литературы в странах Востока. М., 1964.
137. Проблема канона в древнем и средневековом искусстве Азии и Африки. М., 1973.
138. Пу Сун-лин. Изгнанница Чан-э. — Странные истории. Л., 1928.
139. Пушкин А.С. О народности в литературе. — Собрание сочинений. Т.7. М., 1958.
140. Радуль-Затуловский Я.Б. Из истории материалистических идей в Японии. М., 1972.
141. Радуль-Затуловский Я.Б. Конфуцианство и его распространение в Японии. М—Л., 1947.
142. Ранние формы искусства. М., 1972.
143. Рачинский Г.А. Японская поэзия. М., 1914.
144. Рехо К.М. Горький и японская литература. М., 1965.
145. Розенберг О.О. Проблемы буддийской философии. Пг.,1919.
145а. Роль традиции в истории и культуре Китая. М., 1972.
146. Ронго (Беседы и суждения). —Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.1-2. Токио, 1965.
147. Роси (Лао-цзы). Дао дэ дзин (Книга о дао и дэ). — Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.6. Токио, 1968.
148. Роуленд Б. Искусство Запада и Востока. М., 1958.
149. Сайкаку Ихара. Новеллы. М., 1959.
150. Сакакибара Ёсибуми. Киндай нихон бунгаку но кэнкю (Изучение современной японской литературы). Токио, 1956.
150а. Сандзоси (Три книги). — Нихон бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т. XVI. Токио, 1961.
151. Семейотикэ. Труды по знаковым системам. Тарту. №3-1967; №5-1971; №6-1973.
152. Серебряков Е.А. «Цзянсийская поэтическая школа» и ее взгляды на литературу. — Классическая литература Востока. М., 1972.
153. Синсю тядо дзэнсю (Новое полное собрание сочинений по чайному ритуалу). Т.9. Токио, 1956.
154. Сиода Рёхэй. Кокубунгакуси но кэнкю (Изучение истории национальной литературы). Токио, 1961.
155. Сиода Рёхэй. Куникида Доппо. — Нихон бунгаку кодза (Лекции по японской литературе). Токио, 1931.
156. Слово о живописи из Сада с горчичное зерно. М., 1969.
157. Соколов С.Н. Эстетические основы и художественные принципы живописи хайга. — Искусство Японии. М., 1965.
158. Соколова И.И. Первые «сяошо»: беллетристика или философская проза?— Классическая литература Востока. М., 1972.
159. Социология развивающихся стран и Япония. Сборник рефератов. Вып.3, М., 1968.
160. Спиркин А.Г. Сознание и самосознание. М., 1972.
161. Судзуки Тору. Кёсонтэки сэкай (Мир эхо-бытия). Токио, 1967.
162. Сэй Сёнагон. Записки у изголовья. М., 1975.
162а. Сэлинджер Д.Д. Над пропастью во ржи. М., 1965.
163. Танидзаки Дзюнъитиро. Похвала тени. — «Восточное обозрение». 1939, №1.
163а. Творения блаженного Августина. Ч. 4. «О граде божием». Кн.XII. Киев, 1905.
164. Теория литературы. М., 1962.
165. Теоретические проблемы изучения литератур Дальнего Востока. М., 1970.
166. Типология и взаимосвязи литератур древнего мира. М., 1971.
167. Типология и взаимосвязи средневековых литератур Востока и Запада. М., 1974.
168. Токутоми Рока. Природа и человек. — «Восточный альманах». Вып. 1. М., 1957.
169. Толстой Л.Н. О литературе. М., 1955.
170. Тояма Сигэки. Мэйдзи исин. М., 1959.
171. Тэруока Ясутака, Гундзи Масакацу. Гэнроку бунгэй фукко (Возрождение литературы и искусства в период Гэнроку). Токио, 1966.
172. Тэруока Ясутака. Кинсэй бунгаку хёрон (Литературная теория поздних веков). Токио, 1942.
173. Тэцугаку дзитэн (Философский словарь). Сост. Ито Китиноскэ. Токио, 1934.
174. Упанишады. М., 1967.
175. Уэда Акинари. Луна в тумане. М., 1961.
176. Федоренко Н.Т. Краски времени. Черты японского искусства. М., 1972.
177. Федоренко Н.Т. Проблемы исследования китайской литературы. М., 1974.
178. Федоренко Н.Т. Японские записи. М., 1974.
179. Философская энциклопедия. Т.1-5. М., 1969-1970.
180. Фтабатэй Симэй. Цубоути Сёё. — Гэидай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.1. Токио, 1954.
181. Фтабатэй Симэй. Мои принципы художественного перевода. — «Восточный альманах». Вып. 1. М., 1957.
182. Хайронсю (Сочинения по теории хайку). — Нихон котэн бунгаку тайкэй (Серия японской классической литературы). Т.16. Токио, 1961.
183. Хисамацу Сэнъити. Нихон бунгакуси (История японской литературы). Токио, 1963.
184. Хисамацу Сэнъити. Кокубунгаку — хохо то тайсё (Национальная литература — метод и объект). — Тёсакусю (Собрание сочинений). Т.1. Токио, 1968.
185. Хомма Хисао. Мэйдзи бунгакуси (История литературы Мэйдзи). — Нихон бунгаку дзэнси (Полная история японской литературы). Т.2. Токио, 1937.
186. Цао Сюэ-цинь. Сон в Красном тереме. Т.1-2. М., 1958.
187. Цзацзуань. Изречения китайских писателей IX-XIX вв. М., 1975.
188. Цубоути Сёё. Сёсэцу синдзуй (Сокровенная суть сёсэцу). — Гэндай нихон бупгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.1. Токио, 1956.
189. Цубоути Сёё. Тосэй сёсэй катаги (Нравы студентов нашего времени). — Гэндай нихон бунгаку дзэнсю (Полное собрание сочинений современной японской литературы). Т.2. Токио, 1929.
190. Чан Ван Те. Два музыкальных мира. — «Курьер ЮНЕСКО». 1969, июнь.
190а. Чехов А.П. Собр. соч. в XII томах, М., 1956.
191. Шелестова Е.П. Что дала Япония западной культуре. Доклад на заседании, посвященном 50-летию Музея западного и восточного искусств. Одесса, 1970.
192. Шестаков В.П. Гармония как эстетическая категория. М., 1969.
193. Шкловский В.Б. О китайской средневековой повести. — Проделки праздного дракона. М., 1966.
193а. Шостакович Д.Д. Национальные традиции в музыке. — «Курьер ЮНЕСКО». 1973, июнь.
194. Шербатской Ф.И. Теория познания и логика по учению позднейших буддистов. СПб., 1909.
195. Щербатской Ф.И. Философское учение буддизма, Пг., 1919.
196. Щуцкий Ю.К. Китайская классическая Книга Перемен. М., 1960.
196а. Эйдлин Л.3. За чтением «шедевров „китайской прозы”» в переводах академика В.М. Алексеева. «Дневная звезда». — «Восточный альманах». Вып. второй. М., 1974.
197. Эйдлин Л.3. К истории развития китайской литературы в III-XIII веках. — Изучение китайской литературы в СССР. М., 1973.
198. Эйдлин Л.3. Тао Юань-мин и его стихотворения. М., 1967.
199. Эки (Книга Перемен). — Тюкоку котэнсэн (Сочинения китайской классики). Т.1. Токио, 1966.
200. Японская литература. Исследования и материалы. М;. 1959.
201. Японская поэзия. М., 1954.
202. Anesaki M. Buddhist Art in its Relation to Buddhist Ideals (with Special Reference to Buddhism in Japan). L., 1916.
203. Anesaki M. History of Japanese Religion. L,.. 1930.
204. Buddhism and the Age of Science. — «The World Peace Series». Colombo. 1962, №2.
205. Callaway Т. N. Japanese Buddhism and Christianity. Tokyo, 1957.
206. Dumoulin H. Zen. Geschichte und Gestalt Bern. 1959.
207. Glasenapp Н. von. Buddhism a Non-theistic Religion. L., 1970.
208. Hisamatsu Senichi. The Characteristics of Beauty in the Japanese Middle Ases. — «Acta Asiatica». Tokyo, 1965, №8.
208a. Hoiton G. The Roots of Complementarity. —«Dedalus. Journal of the American Academy of Arts and Sciences». Boston, 1970, №99.
209. Introduction to Classic Japanese Literature. Tokyo, 1948.
210. Iwao Matsuhara. On Life and Nature in Japan. Tokyo, 1964
211. Janeira A. M. Japanese and Western Literature. A Comparative Study. Rutland, 1970.
212. Japanese-English Buddhist Dictionary. Daito Suppansha Tokyo 1965.
213. The Japanese Mind. Essentials of Japanese Philosophy and Culture. Ed. by Ch. A. Moore. Honolulu, 1967.
214. Japanese Thought in the Meiji Era. Centenary Culture Council Series. Vol. 9. Tokyo, 1958.
215. Jung C. G. Psychology and Religion: West and East. L., I958.
216. Kato Shuichi. Tominaga Nakamoto. A Tokugawa Iconoclast. — «The University of British Columbia. Reprinted from „Monumenta Nipponica“». Vol. 22. 1967, January.
217. Legge J. The Four Books. Confucian Analects. The Great Learning. The Doctrine of the Mean and the Works of Mencius. Shanghai, [6. r.].
218. Legge J. Life and Teachings of Confucius. L., 1877.
219. Makoto Ueda. Literary and Art Theories in Japan. Cleveland, 1967.
219a. Maurer H. Collisium of East and West. Chicago, 1951.
220. Miner E. The Japanese Tradition in British and American Literature. Princeton, 1966.
221. Nakamura Hajime. A History of the Development of Japanese Thought from 592 to 1868. Vol. 2. Tokyo, 1967.
222. Needham J. Science and Civilisation in China. V. 1-2. Cambridge, 1956.
222a. Neill McFarland H. The Rush Hour of the Gods. A Study of New Religious Movements in Japan. N. Y.-L., 1967.
222б. Nishida K. Intelligibility and the Philosophy of Nothingness. Tokyo, 1958.
223. Okajaki Yoshie. Japanese Literature in the Meij! Era. Tokyo, 1955.
224. Okakura Kakuzo. The Book of Tea. Tokyo, 1974.
225. An Outline of Shinto Teachings. Tokyo, 1958.
226. Philosophical Studies of Japan. Vol. IX. Tokyo, 1969.
227. Raja Rao. The Serpent and the Rope. L., 1960.
228. Smith W. W. Confucianism in Modern Japan. Tokyo, 1959.
229. Sources of Japanese Tradition. Vol. I. N. Y.-L., 1958.
230. Sta11 J. F. Advaita and Neoplatonism. A Critical Study in comparative philosophy. Madras, 1961.
231. Suzuki D.T. Manual of Zen Buddhism. N. Y., 1960.
232. Suzuki D.T. Studies in Zen. N. Y., 1960.
233. Suzuki D.T. Mysticism. Christian and Buddhist. L., 1957.
234. Suzuki D.T. The Zankavatara Sutra. L., 1966.
235. Suzuki D.T. Zen Buddhism, Selected Writings, ed. by W. Barret. N. Y., 1956.
236. Suzuki D.T. Zen and Japanese Culture. N. Y., 1959.
236a. Tadao Kunitomo. Japanese Literature Since 1868. Tokyo, 1938.
237. Terminologia Indica. 1. Tartu, 1967.
238. Toynbee A.J. A Study of History. L., 1946.
239. Watts A.W. The Spirit of Zen. N. Y., 1960.
240. Watts A.W. The Way of Zen. N. Y., 1968.
241. Wood E. Zen Dictionary. Tokyo, 1972. | false |
Литературократия | Берг Михаил Юрьевич | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Утопическая теория утопического постмодернизма Бориса Гройса</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Как заметил Богдан Дземидок, обычно «теоретики постмодернизма не предлагают общей философской теории искусства, занимаясь в основном определенным периодом в истории человеческой культуры и очень часто только одним видом искусства (например, архитектурой или литературой)» (Дземидок 1997: 16). Однако работу Б. Гройса «О новом» можно рассматривать как пример редко появляющейся глобальной теории искусства. Давая определение «нового» в искусстве, Гройс выводит формулу искусства и предлагает критерий оценки разных авторских стратегий в искусстве Нового времени. Более того, отдавая предпочтение примерам из изобразительного искусства, исследователь несколько раз уточняет, что сказанное им может быть распространено и на литературу, и на культуру вообще.</p><p>Принципиальным моментом интерпретации Гройсом функционирования авторских стратегий в поле культуры является утверждение им существования ценностной иерархии, в соответствии с которой можно говорить о наличии некоего «культурного архива», «культурной памяти» или традиции (в виде музеев, галерей, библиотек и т. д.) и «профанного мира», который представляет из себя все то, что не входит в культуру. Не входит именно в момент рассмотрения, ибо граница между полем культуры и профанным миром не является раз и навсегда установленной, она постоянно сдвигается, но не только в сторону расширения: какая-то часть «культурного архива» время от времени выводится за его пределы и становится «профанной», в то время как элементы профанного мира постоянно вносятся (или переносятся) через границу, тут же заставляя исследователя или потребителя искусства «переоценивать ценности».</p>
<p>Критерием ценности и инновационности является сама структура «культурного архива», ограниченного объемом и возможностями таких инструментов, как музей или библиотека. «В культурах, — замечает Гройс, — где ценности традиции постоянно подвергаются уничтожению и забвению, господствует положительная адаптация к традиции, которая противостоит времени и постоянно воспроизводит традиционное знание и традиционные культурные формы. Но с момента возникновения культурных архивов такое положительное воспроизведение традиции начинает приводить только к перепроизводству и к инфляции традиционных ценностей: архив не требует большого числа однотипных вещей и, соответственно, ограничивает возможности их принятия в „культурную память“» (Гройс 1993: 120). Реакцией на это сопротивление архива, препятствующего посредством разнообразных институций его расширению за счет уже существующих объектов<sup class="sup">549</sup>, и является производство новых, оригинальных, странных, контрастных к традиции вещей, попадающих в архив именно вследствие своей новизны.</p><p>Однако «новое» не есть просто <em>иное</em> по отношению к тому, что уже хранится в культурном архиве: новое всегда и прежде всего также нечто <em>ценное,</em> отличающее определенный исторический период и дающее преимущество настоящему перед прошлым. То есть новое, по Гройсу, ново только тогда, когда оно является новым не для определенного индивидуального сознания, а объявляется новым по отношению к общественно хранимому старому<sup class="sup">550</sup>.</p><p>Казалось бы, можно зафиксировать параллель между определением ценности нового в искусстве, предлагаемым Гройсом, и многочисленными определениями искусства, выявляющими корреляцию между качественными и количественными параметрами, как, например, в известном утверждении Паскаля: «Все редкое прекрасно, а прекрасное редко». Однако Гройс настойчиво подчеркивает, что, по крайней мере для Нового времени, существенной является не оппозиция «прекрасное/безобразное», а оппозиция «искусство/неискусство» или, даже точнее, «культура/профанный мир», так как именно внесение (перенесение) профанного элемента через границу между ними и объявляется актом искусства.</p><p>Сомнение, однако, вызывает не сама значимость расширения области искусства за счет внесения в него профанного элемента (как частный случай — элемента действительности, до этого не представимого в качестве объекта искусства). При определенном усилии можно объяснить всю историю искусства как процесс постепенного внесения (или перенесения) через границу между искусством и неискусством того, что как искусство еще не легитимировано. Табуированные зоны, зоны сакрального, а также профанного (или низкого) для искусства в тот или иной период всегда существовали; и действительно, при ретроспективном взгляде на функционирование искусства можно увидеть, что произведение, которое становится новым по отношению к предшествующему ряду, отличается от него в том числе и новыми элементами профанного мира. Скажем, в тот момент, когда на картине, изображающей мадонну с младенцем, проявляются новые профанные элементы (предположим, традиционное одеяние мадонны впервые сменяется светским платьем по моде Средневековья), это, очевидно, должно было производить особое, шокирующее впечатление на зрителей-современников. Но является ли этот аспект главным, определяющим, самым ценным, даже более того — единственно ценным? Гройс утверждает, что — да. Объективация приема, интерпретируемого как правило, приобретает статус негативной теологии, отрицает субъективность, которая полностью поглощается продвинутой институциональностью автономного поля искусства, и оказывается утопичным, что вызывает ряд возражений<sup class="sup">551</sup>.</p><p>В той или иной степени важность внесения профанного элемента в новое произведение искусства может быть ценной (или даже определяющей) для того или иного конкретного направления, скажем поп-арта. Или при акцентированном использовании приема, называемого ready-made; но распространение этого приема, характерного для весьма ограниченного и до сих пор не завершившегося периода (хотя, в соответствии с лаконичным определением Деррида, мы живем в «конце конца» и этот постмодернистский период уже никогда не завершится), на всю историю искусства представляется поспешным. Не случайно сквозными примерами работы «О новом» служат «Черный квадрат» К. Малевича и две работы М. Дюшана — знаменитый перевернутый писсуар и его же испорченная репродукция «Моны Лизы» с подрисованными усами и неприличной надписью<sup class="sup">552</sup>. Гройс специально отмечает, что вся теория супрематизма, построенная Малевичем для объяснения им своего метода, является избыточной и, по сути дела, ненужной. Куда более существенным представляется сам факт появления геометрической (профанной) фигуры в виде картины. Неоднократно исследователь подчеркивает, что произведением искусства является не сама картина, а та переоценка ценностей, которая (как, например, в случае с Малевичем) происходит вследствие внесения профанного геометрического элемента в поле культуры. А любые попытки представить картину или произведение искусства как нечто имеющее дополнительную ценность, соотнесенную с другими реальностями, за исключением самой переоценки ценностей (как результата перенесения профанного, ненормативного через границу, отделяющую искусство от неискусства), рассматриваются исследователем как самореклама и попытка расширить аудиторию за счет тех, кто не понимает подлинный смысл искусства. «Любая отсылка к каким-то скрытым реальностям, которые должны обосновать и универсализировать инновацию (так Гройсом обозначается сам акт перехода через границу, охраняемую традицией. — <em>М.Б.</em> ), является только фантазмом или результатом специальной дополнительной стратегии в определенном идеологическом контексте» (Гройс 1993: 155). Однако то, что обозначается Гройсом в виде «специальной дополнительной стратегии», и представляет собой процедуру присвоения полем культуры позиций других полей (будь это поле религии или идеологии), а «отсылка к скрытым реальностям» не что иное, как поиск легитимности за счет перенесения на конкретную стратегию авторитета присваиваемых позиций, а этот поиск имманентен искусству<sup class="sup">553</sup>.</p><p>Отрицается Гройсом и специфическая ценность искусства, то есть то, что не может быть интерпретировано как процедура переоценки ценностей, вызванная внесением ненормативного элемента в поле традиционной культуры. Не произведение искусства, а вызываемая им перегруппировка ценностей легитимируется и приобретает статус инновационного жеста. Причем сам ненормативный, профанный элемент не становится при этом культурным, «писсуары вообще» после дюшановской манифестации не идентифицируются как предметы культуры, да и сама граница между культурой и профанным миром не меняется от того, что писсуар пересек ее: меняются только наши представления об искусстве как таковом, а призмой взгляда и служит указанный акт ready-made. Этот процесс приобретения статуса инновационности, по замечанию исследователя, может быть применен в «европейской литературе и других видах искусства», поскольку «описанный механизм инновации может рассматриваться как движущий европейской культурой в целом» (Гройс 1993: 168).</p>
<p>Желая радикализировать и максимально расширить поле действия описанного им механизма, Гройс приводит два примера, которые, по его мнению, также могут быть объяснены с помощью стратегии ready-made. Разбирая сложную ситуацию не только «входа» в культуру, но и «выхода» из нее, он рассматривает христианское пустынничество как один из вариантов ready-made. Пустынник уходит в пустыню от культуры и ее памятников в «наиболее для того времени профанную среду». Там он «пользуется элементарной утварью, питается самым простым образом и редко оставляет о своей жизни какие-либо письменные или художественные памятники»<sup class="sup">554</sup>. Однако к концу его жизни (или чаще — после смерти) «это пустынное место начинает привлекать к себе людей», становится местом поклонения, подчас вокруг пещеры, где жил пустынник, впоследствии строятся роскошные церкви, которые «покрываются росписями и украшаются различными дарами». «Но наибольшей ценностью продолжают все же являться мощи святого и немногие совершенно простые и обыденные вещи, которыми он пользовался, — если угодно, реди-мейд его святой жизни» (Гройс 1993: 193). Далее исследователь уточняет, что эти вещи не обладают оригинальной или культурной формой, но сама профанность, ставшая высшей культурной ценностью, делает их новыми и ценными для культуры.</p><p>Этот пример (хотя он, конечно, не единственный) наиболее ярко демонстрирует претензии на глобализацию предложенной Гройсом теории инновации. Нам предлагается поверить в тождественность жеста Дюшана, переворачивающего писсуар, и пустынника, который «своей святой жизнью» (это определение Гройса. — <em>М. Б.</em>) совершает то же самое: превращает неоригинальный, профанный предмет в «культурную ценность». В соответствии с совершенно осознанным жестом исследователя за скобки выносятся процессы сакрализации-десакрализации, позволяющие наращивать и присваивать символический капитал и устанавливать новые соотношения между символическим, социальным и культурным капиталом, как, впрочем, и борьба за автономность поля искусства как часть борьбы за перераспределение власти, и т. д., то есть та <em>иная</em> реальность, присутствие которой в «предмете искусства» принципиально отрицается. Так же как все те «иные реальности», которыми в разные времена и разные эпохи пытались объяснить ценность искусства. Естественно, объявляются «фантазмами» социальное или историческое измерение искусства и его восприятие, ссыпки на вдохновение, которому, в зависимости от той или иной традиции, приписывалось Божественное или космическое происхождение, прочие распространенные эвфемизмы «тайны творчества», то есть все те способы легитимации акта искусства, которые с разной эффективностью использовались в разных исторических и социальных условиях. Ссылки на эти реальности интерпретируются как избыточные и рекламные шаги, так как для «повышения культурной, а следовательно, и коммерческой стоимости профанной вещи вполне достаточно того, что ради нее было пожертвовано <…> культурной традицией» (Гройс 1993: 194). Исследователь уверен, что никаких дополнительных усилий производства здесь не требуется, как будто автономность и легитимность поля культуры и его институциональная структура заданы изначально, а не являются всего лишь промежуточным результатом конкуренции разнообразных социокультурных стратегий, перераспределяющих поле власти в своих интересах.</p><p>Не случайно Гройс в подтверждение корректности своей интерпретации акта искусства (и механизма, его порождающего) ограничивается нашим веком (точнее даже — явлениями поп-арта и супрематистских опытов), а попытка расширить поле функционирования указанных закономерностей оказывается малоплодотворной. Все уточнения, касающиеся определения природы самого профанного, необходимого для создания «нового» произведения искусства, только подтверждают весьма узкий спектр применения теории «инновационного обмена» и попутно выявляют специфические отличия поля современного искусства от поля предшествующей культурной традиции. Скажем, Гройс в рамках глобализации теории инноваций утверждает: «Давно было замечено, что самые разрушительные, демонические, агрессивные, негативные, профанизирующие тексты культуры охотно ею принимаются — но никакие „положительные“, благонамеренные, конформные тексты не могут иметь в ней настоящего успеха» (Гройс 1993: 198). Однако это «давно» обладает вполне определенной историко-культурной координатой и в основном имеет отношение к кризисным явлениям постмодернистской культуры. Чем более исследователь уточняет свою позицию, тем отчетливее становится ее избирательный, а не универсальный характер. Объясняя, почему современная культура заполнена вещами и знаками неценного, профанного, анонимного, агрессивного, вытесненного, незаметного, он сужает понятие «нового» до новых объектов страха<sup class="sup">555</sup>. Не случайно очередная попытка расширить поле применения теории инноваций приводит к отсылке к «первобытным народам», а определяя предпочтительную стратегию современного художника, Гройс утверждает, что «чем более насилие или пошлость в явном виде критикуются, тем более их валоризация представляется неудачной и оставляет чувство неудовлетворенности, поскольку ощущается, что автор прибегает к дополнительным средствам, чтобы ослабить мощь профанного — и, следовательно, недостаточно иммунизировал культуру против угрозы профанного» (Гройс 1993: 199). Итог обретает характер приговора: для того чтобы современная культура зачислила художника в число своих героев, художник обязан полюбить профанное «в самой его предельной профанности, отвратительности, пошлости, тривиальности или жестокости» и должен заставить потребителя искусства также увлечься, любоваться, любить, восхищаться профанным, одновременно идентифицируя его «как истинную культурную ценность»<sup class="sup">556</sup>.</p><p>Закономерен вопрос: осознанно или случайно исследователь акцентирует внимание на чертах демонического и банально «романтического», действительно присущих актуальному искусству? Какой референциальностью обладает отчетливо пародийная интонация, с которой исследователь предлагает нам поверить в параллель современного искусства с аскезой и мученичеством, замечая, что предъявление современным искусством следов перенесенных им пыток и страданий напоминает иконы христианских святых, представленных вместе с орудиями их мученичества? Параллель становится особо пародийной, ибо соединяется с утверждением, что «сегодня уже совершенно немодно стало говорить, что художник руководствуется в своей художественной практике святой любовью к искусству и желанием спасти человечество, — даже если у художника время от времени и появляются такие идеи, он подавляет их в себе и замалчивает, поскольку они оцениваются в современной культуре как китчевые, пошлые, претенциозные. Сейчас художник стилизует себя, как правило, под дельца и предпринимателя, который даже превосходит обычного предпринимателя своей деловитостью…» (Гройс 1993: 201).</p>
<p>Теория «инновационного обмена» позволяет исследователю соединять общетеоретический дискурс с неожиданно критическими замечаниями по поводу ситуации современного искусства, близкими разоблачительному пафосу и констатации кризиса радикального постмодернизма. Собранные вместе, эти замечания образуют систему: Гройс говорит о превращении современного искусства в «салонное», приводит высказывания наиболее авторитетных представителей современной мысли о нашей эпохе как «конце конца» (Деррида), сообщает о том, что у современных «художников больше нет индивидуальности», ибо они теперь, как женщины, «покорны ежегодным указаниям моды» (В. Льюис), или о гибели реальности в гиперреализме и превращении реальности в «аллегорию смерти», за счет точного удвоения реального, преимущественно на основе иного воспроизводящего средства — рекламы, фотографии (Бодрийяр), о том, что «в общественном отношении ситуация с искусством сегодня затруднительна», что в свою очередь неизбежно ставит «под сомнение целостность общества, которое его поглощает» (Адорно).</p><p>И, наращивая критический пафос, все более и более отчетливо вписывает стратегию преуспевающего представителя актуального искусства в рамки традиционно «декадентских» и банально «демонических» течений в культуре рубежа XIX–XX веков таким образом, что возникает корреляция с процессами, происходящими сегодня и в русском искусстве. Ведь и для разнообразных и наиболее успешных практик современного российского искусства, называемого Гройсом «постутопическим», действительно характерны следы постепенной «демонизации», романтизации, репродуцирования и автоматизации наиболее канонических приемов. Возникает новая тема, которую весьма условно можно обозначить как «Гройс и критика современного искусства» или «Гройс как разоблачитель современных теорий искусства, в частности — постструктурализма». Действительно, концепция Гройса позволяет выделить, по крайней мере, две составляющие его дискурса, как, впрочем, и две роли, когда поочередно, когда одновременно принимаемые на себя автором: Гройс — теоретик и Гройс — иронический обличитель<sup class="sup">557</sup>. Вторая роль тщательно закамуфлирована, но не менее очевидна, особенно отчетливо проступая там, где Гройс говорит о современном русском искусстве. Одни названия глав, в которых Гройс описывает практику российских концептуалистов, уже говорят о том, что исследователь предлагает читателю два взаимодополняющих (и взаимоисключающих) друг друга способа интерпретации художественных достижений исследуемых им авторов. Глава о Владимире Сорокине называется «Жестокий талант». Глава «Авангардный художник как маленький человек» посвящена Илье Кабакову. «Утраченный горизонт» — о Эрике Булатове. «Лучшие ученики Сталина» — о Комаре и Меламиде. В соответствии с теорией «инновационного обмена» Гройс-теоретик характеризует русское «постутопическое искусство» (в отличие от советского — «утопического») как лежащее в русле современного «западного постмодернизма». Именно подчиняясь законам постмодернистской эпохи, «в стране возникла довольно интенсивная художественная практика, которая стала переносить в сферу художественных ценностей все, что раньше считалось неискусством, — матерный язык, тяжелую и монотонную повседневность, религиозный экстаз, эротику, русскую национальную традицию и западные „попсовые моды“»<sup class="sup">558</sup>. Одновременно возникает интерес к мифам повседневности, работа с готовыми знаковыми системами, ориентация на мир средств массовой информации, отказ от творческой индивидуальности и многое другое<sup class="sup">559</sup>. Но единственно по-настоящему новым «профанным элементом», который вносится советскими концептуалистами в поле искусства, объявляется само «тоталитарное искусство», что и обеспечивает русскому соц-арту успех на Западе<sup class="sup">560</sup>.</p><p>Репрезентируя достаточно жесткую взаимосвязь между постсоветским постмодерном и полем советской идеологии, Гройс замечает, что эта рецепция естественным образом завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным. В связи с чем следует напрашивающийся вывод, что это искусство не является чем-то внешним по отношению к культуре сталинской эпохи, а просто следующим этапом<sup class="sup">561</sup>.</p><p>Одновременно Гройс-обличитель дает описание очевидного для него кризиса русского постмодернизма, как, впрочем, и всего мирового искусства постмодерна, в котором он выявляет черты утопизма. Диалогизируя сказанное им по поводу теории «нового» и «инновационного обмена», Гройс замечает, что обращение к цитате у теоретиков и у практиков современного западного искусства продиктовано их социально-политической оппозиционностью и критическим отношением к действительности, которую «они не хотят „умножать“, „обогащать“ за счет своего творчества, предпочитая только дублировать имеющееся, совершать нулевой ход… Но, разумеется, такой проект совершенно утопичен и создает только новые художественные моды» (Гройс 1993: 101).</p><p>Выявляется механистичность и ущербность постмодернистской стратегии, репродуцирующей самое себя и наиболее употребительные приемы. Но причиной того, что только «неискусство» получило право считаться искусством, объявляется отсутствие запретов, цензурных ограничений, общеобязательных норм. Гройс не договаривает до конца постулат Достоевского: «Если Бога нет, то все позволено», но синтаксическая конструкция его фразы обозначает присутствие моральной оценки. «С определенного момента в западном искусстве все стало позволено. Как только обнаруживалось нечто, что еще не стало искусством, оно немедленно и с благодарностью объявлялось искусством. Иначе говоря, быть неискусством стало критерием искусства. Если художник в наше время делает искусство в традиционном смысле слова, то он не признается настоящим художником. Настоящий художник — этот тот, кто занимается неискусством»<sup class="sup">562</sup>. Нетрудно прочесть этот абзац как инвективу, с интонацией отчаяния или отвращения. Как невозможно не уловить иронию в утверждении: «Проблема, однако, в том, что сейчас уже всем стал ясен механизм продуцирования искусства как неискусства. Хотя и можно найти в мире довольно много вещей, которые все еще не были использованы в искусстве, сам ход стал тавтологичным» (Гройс 1993: 7).</p><p>Одновременно у Гройса вызывает сомнение большинство достижений современных теоретиков постструктурализма, которые он неоднократно обозначает как «проблематичные». Проблематично утверждение Деррида о «бесконечности знаковой игры», Лиотара и Бодрийяра «о бесконечности интерпретаций и нарративов», Лакана и Делеза о «бесконечности желаний», ибо в результате «человек и язык утрачивают доступ к бесконечности Бога, разума, духа или рациональной очевидности, но зато включаются в бесконечные потоки желания, пронизывающие космос и историю. Между тем и эта альтернативная бесконечность представляется проблематичной»<sup class="sup">563</sup>.</p>
<p>И в качестве ключа к пониманию своего дискурса Гройс предлагает замечания типа: «Мы всегда говорим нечто иное, нежели „намерены сказать“: через нас говорит сам язык — бесконечный в своих комбинационных возможностях и поэтому постоянно порождающий новые неконтролируемые смыслы» (Гройс 1993: 8). Можно представить, что неконтролируемый смысл, порождаемый языком Гройса, это констатация не столько морального негодования, сколько философской безысходности. Однако этот смысл вполне контролируется и осознанно артикулируется исследователем. Два дискурса — утверждения и разочарования — создают специфическое поле репрезентации и дискредитации, в котором Гройс — теоретик современного искусства, знающий, каким образом может быть присвоен властный дискурс актуальных интерпретаций, диалогизирует с Гройсом — потребителем современного искусства и современной философии, бесконечно уставшим и разочаровавшимся в их возможностях. Теории дифференции и симулякра объявляются утопическими, так как они отрицают категории оригинальности и аутентичности, присущие историческому пониманию культуры. Постмодернизм, по Гройсу, нов только в том, что «провозглашает тысячелетний райх дифференции, симуляции, цитатности и эклектики. При этом весь пафос этого нового постмодерного евангелия продолжает быть вполне теологическим — новой аскезой, отречением от своей „души“ во имя высшего…» (Гройс 1993: 98).</p><p>Гройса не устраивает негативное отношение постструктурализма к миру и к истории и поиск выхода в виде «негативной утопии», соединяющей в себе черты традиционной утопии и антиутопии. Симптоматично обозначение современной постструктуральной теории как «тысячелетнего райха», а тоталитарного диктата, исходящего от источника «негативной утопии», — как институционального тупика, вызванного отрицательными последствиями той автономизации поля культуры, которое, для сохранения своих социальных позиций, вынуждено репродуцировать свою структуру. Гройс репрезентирует вполне рациональную, провокативную, парадоксальную интерпретацию современного искусства и одновременно если не исчерпанность постструктурального современного «постмодернистского» дискурса, то, по меньшей мере, его кризис. Опыт философа-феноменолога и одного из первых теоретиков «русского религиозного ренессанса» проступает в графике множества его построений. Не случайно Гройс возражает против того, что в теории постмодерна снимается различие между искусством и неискусством, ибо для него эта граница, по сути дела, синонимична с границей существования и несуществования, а преодоление <em>несуществования</em> тождественно совпадению конечного и бесконечного, или преодолению смерти. Гройс пытается опровергнуть постструктуралистский дискурс, выявив противоречие между апелляцией к бесконечности и изначальной предпосылкой относительно конечности и материальности любого знака<sup class="sup">564</sup>, но на самом деле отвергает постмодернизм за глобализацию претензий при одновременном отсутствии в нем различий между субъектом и объектом, за тотальную критику мира и истории и утопичность способов разрешения противоречий и т. д., то есть, по существу, за научную некорректность<sup class="sup">565</sup>.</p><p>Концепция Гройса, конечно, не обладает возможностью предложить философски корректный выход из того кризиса, в котором оказалось современное искусство, но зато отчетливо обозначает его. Правда, его уверенность в том, что культура рано или поздно выйдет из современного кризиса, является вполне апофатической и не менее утопической, нежели многие положения постструктурализма, ибо базируется на утверждении, что полное снятие границы между искусством и жизнью невозможно, а отмена границы между ними может совпасть только с преодолением смерти<sup class="sup">566</sup>. Можно предположить, что Гройс сожалеет, что современная мысль пошла не по пути развития феноменологии, но понимание того, почему так произошло, невозможно без анализа социальных и институциональных условий функционирования современной культуры, ставших в свою очередь результатом предшествующей конкурентной борьбы.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Утопическая теория утопического постмодернизма Бориса Гройса
Как заметил Богдан Дземидок, обычно «теоретики постмодернизма не предлагают общей философской теории искусства, занимаясь в основном определенным периодом в истории человеческой культуры и очень часто только одним видом искусства (например, архитектурой или литературой)» (Дземидок 1997: 16). Однако работу Б. Гройса «О новом» можно рассматривать как пример редко появляющейся глобальной теории искусства. Давая определение «нового» в искусстве, Гройс выводит формулу искусства и предлагает критерий оценки разных авторских стратегий в искусстве Нового времени. Более того, отдавая предпочтение примерам из изобразительного искусства, исследователь несколько раз уточняет, что сказанное им может быть распространено и на литературу, и на культуру вообще.
Принципиальным моментом интерпретации Гройсом функционирования авторских стратегий в поле культуры является утверждение им существования ценностной иерархии, в соответствии с которой можно говорить о наличии некоего «культурного архива», «культурной памяти» или традиции (в виде музеев, галерей, библиотек и т. д.) и «профанного мира», который представляет из себя все то, что не входит в культуру. Не входит именно в момент рассмотрения, ибо граница между полем культуры и профанным миром не является раз и навсегда установленной, она постоянно сдвигается, но не только в сторону расширения: какая-то часть «культурного архива» время от времени выводится за его пределы и становится «профанной», в то время как элементы профанного мира постоянно вносятся (или переносятся) через границу, тут же заставляя исследователя или потребителя искусства «переоценивать ценности».
Критерием ценности и инновационности является сама структура «культурного архива», ограниченного объемом и возможностями таких инструментов, как музей или библиотека. «В культурах, — замечает Гройс, — где ценности традиции постоянно подвергаются уничтожению и забвению, господствует положительная адаптация к традиции, которая противостоит времени и постоянно воспроизводит традиционное знание и традиционные культурные формы. Но с момента возникновения культурных архивов такое положительное воспроизведение традиции начинает приводить только к перепроизводству и к инфляции традиционных ценностей: архив не требует большого числа однотипных вещей и, соответственно, ограничивает возможности их принятия в „культурную память“» (Гройс 1993: 120). Реакцией на это сопротивление архива, препятствующего посредством разнообразных институций его расширению за счет уже существующих объектов549, и является производство новых, оригинальных, странных, контрастных к традиции вещей, попадающих в архив именно вследствие своей новизны.
Однако «новое» не есть просто иное по отношению к тому, что уже хранится в культурном архиве: новое всегда и прежде всего также нечто ценное, отличающее определенный исторический период и дающее преимущество настоящему перед прошлым. То есть новое, по Гройсу, ново только тогда, когда оно является новым не для определенного индивидуального сознания, а объявляется новым по отношению к общественно хранимому старому550.
Казалось бы, можно зафиксировать параллель между определением ценности нового в искусстве, предлагаемым Гройсом, и многочисленными определениями искусства, выявляющими корреляцию между качественными и количественными параметрами, как, например, в известном утверждении Паскаля: «Все редкое прекрасно, а прекрасное редко». Однако Гройс настойчиво подчеркивает, что, по крайней мере для Нового времени, существенной является не оппозиция «прекрасное/безобразное», а оппозиция «искусство/неискусство» или, даже точнее, «культура/профанный мир», так как именно внесение (перенесение) профанного элемента через границу между ними и объявляется актом искусства.
Сомнение, однако, вызывает не сама значимость расширения области искусства за счет внесения в него профанного элемента (как частный случай — элемента действительности, до этого не представимого в качестве объекта искусства). При определенном усилии можно объяснить всю историю искусства как процесс постепенного внесения (или перенесения) через границу между искусством и неискусством того, что как искусство еще не легитимировано. Табуированные зоны, зоны сакрального, а также профанного (или низкого) для искусства в тот или иной период всегда существовали; и действительно, при ретроспективном взгляде на функционирование искусства можно увидеть, что произведение, которое становится новым по отношению к предшествующему ряду, отличается от него в том числе и новыми элементами профанного мира. Скажем, в тот момент, когда на картине, изображающей мадонну с младенцем, проявляются новые профанные элементы (предположим, традиционное одеяние мадонны впервые сменяется светским платьем по моде Средневековья), это, очевидно, должно было производить особое, шокирующее впечатление на зрителей-современников. Но является ли этот аспект главным, определяющим, самым ценным, даже более того — единственно ценным? Гройс утверждает, что — да. Объективация приема, интерпретируемого как правило, приобретает статус негативной теологии, отрицает субъективность, которая полностью поглощается продвинутой институциональностью автономного поля искусства, и оказывается утопичным, что вызывает ряд возражений551.
В той или иной степени важность внесения профанного элемента в новое произведение искусства может быть ценной (или даже определяющей) для того или иного конкретного направления, скажем поп-арта. Или при акцентированном использовании приема, называемого ready-made; но распространение этого приема, характерного для весьма ограниченного и до сих пор не завершившегося периода (хотя, в соответствии с лаконичным определением Деррида, мы живем в «конце конца» и этот постмодернистский период уже никогда не завершится), на всю историю искусства представляется поспешным. Не случайно сквозными примерами работы «О новом» служат «Черный квадрат» К. Малевича и две работы М. Дюшана — знаменитый перевернутый писсуар и его же испорченная репродукция «Моны Лизы» с подрисованными усами и неприличной надписью552. Гройс специально отмечает, что вся теория супрематизма, построенная Малевичем для объяснения им своего метода, является избыточной и, по сути дела, ненужной. Куда более существенным представляется сам факт появления геометрической (профанной) фигуры в виде картины. Неоднократно исследователь подчеркивает, что произведением искусства является не сама картина, а та переоценка ценностей, которая (как, например, в случае с Малевичем) происходит вследствие внесения профанного геометрического элемента в поле культуры. А любые попытки представить картину или произведение искусства как нечто имеющее дополнительную ценность, соотнесенную с другими реальностями, за исключением самой переоценки ценностей (как результата перенесения профанного, ненормативного через границу, отделяющую искусство от неискусства), рассматриваются исследователем как самореклама и попытка расширить аудиторию за счет тех, кто не понимает подлинный смысл искусства. «Любая отсылка к каким-то скрытым реальностям, которые должны обосновать и универсализировать инновацию (так Гройсом обозначается сам акт перехода через границу, охраняемую традицией. — М.Б. ), является только фантазмом или результатом специальной дополнительной стратегии в определенном идеологическом контексте» (Гройс 1993: 155). Однако то, что обозначается Гройсом в виде «специальной дополнительной стратегии», и представляет собой процедуру присвоения полем культуры позиций других полей (будь это поле религии или идеологии), а «отсылка к скрытым реальностям» не что иное, как поиск легитимности за счет перенесения на конкретную стратегию авторитета присваиваемых позиций, а этот поиск имманентен искусству553.
Отрицается Гройсом и специфическая ценность искусства, то есть то, что не может быть интерпретировано как процедура переоценки ценностей, вызванная внесением ненормативного элемента в поле традиционной культуры. Не произведение искусства, а вызываемая им перегруппировка ценностей легитимируется и приобретает статус инновационного жеста. Причем сам ненормативный, профанный элемент не становится при этом культурным, «писсуары вообще» после дюшановской манифестации не идентифицируются как предметы культуры, да и сама граница между культурой и профанным миром не меняется от того, что писсуар пересек ее: меняются только наши представления об искусстве как таковом, а призмой взгляда и служит указанный акт ready-made. Этот процесс приобретения статуса инновационности, по замечанию исследователя, может быть применен в «европейской литературе и других видах искусства», поскольку «описанный механизм инновации может рассматриваться как движущий европейской культурой в целом» (Гройс 1993: 168).
Желая радикализировать и максимально расширить поле действия описанного им механизма, Гройс приводит два примера, которые, по его мнению, также могут быть объяснены с помощью стратегии ready-made. Разбирая сложную ситуацию не только «входа» в культуру, но и «выхода» из нее, он рассматривает христианское пустынничество как один из вариантов ready-made. Пустынник уходит в пустыню от культуры и ее памятников в «наиболее для того времени профанную среду». Там он «пользуется элементарной утварью, питается самым простым образом и редко оставляет о своей жизни какие-либо письменные или художественные памятники»554. Однако к концу его жизни (или чаще — после смерти) «это пустынное место начинает привлекать к себе людей», становится местом поклонения, подчас вокруг пещеры, где жил пустынник, впоследствии строятся роскошные церкви, которые «покрываются росписями и украшаются различными дарами». «Но наибольшей ценностью продолжают все же являться мощи святого и немногие совершенно простые и обыденные вещи, которыми он пользовался, — если угодно, реди-мейд его святой жизни» (Гройс 1993: 193). Далее исследователь уточняет, что эти вещи не обладают оригинальной или культурной формой, но сама профанность, ставшая высшей культурной ценностью, делает их новыми и ценными для культуры.
Этот пример (хотя он, конечно, не единственный) наиболее ярко демонстрирует претензии на глобализацию предложенной Гройсом теории инновации. Нам предлагается поверить в тождественность жеста Дюшана, переворачивающего писсуар, и пустынника, который «своей святой жизнью» (это определение Гройса. — М. Б.) совершает то же самое: превращает неоригинальный, профанный предмет в «культурную ценность». В соответствии с совершенно осознанным жестом исследователя за скобки выносятся процессы сакрализации-десакрализации, позволяющие наращивать и присваивать символический капитал и устанавливать новые соотношения между символическим, социальным и культурным капиталом, как, впрочем, и борьба за автономность поля искусства как часть борьбы за перераспределение власти, и т. д., то есть та иная реальность, присутствие которой в «предмете искусства» принципиально отрицается. Так же как все те «иные реальности», которыми в разные времена и разные эпохи пытались объяснить ценность искусства. Естественно, объявляются «фантазмами» социальное или историческое измерение искусства и его восприятие, ссыпки на вдохновение, которому, в зависимости от той или иной традиции, приписывалось Божественное или космическое происхождение, прочие распространенные эвфемизмы «тайны творчества», то есть все те способы легитимации акта искусства, которые с разной эффективностью использовались в разных исторических и социальных условиях. Ссылки на эти реальности интерпретируются как избыточные и рекламные шаги, так как для «повышения культурной, а следовательно, и коммерческой стоимости профанной вещи вполне достаточно того, что ради нее было пожертвовано <…> культурной традицией» (Гройс 1993: 194). Исследователь уверен, что никаких дополнительных усилий производства здесь не требуется, как будто автономность и легитимность поля культуры и его институциональная структура заданы изначально, а не являются всего лишь промежуточным результатом конкуренции разнообразных социокультурных стратегий, перераспределяющих поле власти в своих интересах.
Не случайно Гройс в подтверждение корректности своей интерпретации акта искусства (и механизма, его порождающего) ограничивается нашим веком (точнее даже — явлениями поп-арта и супрематистских опытов), а попытка расширить поле функционирования указанных закономерностей оказывается малоплодотворной. Все уточнения, касающиеся определения природы самого профанного, необходимого для создания «нового» произведения искусства, только подтверждают весьма узкий спектр применения теории «инновационного обмена» и попутно выявляют специфические отличия поля современного искусства от поля предшествующей культурной традиции. Скажем, Гройс в рамках глобализации теории инноваций утверждает: «Давно было замечено, что самые разрушительные, демонические, агрессивные, негативные, профанизирующие тексты культуры охотно ею принимаются — но никакие „положительные“, благонамеренные, конформные тексты не могут иметь в ней настоящего успеха» (Гройс 1993: 198). Однако это «давно» обладает вполне определенной историко-культурной координатой и в основном имеет отношение к кризисным явлениям постмодернистской культуры. Чем более исследователь уточняет свою позицию, тем отчетливее становится ее избирательный, а не универсальный характер. Объясняя, почему современная культура заполнена вещами и знаками неценного, профанного, анонимного, агрессивного, вытесненного, незаметного, он сужает понятие «нового» до новых объектов страха555. Не случайно очередная попытка расширить поле применения теории инноваций приводит к отсылке к «первобытным народам», а определяя предпочтительную стратегию современного художника, Гройс утверждает, что «чем более насилие или пошлость в явном виде критикуются, тем более их валоризация представляется неудачной и оставляет чувство неудовлетворенности, поскольку ощущается, что автор прибегает к дополнительным средствам, чтобы ослабить мощь профанного — и, следовательно, недостаточно иммунизировал культуру против угрозы профанного» (Гройс 1993: 199). Итог обретает характер приговора: для того чтобы современная культура зачислила художника в число своих героев, художник обязан полюбить профанное «в самой его предельной профанности, отвратительности, пошлости, тривиальности или жестокости» и должен заставить потребителя искусства также увлечься, любоваться, любить, восхищаться профанным, одновременно идентифицируя его «как истинную культурную ценность»556.
Закономерен вопрос: осознанно или случайно исследователь акцентирует внимание на чертах демонического и банально «романтического», действительно присущих актуальному искусству? Какой референциальностью обладает отчетливо пародийная интонация, с которой исследователь предлагает нам поверить в параллель современного искусства с аскезой и мученичеством, замечая, что предъявление современным искусством следов перенесенных им пыток и страданий напоминает иконы христианских святых, представленных вместе с орудиями их мученичества? Параллель становится особо пародийной, ибо соединяется с утверждением, что «сегодня уже совершенно немодно стало говорить, что художник руководствуется в своей художественной практике святой любовью к искусству и желанием спасти человечество, — даже если у художника время от времени и появляются такие идеи, он подавляет их в себе и замалчивает, поскольку они оцениваются в современной культуре как китчевые, пошлые, претенциозные. Сейчас художник стилизует себя, как правило, под дельца и предпринимателя, который даже превосходит обычного предпринимателя своей деловитостью…» (Гройс 1993: 201).
Теория «инновационного обмена» позволяет исследователю соединять общетеоретический дискурс с неожиданно критическими замечаниями по поводу ситуации современного искусства, близкими разоблачительному пафосу и констатации кризиса радикального постмодернизма. Собранные вместе, эти замечания образуют систему: Гройс говорит о превращении современного искусства в «салонное», приводит высказывания наиболее авторитетных представителей современной мысли о нашей эпохе как «конце конца» (Деррида), сообщает о том, что у современных «художников больше нет индивидуальности», ибо они теперь, как женщины, «покорны ежегодным указаниям моды» (В. Льюис), или о гибели реальности в гиперреализме и превращении реальности в «аллегорию смерти», за счет точного удвоения реального, преимущественно на основе иного воспроизводящего средства — рекламы, фотографии (Бодрийяр), о том, что «в общественном отношении ситуация с искусством сегодня затруднительна», что в свою очередь неизбежно ставит «под сомнение целостность общества, которое его поглощает» (Адорно).
И, наращивая критический пафос, все более и более отчетливо вписывает стратегию преуспевающего представителя актуального искусства в рамки традиционно «декадентских» и банально «демонических» течений в культуре рубежа XIX–XX веков таким образом, что возникает корреляция с процессами, происходящими сегодня и в русском искусстве. Ведь и для разнообразных и наиболее успешных практик современного российского искусства, называемого Гройсом «постутопическим», действительно характерны следы постепенной «демонизации», романтизации, репродуцирования и автоматизации наиболее канонических приемов. Возникает новая тема, которую весьма условно можно обозначить как «Гройс и критика современного искусства» или «Гройс как разоблачитель современных теорий искусства, в частности — постструктурализма». Действительно, концепция Гройса позволяет выделить, по крайней мере, две составляющие его дискурса, как, впрочем, и две роли, когда поочередно, когда одновременно принимаемые на себя автором: Гройс — теоретик и Гройс — иронический обличитель557. Вторая роль тщательно закамуфлирована, но не менее очевидна, особенно отчетливо проступая там, где Гройс говорит о современном русском искусстве. Одни названия глав, в которых Гройс описывает практику российских концептуалистов, уже говорят о том, что исследователь предлагает читателю два взаимодополняющих (и взаимоисключающих) друг друга способа интерпретации художественных достижений исследуемых им авторов. Глава о Владимире Сорокине называется «Жестокий талант». Глава «Авангардный художник как маленький человек» посвящена Илье Кабакову. «Утраченный горизонт» — о Эрике Булатове. «Лучшие ученики Сталина» — о Комаре и Меламиде. В соответствии с теорией «инновационного обмена» Гройс-теоретик характеризует русское «постутопическое искусство» (в отличие от советского — «утопического») как лежащее в русле современного «западного постмодернизма». Именно подчиняясь законам постмодернистской эпохи, «в стране возникла довольно интенсивная художественная практика, которая стала переносить в сферу художественных ценностей все, что раньше считалось неискусством, — матерный язык, тяжелую и монотонную повседневность, религиозный экстаз, эротику, русскую национальную традицию и западные „попсовые моды“»558. Одновременно возникает интерес к мифам повседневности, работа с готовыми знаковыми системами, ориентация на мир средств массовой информации, отказ от творческой индивидуальности и многое другое559. Но единственно по-настоящему новым «профанным элементом», который вносится советскими концептуалистами в поле искусства, объявляется само «тоталитарное искусство», что и обеспечивает русскому соц-арту успех на Западе560.
Репрезентируя достаточно жесткую взаимосвязь между постсоветским постмодерном и полем советской идеологии, Гройс замечает, что эта рецепция естественным образом завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным. В связи с чем следует напрашивающийся вывод, что это искусство не является чем-то внешним по отношению к культуре сталинской эпохи, а просто следующим этапом561.
Одновременно Гройс-обличитель дает описание очевидного для него кризиса русского постмодернизма, как, впрочем, и всего мирового искусства постмодерна, в котором он выявляет черты утопизма. Диалогизируя сказанное им по поводу теории «нового» и «инновационного обмена», Гройс замечает, что обращение к цитате у теоретиков и у практиков современного западного искусства продиктовано их социально-политической оппозиционностью и критическим отношением к действительности, которую «они не хотят „умножать“, „обогащать“ за счет своего творчества, предпочитая только дублировать имеющееся, совершать нулевой ход… Но, разумеется, такой проект совершенно утопичен и создает только новые художественные моды» (Гройс 1993: 101).
Выявляется механистичность и ущербность постмодернистской стратегии, репродуцирующей самое себя и наиболее употребительные приемы. Но причиной того, что только «неискусство» получило право считаться искусством, объявляется отсутствие запретов, цензурных ограничений, общеобязательных норм. Гройс не договаривает до конца постулат Достоевского: «Если Бога нет, то все позволено», но синтаксическая конструкция его фразы обозначает присутствие моральной оценки. «С определенного момента в западном искусстве все стало позволено. Как только обнаруживалось нечто, что еще не стало искусством, оно немедленно и с благодарностью объявлялось искусством. Иначе говоря, быть неискусством стало критерием искусства. Если художник в наше время делает искусство в традиционном смысле слова, то он не признается настоящим художником. Настоящий художник — этот тот, кто занимается неискусством»562. Нетрудно прочесть этот абзац как инвективу, с интонацией отчаяния или отвращения. Как невозможно не уловить иронию в утверждении: «Проблема, однако, в том, что сейчас уже всем стал ясен механизм продуцирования искусства как неискусства. Хотя и можно найти в мире довольно много вещей, которые все еще не были использованы в искусстве, сам ход стал тавтологичным» (Гройс 1993: 7).
Одновременно у Гройса вызывает сомнение большинство достижений современных теоретиков постструктурализма, которые он неоднократно обозначает как «проблематичные». Проблематично утверждение Деррида о «бесконечности знаковой игры», Лиотара и Бодрийяра «о бесконечности интерпретаций и нарративов», Лакана и Делеза о «бесконечности желаний», ибо в результате «человек и язык утрачивают доступ к бесконечности Бога, разума, духа или рациональной очевидности, но зато включаются в бесконечные потоки желания, пронизывающие космос и историю. Между тем и эта альтернативная бесконечность представляется проблематичной»563.
И в качестве ключа к пониманию своего дискурса Гройс предлагает замечания типа: «Мы всегда говорим нечто иное, нежели „намерены сказать“: через нас говорит сам язык — бесконечный в своих комбинационных возможностях и поэтому постоянно порождающий новые неконтролируемые смыслы» (Гройс 1993: 8). Можно представить, что неконтролируемый смысл, порождаемый языком Гройса, это констатация не столько морального негодования, сколько философской безысходности. Однако этот смысл вполне контролируется и осознанно артикулируется исследователем. Два дискурса — утверждения и разочарования — создают специфическое поле репрезентации и дискредитации, в котором Гройс — теоретик современного искусства, знающий, каким образом может быть присвоен властный дискурс актуальных интерпретаций, диалогизирует с Гройсом — потребителем современного искусства и современной философии, бесконечно уставшим и разочаровавшимся в их возможностях. Теории дифференции и симулякра объявляются утопическими, так как они отрицают категории оригинальности и аутентичности, присущие историческому пониманию культуры. Постмодернизм, по Гройсу, нов только в том, что «провозглашает тысячелетний райх дифференции, симуляции, цитатности и эклектики. При этом весь пафос этого нового постмодерного евангелия продолжает быть вполне теологическим — новой аскезой, отречением от своей „души“ во имя высшего…» (Гройс 1993: 98).
Гройса не устраивает негативное отношение постструктурализма к миру и к истории и поиск выхода в виде «негативной утопии», соединяющей в себе черты традиционной утопии и антиутопии. Симптоматично обозначение современной постструктуральной теории как «тысячелетнего райха», а тоталитарного диктата, исходящего от источника «негативной утопии», — как институционального тупика, вызванного отрицательными последствиями той автономизации поля культуры, которое, для сохранения своих социальных позиций, вынуждено репродуцировать свою структуру. Гройс репрезентирует вполне рациональную, провокативную, парадоксальную интерпретацию современного искусства и одновременно если не исчерпанность постструктурального современного «постмодернистского» дискурса, то, по меньшей мере, его кризис. Опыт философа-феноменолога и одного из первых теоретиков «русского религиозного ренессанса» проступает в графике множества его построений. Не случайно Гройс возражает против того, что в теории постмодерна снимается различие между искусством и неискусством, ибо для него эта граница, по сути дела, синонимична с границей существования и несуществования, а преодоление несуществования тождественно совпадению конечного и бесконечного, или преодолению смерти. Гройс пытается опровергнуть постструктуралистский дискурс, выявив противоречие между апелляцией к бесконечности и изначальной предпосылкой относительно конечности и материальности любого знака564, но на самом деле отвергает постмодернизм за глобализацию претензий при одновременном отсутствии в нем различий между субъектом и объектом, за тотальную критику мира и истории и утопичность способов разрешения противоречий и т. д., то есть, по существу, за научную некорректность565.
Концепция Гройса, конечно, не обладает возможностью предложить философски корректный выход из того кризиса, в котором оказалось современное искусство, но зато отчетливо обозначает его. Правда, его уверенность в том, что культура рано или поздно выйдет из современного кризиса, является вполне апофатической и не менее утопической, нежели многие положения постструктурализма, ибо базируется на утверждении, что полное снятие границы между искусством и жизнью невозможно, а отмена границы между ними может совпасть только с преодолением смерти566. Можно предположить, что Гройс сожалеет, что современная мысль пошла не по пути развития феноменологии, но понимание того, почему так произошло, невозможно без анализа социальных и институциональных условий функционирования современной культуры, ставших в свою очередь результатом предшествующей конкурентной борьбы. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">С) Момент «энергийного»</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Наконец, моменты tremendum и majestas несут с собою еще один, третий момент, который я назвал бы <em>энергией</em> нуминозного. Он особенно живо ощутим в «orge» и выражается в идеограммах жизненности, страсти, преисполненной аффектов сущности, воли, силы, движения[22], возбуждения, деятельности, стремления. Эти его черты опять таки простираются от ступени демонического вплоть до представления о «живом» Боге. Опыт этого момента numen активирует человеческую душу, вызывает «рвение», наполняет ее необычайным напряжением и динамикой, идет ли речь об аскезе, о «ревности» против мира и плоти, либо о героических деяниях, в которых возбуждение прорывается вовне. В этом иррациональном моменте божественной идеи всегда в наибольшей мере и сильнее всего прочего заявляет о себе противостояние «философскому» Богу чисто рациональных спекуляций и дефиниций. Стоит ему обнаружиться, и «философы» тут же выдвигают обвинение в «антропоморфизме». И они правы, поскольку сами его защитники чаще всего признают аналогический характер этой идеограммы, которую они заимствовали из мира человеческой души. Но они и неправы, поскольку, вопреки всем ошибочным аналогиям, здесь верно чувствовали подлинное, т. е. иррациональный момент «theion» (= numen), и посредством такой идеограммы религия охраняется от ее рационализации. Ибо где бы ни спорили о «Боге живом» и о «волюнтаризме», там спорят иррационалисты с рационалистами, как спорил Лютер с Эразмом. «Omnipotentia dei» в «De servo arbitrio» Лютера есть ничто иное, как соединение majestas как совершеннейшего превосходства с этой «энергией» как непрестанно и неустанно Напирающим, Деятельным, Побуждающим, Живым. В некоторых формах мистики, а именно, в «волюнтаристских» ее формах, мы со всей силой ощущаем это энергийное. Для сравнения можно привести главу о «динамической мистике у Экхарта» в моей недавно вышедшей книге «Западно-восточная мистика» (с. 237). Это «энергийное» возвращается также в волюнтаристской мистике Фихте и в его умозрении относительно абсолюта как гигантского беспокоящего стремления к деянию[23], равно как и в демонической «воле» Шопенгауэра — у того и другого с одной и той же ошибкой, которую совершает уже миф: «естественные» предикаты, которыми следует пользоваться лишь в качестве идеограмм ineffabile, <em>реально</em> переносятся на иррациональное, а чистые символы выражения чувства принимаются за адекватные понятия и за основоположения «научного» познания. Этот момент нуминозно-энергийного, как мы увидим далее, совершенно своеобразно пережит и подчеркнут у Гёте в его странных описаниях того, что он называет «демоническим».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | С) Момент «энергийного»
Наконец, моменты tremendum и majestas несут с собою еще один, третий момент, который я назвал бы энергией нуминозного. Он особенно живо ощутим в «orge» и выражается в идеограммах жизненности, страсти, преисполненной аффектов сущности, воли, силы, движения[22], возбуждения, деятельности, стремления. Эти его черты опять таки простираются от ступени демонического вплоть до представления о «живом» Боге. Опыт этого момента numen активирует человеческую душу, вызывает «рвение», наполняет ее необычайным напряжением и динамикой, идет ли речь об аскезе, о «ревности» против мира и плоти, либо о героических деяниях, в которых возбуждение прорывается вовне. В этом иррациональном моменте божественной идеи всегда в наибольшей мере и сильнее всего прочего заявляет о себе противостояние «философскому» Богу чисто рациональных спекуляций и дефиниций. Стоит ему обнаружиться, и «философы» тут же выдвигают обвинение в «антропоморфизме». И они правы, поскольку сами его защитники чаще всего признают аналогический характер этой идеограммы, которую они заимствовали из мира человеческой души. Но они и неправы, поскольку, вопреки всем ошибочным аналогиям, здесь верно чувствовали подлинное, т. е. иррациональный момент «theion» (= numen), и посредством такой идеограммы религия охраняется от ее рационализации. Ибо где бы ни спорили о «Боге живом» и о «волюнтаризме», там спорят иррационалисты с рационалистами, как спорил Лютер с Эразмом. «Omnipotentia dei» в «De servo arbitrio» Лютера есть ничто иное, как соединение majestas как совершеннейшего превосходства с этой «энергией» как непрестанно и неустанно Напирающим, Деятельным, Побуждающим, Живым. В некоторых формах мистики, а именно, в «волюнтаристских» ее формах, мы со всей силой ощущаем это энергийное. Для сравнения можно привести главу о «динамической мистике у Экхарта» в моей недавно вышедшей книге «Западно-восточная мистика» (с. 237). Это «энергийное» возвращается также в волюнтаристской мистике Фихте и в его умозрении относительно абсолюта как гигантского беспокоящего стремления к деянию[23], равно как и в демонической «воле» Шопенгауэра — у того и другого с одной и той же ошибкой, которую совершает уже миф: «естественные» предикаты, которыми следует пользоваться лишь в качестве идеограмм ineffabile, реально переносятся на иррациональное, а чистые символы выражения чувства принимаются за адекватные понятия и за основоположения «научного» познания. Этот момент нуминозно-энергийного, как мы увидим далее, совершенно своеобразно пережит и подчеркнут у Гёте в его странных описаниях того, что он называет «демоническим». | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава третья. «Чувство тварности» как отражение нуминозного чувства-объекта в чувстве самого себя</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>(Момент нуминозного I)</p><p>1. Мы призываем вспомнить момент сильной и наивозможно односторонней религиозной возбужденности.</p><p>Того, кто не может этого сделать или кто вообще не испытывал такого момента, мы просим далее не читать. Ибо с тем, кто может вспоминать о своих периодах полового созревания, о своих запорах или своих социальных чувствах, а вот о собственно религиозных чувствах — нет, с тем тяжело обсуждать учение о религии. Его можно простить, если он пытается для самого себя с помощью известных ему принципов объяснения продвинуться вперед настолько, насколько это возможно, и, скажем, толкует «эстетику» как чувственное удовольствие, а «религию» — как функцию влечения к общению и социальным ценностям, или даже еще примитивнее. Но эстетик, который способен сам испытать эстетическое переживание в его особенности, поблагодарит и отставит в сторону эти теории. Еще скорее это сделает человек религиозный.</p>
<p>Мы призываем далее при испытании и анализе таких моментов и душевных состояний торжественного благоговения и <em>умиления</em> как можно точнее обратить внимание на то, что отличает их от состояний, скажем, нравственной <em>приподнятости</em> при лицезрении доброго дела, т. е. на то, чем они превосходят их и отличаются от них в содержании чувств. Как христиане, мы прежде всего сталкиваемся здесь, несомненно, с чувствами, которые знакомы нам в ослабленном виде и по другим областям, — с чувствами благодарности, доверия, любви, уверенности, смиренного подчинения и преданности. Но это никоим образом не исчерпывает момента набожности, и все это еще не передает совершенно своеобразных черт «праздничности», «торжественности» редкого и только здесь встречающегося умиления.</p><p>2. Один весьма примечательный элемент такого переживания был удачно уловлен Шлейермахером. Он называет его чувством «зависимости». Однако это значительное его открытие нуждается в поправках двояким образом.</p><p>Во-первых, то чувство, которое он, по сути, <em>имеет в виду,</em> как раз не является по своему качеству чувством зависимости в. «естественном» смысле этого слова. В других областях жизни и переживания чувство зависимости может встречаться как чувство собственной недостаточности, бессилия, скованности, связанности условиями окружающего мира. То чувство, о котором идет речь, пожалуй, соответствует таким чувствам, а потому может по аналогии обозначаться с их помощью; благодаря им оно может «рассматриваться» и подвергаться воздействию, чтобы затем становиться доступным чувству уже благодаря самому себе. Но сама суть дела, вопреки всем сходствам и аналогиям, все же <em>качественно</em> иная, чем у этих аналогичных чувств. И сам Шлейермахер настоятельно отличает чувство <em>благоговейной</em> зависимости от всех прочих чувств зависимости. Но именно как «единственное» от просто относящегося к этому, т. е. он отличает его только как завершенное от всего в какой-то степени к нему причастного, но отличает не по особенному его качеству. Он не замечает того, что мы, собственно, имеем в виду лишь <em>аналогию</em> с сутью дела, если называем ее чувством зависимости.</p><p>Обнаружит ли теперь читатель — с помощью такого сравнения и противопоставления — у себя самого то, что я имел в виду, но не мог выразить иначе? Не мог как раз потому, что речь идет об изначальной и основополагающей данности, т. е. об определяемой лишь через саму себя данности в душевном мире. Быть может, я смогу помочь ему, привлекая хорошо известный пример, где именно этот момент, о котором мы здесь говорим, представлен самым ярким образом. Когда Авраам осмелился говорить с Господом об участи содомитов (Быт. 18:27), он сказал:</p>
<p>вот, я решился говорить Владыке, я, прах и пепел.</p>
<p>Здесь мы имеем само себя признающее «чувство зависимости», но оно есть нечто большее и одновременно качественно иное, чем всякое естественное чувство зависимости. Я ищу для него имя и называю его <em>чувством тварности</em> — чувством твари, которая тонет в собственном ничто и склоняется перед тем, что выше всякого творения.</p><p>Легко видеть, что и это выражение «чувство тварности» дает отнюдь не больше, чем <em>понятийное</em> объяснение сути дела. Ибо речь здесь идет не просто о том, что может выразить только это новое имя, т. е. не просто о моменте собственной ничтожности, в которой утопают перед лицом абсолютного всемогущества вообще, но о том, что это происходит перед лицом <em>такого</em> всемогущества. Причем это «такое», это «Как» подразумеваемого объекта само как раз и неуловимо для рациональных понятий, оно «несказанно». На него можно указать лишь окольным путем — через самоосмысление и указание на своеобразие тона и содержания реакции чувства, которое разряжает то, что оно испытывает в душе, и которое необходимо пережить в себе самому.</p><p>3. Второй ошибкой[2] определения Шлейермахера является то, что с помощью чувства зависимости, или, как мы теперь сказали бы, чувства тварности, он хотел определить подлинное содержание религиозного чувства как такового. Тогда религиозное чувство прямо и непосредственно было бы чувством самости, т. е. чувством своеобразной определенности меня <em>самого,</em> а именно моей зависимости. К божественному мы, по Шлейермахеру, приходим только посредством вывода, т. е. примысливая к чувству некоторую причину вне меня. Но это целиком расходится с фактическим душевным опытом. «Чувство тварности» само есть, скорее, лишь субъективный сопровождающий момент и воздействие, есть как бы тень другого момента чувства (а именно «трепета»), который сам <em>прежде всего</em> и <em>непосредственно,</em> без сомнения, указывает на <em>объект</em> Как раз это и будет <em>нуминозным</em> объектом. Только там, где numen переживают как praesens, как в случае с Авраамом, либо там, где нас переполняет Нечто, нуминозное по своему характеру — т. е. лишь вследствие применения категории нуминозного к действительному или мнимому объекту, — в душе может возникнуть чувство тварности как <em>отражение</em> этого объекта.</p><p>Это настолько ясный опытный факт, что он должен в первую очередь бросаться в глаза психологам, когда они расчленяют на элементы религиозное переживание. Так, Уильям Джеймс в своей книге «Многообразие религиозного опыта» почти наивно пишет о возникновении греческих представлений о богах:</p>
<p>Теперь мы не можем больше останавливаться на происхождении верования эллинов в их богов; но вся совокупность наших данных приводит приблизительно к следующему выводу: есть, по-видимому, в сознании человека чувство реальности, ощущение объективного бытия, восприятие объективного бытия, представление о том, что существует нечто. Это чувство, более глубокое и более общее, чем всякое другое «чувство», согласно выводам современной психологии должно было бы считаться непосредственным источником наших откровений. И если это так, то все наши чувства должны прежде всего пробуждать в нас чувство реальности.[3]</p>
<p>Поскольку Джеймс придерживается эмпиристской и прагматистской точки зрения и тем самым закрывает себе путь к признанию способностей познания, присущих самому духу, и основоположений идей в нем, то для объяснения этого факта он вынужден прибегать к довольно странным и таинственным предположениям. Но сам факт он улавливает ясно и остается в достаточной степени реалистом, чтобы не отбрасывать его с помощью перетолкований. — «Чувство зависимости», или, лучше, «тварное чувство», есть лишь первое следующее воздействие такого «чувства реальности» как первой и непосредственной данности, т. е. чувства <em>объективно</em> данного нуминозного, и это воздействие — девальвация переживающего <em>субъекта</em> относительно себя самого[4]. Или иными словами, предпосылкой моего чувства «совершенной зависимости» является чувство его «совершенного превосходства (и неприступности)».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава третья. «Чувство тварности» как отражение нуминозного чувства-объекта в чувстве самого себя
(Момент нуминозного I)
1. Мы призываем вспомнить момент сильной и наивозможно односторонней религиозной возбужденности.
Того, кто не может этого сделать или кто вообще не испытывал такого момента, мы просим далее не читать. Ибо с тем, кто может вспоминать о своих периодах полового созревания, о своих запорах или своих социальных чувствах, а вот о собственно религиозных чувствах — нет, с тем тяжело обсуждать учение о религии. Его можно простить, если он пытается для самого себя с помощью известных ему принципов объяснения продвинуться вперед настолько, насколько это возможно, и, скажем, толкует «эстетику» как чувственное удовольствие, а «религию» — как функцию влечения к общению и социальным ценностям, или даже еще примитивнее. Но эстетик, который способен сам испытать эстетическое переживание в его особенности, поблагодарит и отставит в сторону эти теории. Еще скорее это сделает человек религиозный.
Мы призываем далее при испытании и анализе таких моментов и душевных состояний торжественного благоговения и умиления как можно точнее обратить внимание на то, что отличает их от состояний, скажем, нравственной приподнятости при лицезрении доброго дела, т. е. на то, чем они превосходят их и отличаются от них в содержании чувств. Как христиане, мы прежде всего сталкиваемся здесь, несомненно, с чувствами, которые знакомы нам в ослабленном виде и по другим областям, — с чувствами благодарности, доверия, любви, уверенности, смиренного подчинения и преданности. Но это никоим образом не исчерпывает момента набожности, и все это еще не передает совершенно своеобразных черт «праздничности», «торжественности» редкого и только здесь встречающегося умиления.
2. Один весьма примечательный элемент такого переживания был удачно уловлен Шлейермахером. Он называет его чувством «зависимости». Однако это значительное его открытие нуждается в поправках двояким образом.
Во-первых, то чувство, которое он, по сути, имеет в виду, как раз не является по своему качеству чувством зависимости в. «естественном» смысле этого слова. В других областях жизни и переживания чувство зависимости может встречаться как чувство собственной недостаточности, бессилия, скованности, связанности условиями окружающего мира. То чувство, о котором идет речь, пожалуй, соответствует таким чувствам, а потому может по аналогии обозначаться с их помощью; благодаря им оно может «рассматриваться» и подвергаться воздействию, чтобы затем становиться доступным чувству уже благодаря самому себе. Но сама суть дела, вопреки всем сходствам и аналогиям, все же качественно иная, чем у этих аналогичных чувств. И сам Шлейермахер настоятельно отличает чувство благоговейной зависимости от всех прочих чувств зависимости. Но именно как «единственное» от просто относящегося к этому, т. е. он отличает его только как завершенное от всего в какой-то степени к нему причастного, но отличает не по особенному его качеству. Он не замечает того, что мы, собственно, имеем в виду лишь аналогию с сутью дела, если называем ее чувством зависимости.
Обнаружит ли теперь читатель — с помощью такого сравнения и противопоставления — у себя самого то, что я имел в виду, но не мог выразить иначе? Не мог как раз потому, что речь идет об изначальной и основополагающей данности, т. е. об определяемой лишь через саму себя данности в душевном мире. Быть может, я смогу помочь ему, привлекая хорошо известный пример, где именно этот момент, о котором мы здесь говорим, представлен самым ярким образом. Когда Авраам осмелился говорить с Господом об участи содомитов (Быт. 18:27), он сказал:
вот, я решился говорить Владыке, я, прах и пепел.
Здесь мы имеем само себя признающее «чувство зависимости», но оно есть нечто большее и одновременно качественно иное, чем всякое естественное чувство зависимости. Я ищу для него имя и называю его чувством тварности — чувством твари, которая тонет в собственном ничто и склоняется перед тем, что выше всякого творения.
Легко видеть, что и это выражение «чувство тварности» дает отнюдь не больше, чем понятийное объяснение сути дела. Ибо речь здесь идет не просто о том, что может выразить только это новое имя, т. е. не просто о моменте собственной ничтожности, в которой утопают перед лицом абсолютного всемогущества вообще, но о том, что это происходит перед лицом такого всемогущества. Причем это «такое», это «Как» подразумеваемого объекта само как раз и неуловимо для рациональных понятий, оно «несказанно». На него можно указать лишь окольным путем — через самоосмысление и указание на своеобразие тона и содержания реакции чувства, которое разряжает то, что оно испытывает в душе, и которое необходимо пережить в себе самому.
3. Второй ошибкой[2] определения Шлейермахера является то, что с помощью чувства зависимости, или, как мы теперь сказали бы, чувства тварности, он хотел определить подлинное содержание религиозного чувства как такового. Тогда религиозное чувство прямо и непосредственно было бы чувством самости, т. е. чувством своеобразной определенности меня самого, а именно моей зависимости. К божественному мы, по Шлейермахеру, приходим только посредством вывода, т. е. примысливая к чувству некоторую причину вне меня. Но это целиком расходится с фактическим душевным опытом. «Чувство тварности» само есть, скорее, лишь субъективный сопровождающий момент и воздействие, есть как бы тень другого момента чувства (а именно «трепета»), который сам прежде всего и непосредственно, без сомнения, указывает на объект Как раз это и будет нуминозным объектом. Только там, где numen переживают как praesens, как в случае с Авраамом, либо там, где нас переполняет Нечто, нуминозное по своему характеру — т. е. лишь вследствие применения категории нуминозного к действительному или мнимому объекту, — в душе может возникнуть чувство тварности как отражение этого объекта.
Это настолько ясный опытный факт, что он должен в первую очередь бросаться в глаза психологам, когда они расчленяют на элементы религиозное переживание. Так, Уильям Джеймс в своей книге «Многообразие религиозного опыта» почти наивно пишет о возникновении греческих представлений о богах:
Теперь мы не можем больше останавливаться на происхождении верования эллинов в их богов; но вся совокупность наших данных приводит приблизительно к следующему выводу: есть, по-видимому, в сознании человека чувство реальности, ощущение объективного бытия, восприятие объективного бытия, представление о том, что существует нечто. Это чувство, более глубокое и более общее, чем всякое другое «чувство», согласно выводам современной психологии должно было бы считаться непосредственным источником наших откровений. И если это так, то все наши чувства должны прежде всего пробуждать в нас чувство реальности.[3]
Поскольку Джеймс придерживается эмпиристской и прагматистской точки зрения и тем самым закрывает себе путь к признанию способностей познания, присущих самому духу, и основоположений идей в нем, то для объяснения этого факта он вынужден прибегать к довольно странным и таинственным предположениям. Но сам факт он улавливает ясно и остается в достаточной степени реалистом, чтобы не отбрасывать его с помощью перетолкований. — «Чувство зависимости», или, лучше, «тварное чувство», есть лишь первое следующее воздействие такого «чувства реальности» как первой и непосредственной данности, т. е. чувства объективно данного нуминозного, и это воздействие — девальвация переживающего субъекта относительно себя самого[4]. Или иными словами, предпосылкой моего чувства «совершенной зависимости» является чувство его «совершенного превосходства (и неприступности)». | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">В) Момент всемогущего («majestas»)</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Сказанное выше о tremendum можно свести к идеограмме «совершенной неприступности». Но затем сразу чувствуется, что необходимо присоединить еще один момент, чтобы полностью исчерпать ее, а именно, момент «власти», «силы», «всемогущества», «полновластия». Изберем для него в качестве имени-символа слово «majestas». Тем более, что даже в немецком «Majestat» для нашего чувства языка еще дрожит последний слабый отзвук нуминозного[12].</p><p>Момент tremendum поэтому вполне можно передать как «tremenda majestas». Этот момент может живо сохраняться там, где первый момент, момент «неприступности» отступает и затихает, как то может происходить, например, в мистике. В особенности с этим моментом совершенного всемогущества — «majestas» — соотносится, как его тень и как субъективное его отображение, то «чувство тварности», которое выявляется по контрасту с объективно ощутимым всемогуществом в виде чувства собственно и падшести, ничтожности, праха и пепла, небытия. Оно образует, так сказать, нуминозный сырой материал для чувства религиозного «смирения»[13].</p>
<p>Здесь нам нужно вернуться к «чувству зависимости» Шлейермахера. Мы уже порицали его выше за то, что он делает исходным пунктом само по себе являющееся отображением и следствием, что Объективного он хочет достичь путем умозаключения на основе лишь тени, которую оно получает в самоощущении. Но здесь следует сделать еще одно возражение, третье. «Чувствовать себя зависимым» у Шлейермахера означает «чувствовать себя обусловленным», а потому этот момент «зависимости» весьма последовательно развивается у него в параграфах о «творении и сохранении». Эквивалентом «зависимости» у человека применительно к божеству была бы <em>каузальность,</em> т. е. <em>всеобщая причинность,</em> лучше даже сказать, всеобусловленность. Но этот момент вовсе не является первым и самым непосредственным в том, что мы обнаруживаем, когда припоминаем «набожное чувство» в миг молитвы. Сам этот момент тоже не является нуминозным, это лишь его «схема». Он не представляет собой иррационального момента, но целиком относится к <em>рациональной</em> стороне идеи Бога, он четко развивается в понятиях, у него совсем другой источник происхождения. Но та «зависимость», которая выражается в словах Авраама, есть зависимость не <em>сделанного</em>[14], но <em>сотворенного.</em> Это — бессилие перед лицом всемогущества, собственное ничтожество, а отношение «majestas» к «праху и пеплу», о котором здесь идет речь, ведет, как только спекуляция овладевает им, совсем к другому ряду представлений, а не к идеям творения и сохранения. Он ведет к «аннигиляции» самости, с одной стороны, и к исключительной и всеохватывающей <em>реальности</em> трансцендентного, с другой стороны.</p><p>Этот опыт свойственен некоторым формам <em>мистики.</em> Мы встречаем в них — как одну из главных черт, — с одной стороны, характерное умаление себя самого, отчетливо повторяющее самоуничижение Авраама, а именно умаление самости, «Я», «твари» вообще, как несовершенно действительного, существенно или даже как совсем ничтожного. И это умаление становится затем <em>требованием</em> практически осуществить его по отношению к якобы ложной химере самости и таким образом изничтожить ее. Этому отвечает, с другой стороны, оценка трансцендентного объекта-отношения, бесконечно превосходящего полноту бытия, нашу самость, перед лицом которого обретает возможность ощутить себя в своем ничто. «Я — ничто, Ты — все!» <em>Здесь</em> нет речи о причинном отношении. Не чувство безусловной зависимости (меня самого как находящегося под воздействием извне[15]), а чувство абсолютного превосходства (Его как всемогущего) является здесь исходным пунктом умозрения, которое там, где оно осуществляется посредством онтологических терминов, превращает затем полноту «власти» tremendum в полноту «бытия». Можно привести по этому поводу слова христианского мистика:</p>
<p>Человек погружается и растворяется в своем собственном ничто и в своей малости. И чем яснее открывается ему <em>величие</em> Бога, тем заметнее становится ему его <em>малость</em>[16].</p>
<p>Или слова исламского мистика Баязида Бостами:</p>
<p>…Тут раскрыл мне Господь, <em>Всевышний</em> свои тайны и явился мне во всей своей славе. И взглянув не моими уже, но его глазами, узрел я, что мой свет в сравнении с его светом есть лишь тьма и мрак. И точно так же мое величие и мое могущество было ничто перед Его величием и могуществом. Посмотрев глазом истины на дела мои, в благоговении и преданности ему содеянные, узнал я, что происходят они не от меня, но от Него самого[17].</p>
<p>Можно взять также размышления Мейстера Экхарта о бедности и смирении. Для бедного и смиренного человека Бог становится всем во всем. Он становится бытием и сущим как таковым. Из majestas и из смирения растет в нем «мистическое» понятие Бога, т. е. не из плотинизма и пантеизма, но из переживания Авраамова.</p><p>Эту мистику, произрастающую из majestas и чувства тварности, можно было бы назвать «мистикой majestas». По своему источнику она явно отлична от мистики «созерцания единого», как бы ни была она с нею внутренне связана. Но проистекает она не из такого созерцания, но определенно является высшим напряжением, перенапряжением иррационального момента в sensus numinis, которое мы здесь обсуждаем, и только если ее понимать в качестве такового, она делается понятной. Она образует у Мейстера Экхарта отчетливо ощущаемую примесь, которая тотчас интимнейше соединяется с его умозрениями о бытии, пронизывает его «созерцание единого», но все же представляет собой совершенно особенный мотив, какового мы не обнаруживаем, например, у Плотина. Этот мотив выражает сам Экхарт, когда говорит:</p>
<p>Да будет Господь в вас велик,</p>
<p>или, в еще более отчетливом согласии с Авраамом:</p>
<p>Когда же ты свое так увидел, то зри: вот <em>Я,</em> а <em>тебя нет,</em></p>
<p>или:</p>
<p>Поистине, я и тварь всякая суть ничто, только Ты еси и еси все сущее[18].</p>
<p>Это мистика, но мистика, которая, очевидно, произросла не из его метафизики бытия, но, пожалуй, может поставить последнюю себе на службу. То же самое обнаруживается в словах мистика Терстеегена[19]:</p>
<p>Господи Боже, сущность необходимая и бесконечная, высшая сущность, единосущая и более, нежели сущность! Лишь ты можешь подчеркнуть: Я есмь и это Я есмь столь безгранично и несомненно истинно, что никакой присяги не требуется тому, кто полагает истину без всякого сомнения, как если бы это слово шло слышит слова из уст твоих: Я есмь, Я живу.</p>
<p>Аминь. Ты еси. Дух мой склоняется и самое нутро мое признает Твое бытие.</p>
<p>Но что же тогда Я? И что все остальное? Существую ли я и существует ли все остальное? И что есть это мое Я и это остальное? Мы есть лишь потому, что Ты есть, и потому, что Ты хочешь, чтобы мы были. Ничтожное сущее, которое, в сравнении с тобой и перед Твоей сущностью должно называть не сущим, но призраком и тенью. Моя сущность и сущность всех вещей равно исчезают пред Твоей сущностью, вроде того, как в ярком свете Солнца не виден огонь свечи, ибо настолько превосходит его Свет великий, что вместе с Ним его как бы больше уже нет.</p>
<p>Но то, что звучало у Авраама, Экхарта и Терстеегена, встречается и поныне — с явными чертами мистического переживания. В журнальном изложении одной книги[20] о Южной Африке я нашел следующий рассказ:</p>
<p>The author repeats some significant words, uttered by one of those tall powerful strong-willed silent Boers whom she had never heard speaking of anything more profound than his sheep and cattle and the habits of tiger-leopards upon which he was an authority. After driving for about two hours across a great African plain in the hot sun, he said slowly in the Taal: «There is something I have long wanted to ask you. You are learned. When you are alone in the veld like this and the sun shines so on the bushes, does it ever seem to you that something speaks? It is not anything you hear with ear, but it is as though you grew <em>so small, so small,</em> and the other <em>so great.</em> Then the little things in the world seem all <em>nothing</em>».</p>
<p>Автор повторит важные слова, сказанные одним из тех высоких и могучих, наделенных сильной волей и молчаливых буров, от которого ей ранее не доводилось слышать ничего более глубокого, чем разговоры о своих овцах и коровах, о повадках тигрового леопарда — тут он был признанным авторитетом. Проехав пару часов при жарком солнце по великой африканской равнине, он медленно проговорил на своем языке: «Я давно хотел вас спросить кой о чем, ведь вы из образованных. Когда ты одинок в вельде, когда солнце так светит на всю эту ширь, не кажется ли, что кто-то говорит? Это слышишь не ухом, но так, что ты словно делаешься <em>таким малым, таким малым,</em> а тот, другой — таким огромным. И вся малость мирских вещей кажется такой <em>ничтожной».</em>[21]</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | В) Момент всемогущего («majestas»)
Сказанное выше о tremendum можно свести к идеограмме «совершенной неприступности». Но затем сразу чувствуется, что необходимо присоединить еще один момент, чтобы полностью исчерпать ее, а именно, момент «власти», «силы», «всемогущества», «полновластия». Изберем для него в качестве имени-символа слово «majestas». Тем более, что даже в немецком «Majestat» для нашего чувства языка еще дрожит последний слабый отзвук нуминозного[12].
Момент tremendum поэтому вполне можно передать как «tremenda majestas». Этот момент может живо сохраняться там, где первый момент, момент «неприступности» отступает и затихает, как то может происходить, например, в мистике. В особенности с этим моментом совершенного всемогущества — «majestas» — соотносится, как его тень и как субъективное его отображение, то «чувство тварности», которое выявляется по контрасту с объективно ощутимым всемогуществом в виде чувства собственно и падшести, ничтожности, праха и пепла, небытия. Оно образует, так сказать, нуминозный сырой материал для чувства религиозного «смирения»[13].
Здесь нам нужно вернуться к «чувству зависимости» Шлейермахера. Мы уже порицали его выше за то, что он делает исходным пунктом само по себе являющееся отображением и следствием, что Объективного он хочет достичь путем умозаключения на основе лишь тени, которую оно получает в самоощущении. Но здесь следует сделать еще одно возражение, третье. «Чувствовать себя зависимым» у Шлейермахера означает «чувствовать себя обусловленным», а потому этот момент «зависимости» весьма последовательно развивается у него в параграфах о «творении и сохранении». Эквивалентом «зависимости» у человека применительно к божеству была бы каузальность, т. е. всеобщая причинность, лучше даже сказать, всеобусловленность. Но этот момент вовсе не является первым и самым непосредственным в том, что мы обнаруживаем, когда припоминаем «набожное чувство» в миг молитвы. Сам этот момент тоже не является нуминозным, это лишь его «схема». Он не представляет собой иррационального момента, но целиком относится к рациональной стороне идеи Бога, он четко развивается в понятиях, у него совсем другой источник происхождения. Но та «зависимость», которая выражается в словах Авраама, есть зависимость не сделанного[14], но сотворенного. Это — бессилие перед лицом всемогущества, собственное ничтожество, а отношение «majestas» к «праху и пеплу», о котором здесь идет речь, ведет, как только спекуляция овладевает им, совсем к другому ряду представлений, а не к идеям творения и сохранения. Он ведет к «аннигиляции» самости, с одной стороны, и к исключительной и всеохватывающей реальности трансцендентного, с другой стороны.
Этот опыт свойственен некоторым формам мистики. Мы встречаем в них — как одну из главных черт, — с одной стороны, характерное умаление себя самого, отчетливо повторяющее самоуничижение Авраама, а именно умаление самости, «Я», «твари» вообще, как несовершенно действительного, существенно или даже как совсем ничтожного. И это умаление становится затем требованием практически осуществить его по отношению к якобы ложной химере самости и таким образом изничтожить ее. Этому отвечает, с другой стороны, оценка трансцендентного объекта-отношения, бесконечно превосходящего полноту бытия, нашу самость, перед лицом которого обретает возможность ощутить себя в своем ничто. «Я — ничто, Ты — все!» Здесь нет речи о причинном отношении. Не чувство безусловной зависимости (меня самого как находящегося под воздействием извне[15]), а чувство абсолютного превосходства (Его как всемогущего) является здесь исходным пунктом умозрения, которое там, где оно осуществляется посредством онтологических терминов, превращает затем полноту «власти» tremendum в полноту «бытия». Можно привести по этому поводу слова христианского мистика:
Человек погружается и растворяется в своем собственном ничто и в своей малости. И чем яснее открывается ему величие Бога, тем заметнее становится ему его малость[16].
Или слова исламского мистика Баязида Бостами:
…Тут раскрыл мне Господь, Всевышний свои тайны и явился мне во всей своей славе. И взглянув не моими уже, но его глазами, узрел я, что мой свет в сравнении с его светом есть лишь тьма и мрак. И точно так же мое величие и мое могущество было ничто перед Его величием и могуществом. Посмотрев глазом истины на дела мои, в благоговении и преданности ему содеянные, узнал я, что происходят они не от меня, но от Него самого[17].
Можно взять также размышления Мейстера Экхарта о бедности и смирении. Для бедного и смиренного человека Бог становится всем во всем. Он становится бытием и сущим как таковым. Из majestas и из смирения растет в нем «мистическое» понятие Бога, т. е. не из плотинизма и пантеизма, но из переживания Авраамова.
Эту мистику, произрастающую из majestas и чувства тварности, можно было бы назвать «мистикой majestas». По своему источнику она явно отлична от мистики «созерцания единого», как бы ни была она с нею внутренне связана. Но проистекает она не из такого созерцания, но определенно является высшим напряжением, перенапряжением иррационального момента в sensus numinis, которое мы здесь обсуждаем, и только если ее понимать в качестве такового, она делается понятной. Она образует у Мейстера Экхарта отчетливо ощущаемую примесь, которая тотчас интимнейше соединяется с его умозрениями о бытии, пронизывает его «созерцание единого», но все же представляет собой совершенно особенный мотив, какового мы не обнаруживаем, например, у Плотина. Этот мотив выражает сам Экхарт, когда говорит:
Да будет Господь в вас велик,
или, в еще более отчетливом согласии с Авраамом:
Когда же ты свое так увидел, то зри: вот Я, а тебя нет,
или:
Поистине, я и тварь всякая суть ничто, только Ты еси и еси все сущее[18].
Это мистика, но мистика, которая, очевидно, произросла не из его метафизики бытия, но, пожалуй, может поставить последнюю себе на службу. То же самое обнаруживается в словах мистика Терстеегена[19]:
Господи Боже, сущность необходимая и бесконечная, высшая сущность, единосущая и более, нежели сущность! Лишь ты можешь подчеркнуть: Я есмь и это Я есмь столь безгранично и несомненно истинно, что никакой присяги не требуется тому, кто полагает истину без всякого сомнения, как если бы это слово шло слышит слова из уст твоих: Я есмь, Я живу.
Аминь. Ты еси. Дух мой склоняется и самое нутро мое признает Твое бытие.
Но что же тогда Я? И что все остальное? Существую ли я и существует ли все остальное? И что есть это мое Я и это остальное? Мы есть лишь потому, что Ты есть, и потому, что Ты хочешь, чтобы мы были. Ничтожное сущее, которое, в сравнении с тобой и перед Твоей сущностью должно называть не сущим, но призраком и тенью. Моя сущность и сущность всех вещей равно исчезают пред Твоей сущностью, вроде того, как в ярком свете Солнца не виден огонь свечи, ибо настолько превосходит его Свет великий, что вместе с Ним его как бы больше уже нет.
Но то, что звучало у Авраама, Экхарта и Терстеегена, встречается и поныне — с явными чертами мистического переживания. В журнальном изложении одной книги[20] о Южной Африке я нашел следующий рассказ:
The author repeats some significant words, uttered by one of those tall powerful strong-willed silent Boers whom she had never heard speaking of anything more profound than his sheep and cattle and the habits of tiger-leopards upon which he was an authority. After driving for about two hours across a great African plain in the hot sun, he said slowly in the Taal: «There is something I have long wanted to ask you. You are learned. When you are alone in the veld like this and the sun shines so on the bushes, does it ever seem to you that something speaks? It is not anything you hear with ear, but it is as though you grew so small, so small, and the other so great. Then the little things in the world seem all nothing».
Автор повторит важные слова, сказанные одним из тех высоких и могучих, наделенных сильной волей и молчаливых буров, от которого ей ранее не доводилось слышать ничего более глубокого, чем разговоры о своих овцах и коровах, о повадках тигрового леопарда — тут он был признанным авторитетом. Проехав пару часов при жарком солнце по великой африканской равнине, он медленно проговорил на своем языке: «Я давно хотел вас спросить кой о чем, ведь вы из образованных. Когда ты одинок в вельде, когда солнце так светит на всю эту ширь, не кажется ли, что кто-то говорит? Это слышишь не ухом, но так, что ты словно делаешься таким малым, таким малым, а тот, другой — таким огромным. И вся малость мирских вещей кажется такой ничтожной».[21] | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Понимание правды</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Попробуем разобраться, какую традицию хотел возродить Сёё, прибегая к «европейской технике описания».</p><p>Реализм — верность правде жизни, но и «правда жизни» подвержена метаморфозам. Сёё имел в виду правду чувства и предложил метод <em>сядзицусюги</em>. Какова же связь <em>сядзицусюги</em> с традицией? Судя по высказываниям японских критиков, принцип <em>сядзицу</em> знаком им с давних пор. Начиная с «Кодзики» японская литература тяготела к правдивости, следовала принципу <em>макото</em> (правды, искренности), всегда имея целью истину. «Само слово „реализм”, — пишет Тэруока Ясутака, — завезено к нам из-за границы в период Мэйдзи, но как литературное явление никто к нам реализм не завозил... Уже в XI в., в эпоху Хэйан, в XVII в., в эру Гэнроку, и в начале XIX в., в период позднего Эдо, в нашей стране существовала своя блестящая реалистическая литература... В истории японских реалистических сёсэцу я бы назвал три вершины: хэйанское „Гэндзи-моногатари”, новеллы Сайкаку раннего Эдо и сочинения Кёдэна, Самба и Сюнсуй позднего Эдо.</p>
<p>Первое и самое значительное реалистическое произведение принадлежит Мурасаки Сикибу, которая сумела со всех сторон показать жизнь той эпохи, когда японская аристократия переживала пору своего расцвета» [172, с .80-83]. Автор предисловия к «Гэндзи-моногатари» Оноэ Хатиро также считает повести «Исэ-моногатари» (X в.) и «Гэндзи-моногатари» реалистическими [115, с.2-З]. И это не противоречит взгляду Сёё, считавшего <em>моногатари</em> Сикибу бытовым сёсэцу, благодаря которому последующие поколения могли составить представление о нравах и обычаях того времени. Сёё предложил отказаться от рассказов об удивительном, так как они противоречат логике жизни, и обратиться к сёсэцу, к той «правде, которую можно увидеть и услышать» [1]. Он не раз возвращался к этой мысли: «Настало время понять, насколько нам необходимы правдивые рассказы» [188, с.98].</p><p>Ранние поэтические памятники говорят о том, что японцы остерегались нарушать образы природы и тяготели к тому, что «видят и слышат» (в этом можно убедиться, читая стихи «Манъёсю» в переводе А.Е. Глускиной [103]). Но в чем причина такого доверия к окружающему миру? По замечанию Г. Гачева, «у первобытных народов точное описание имело, очевидно, сакральное значение, подобно тому, как точное изображение какого-либо лица на рисунке или в фигурке из глины уже означало власть над его жизнью и смертью» [25, с.59]. Но в японской поэзии тяга к «точному описанию» сохранилась и после того, как народ вышел из первобытного состояния и создал высокую культуру. Значит, были причины подобной устойчивости.</p><p>Цураюки в предисловии к поэтической антологии «Кокинсю» (X в.), фактически первом сочинении по японской поэтике, и Мурасаки Сикибу в «Гэндзи-моногатари» утверждают: писатель изображает то, что «видит и слышит». Цубоути Сёё пользуется тем же выражением — описывать «правду, которую можно увидеть и услышать» [188, с.84]. Этот принцип верности тому, что «видишь и слышишь», переходил от поколения к поколению, определяя метод писателей. И первые японские реалисты (в современном смысле слова), писатели Мэйдзи — Куникида Доппо, Таяма Катай — говорили теми же словами: «Писатель изображает то, что видит и слышит». Значит, цель оставалась неизменной, и если можно судить о некоей константе японской литературы, то это прежде всего стремление к «правде». Понимание правдивости, естественно, менялось по мере того, как менялся исторический фон жизни, но сама тенденция оставалась неизменной. Вопрос, стало быть, не в том, изображал или не изображал японский писатель то, что он «видел и слышал», а в том, как он видел и слышал. Менялось не стремление писать правду (оно действительно оставалось неизменным), а понимание самой правды, отношение к миру и своему месту в нем [2].</p><p>Если мы обратимся к японской литературной энциклопедии под редакцией такого авторитета, как Фудзимура Цукуру, то убедимся, что в <em>макото</em> (кит. <em>чжэнь</em>, иногда <em>чэн</em>) японцы находили <em>тюсин</em> (сердцевину) [3], корень литературы. «<em>Макото</em> — неизменный, всепронизывающий дух японской литературы. <em>Макото</em> всегда лежало в ее основе начиная с периода Нара. Это корень, из которого выросли и „Кодзики” и „Манъёсю”... <em>Макото</em> — источник и хэйанской литературы, только к нему примешивается <em>моно-но аварэ</em> (очарование вещей. — <em>Т.Г.</em>) и <em>югэн</em> (скрытая красота. — <em>Т.Г.</em>). Каждый раз, когда в процессе своего развития японская литература начинала искать <em>макото</em>, возрождался ее дух. Можно сказать, что теория <em>макото</em> и составляет теорию литературы» [124, т.3, с.755].</p><p>Известный литературовед Хисамацу Сэнъити в книге «Национальная литература — метод и объект» называет <em>макото</em> «вечным, универсальным принципом, первоистоком японской литературы». По мнению Хисамацу, японская литература всегда тяготела к <em>макото</em>: в начале своего существования, «в период Нара, еще не осознав себя литературой, отражала вещи так, как видела их, и только в период Хэйан признала необходимость выявлять красоту и идеал» [184, с.172]. <em>Макото</em>, таким образом, — стержень литературы, «как и <em>моно-но аварэ</em>, <em>макото</em> — душа литературы и жизни» [184, с.169].</p><p>Итак, с одной стороны, писатель не нарушает образ «видимого и слышимого», с другой — ищет <em>макото</em>. Постоянное напоминание о том, что изображается лишь «видимое и слышимое», вероятно, сопряжено с верой в вечную правду, невидимую и неслышимую, которая, по убеждению японцев, лежит за гранью феноменального мира.</p><p><em>Макото</em> — подлинная природа вещей; «видимое и слышимое» — форма ее проявления; они соотносятся как «неизменное» и «изменчивое», но между ними нет дистанции. Единое (<em>макото</em>) существует в форме единичного (что видишь и слышишь). Но чем объясняется эта нераздельность? Чтобы глубоко осмыслить одно лишь понятие, нужно знать, как японцы смотрели на мир, характер тех учений, которые воздействовали на их сознание. Заодно постараемся понять, почему <em>макото</em> (которое переводится и как «истина», и как «искренность»), с точки зрения Хисамацу, отражает закон не только литературы, но и самой жизни.</p><p>В японской литературной энциклопедии сказано: «Слово <em>макото</em> происходит от <em>сингон</em> („истинные слова”. — <em>Т.Г.</em>) и <em>синдзи</em> („истинные дела”. — <em>Т.Г.</em>). Как явствует из синтоистской веры в <em>котодама [4]</em>, слова и события имеют душу; слово так же реально существует, как и событие» [124, т.3, с.755].</p><p>Но японские божества — <em>ками</em>[5] — не похожи на иноземных богов, говорит Мотоори Норинага в «Словаре к „Кодзики”». Люди, птицы, звери, горы, реки, травы, деревья — все, что менялось на глазах, все, что могло вызвать удивление, называлось <em>ками</em>. Синтоизм располагал к доверию ко всему, что окружало человека, — не только к тому, что «видел и слышал», но и к тому, что творил своими руками. Вместилищем <em>ками</em> могли быть дерево, зеркало, меч, сосуд — любой предмет, вокруг которого совершался обряд. Согласно древним верованиям японцев, предметы ремесла и искусства, равно как и явления природы, обладали магической силой и потому служили объектом поклонения. Зеркало, помещаемое в центре синтоистского алтаря, олицетворяло принцип отражения, принятый за основной закон творчества во всех областях японского искусства. Зеркальное отражение природы — как «видишь и слышишь» — художественный принцип японцев. <em>Ками</em> не существуют вне природы, сами по себе, как творцы, а существуют в самих вещах, наполняя каждую вещь божественным смыслом, притом в каждой вещи — свое индивидуальное <em>ками [6]</em>. <em>Ками</em>, говорят ученые, — «одухотворенность всех вещей во Вселенной» [225, с.8]. Японцам не нужно было отклоняться от природы, чтобы приблизиться к богу, и это роднит их с древними китайцами.</p>
<p>Слово <em>синто</em> (букв. «путь богов») заимствовано из «И цзин»: в первой части древнего комментария «Туань-чжуань» иероглифы <em>шэнь дао</em> (яп. <em>синто</em>) приводятся для объяснения пути небесных божеств, который выражается в регулярном чередовании всего, в смене времен года, а также в том, что совершенномудрый благодаря знанию «пути богов» в состоянии сохранить порядок в Поднебесной. В синтоистской канонической книге «Нихонги» (720) название <em>синто</em> встречается впервые в разделе об «императоре Ёмэй» (586-637), где записано: «Император исповедовал буддизм и почитал синто».</p><p>К IX в., когда появилась первая дошедшая до нас повесть «Такэтори-моногатари», японцы уже несколько столетий были знакомы с китайскими учениями. В «Нихонги» есть отрывки из «Чжуан-цзы» [7]. В VIII-IX вв. был возможен такой глубокий буддийский мыслитель, как Кукай. Пришедшие с материка учения, трансформируясь на японской почве, принимали японское обличье, но сама ассимиляция была возможна благодаря их внутренней близости японской традиции. Синтоизм, буддизм и даосизм объединяет представление о неразделимости абсолютного и эмпирического: земное само по себе божественно. Идея спонтанного происхождения мира присутствует уже в древнейших памятниках синтоизма, в «Кодзики» и «Нихонги», «где боги рождаются из первоестественной стихии, где поначалу им не отводится никакого места во Вселенной и где некий всеобъемлющий „первоестественный хаос” развивается из самого себя, содержа в самом же себе силы движения и становление форм всего сущего» [140, с. II]. Сама концепция <em>ками</em>, означающая одухотворенность всех вещей, говорит о том, что древние японцы не разделяли божественное и человеческое: «Божественное и человеческое находились скорее в отношениях взаимопроникновения, чем противостояния. По мнению Анэсаки, японцы верят, что „боги, духи, люди, любые явления и предметы природы легко переходят друг в друга”. Подобное отношение к богам (<em>ками</em>) свидетельствует о том, что главное значение придавалось переживанию, что противоположности воспринимались как нераздельные. Оба эти признака определили религиозную жизнь японцев» [222а, с.25].</p><p>Согласно буддизму и китайским учениям, «абсолют» — будь то истинно-сущее в махаяне, Великий Предел (<em>тайцзи</em> — понятие, впервые упомянутое в «Сицы чжуань») или неоконфуцианский Закон (<em>ли</em>) — существует в самих вещах. Построения древних китайцев основывались на явлениях природы, буддистов — на законах человеческой психики, но теми и другими абсолют понимался как принцип существования вещей.</p><p>Понять традиционный образ мышления японцев невозможно, не учитывая всех его истоков, но, пожалуй, в первую очередь буддизма, названного О.О. Розенбергом «ключом к восточной душе». Понять законы японского искусства невозможно, не принимая во внимание идею иллюзорности видимого мира, реальности непознаваемого абсолюта, отношения к эмпирическому бытию (<em>сансаре</em>) как к страданию, а к успокоенному бытию — <em>нирване</em> — как к блаженству. Буддизм махаяны, проникший в Японию в VI в., приобщился к местной традиции (подобное приобщение характерно для судеб буддизма во всех странах). Срастаясь с традицией, уподобляясь ей, буддизм формировал сознание японцев.</p><p>Термины буддизма труднопереводимы. В нашем словаре нет идентичных слов, в нашей системе мышления нет идентичных понятий. По мнению О.О. Розенберга, суть буддийской философии — в теории <em>дхарм</em> (dhar — «нести», dharma — «носитель»), что переводится как качество, элемент, вещь, закон. <em>Дхармы</em> — мгновенные элементы, вступающие в мгновенные комбинации. Будучи сами неизменны, но сочетаясь каждый раз по-новому, они образуют новые структуры. <em>Дхармы</em> нематериальны, это «субстраты элементов». «<em>Дхарма</em> — носитель своего признака (или сущности)», по определению О.О. Розенберга [145, с.309]. <em>Дхармы</em> непознаваемы, абсолютны, неистребимы. Поток <em>дхарм</em> образует личность. От сочетания <em>дхарм</em> зависит, в какое существо переродится человек. <em>Карма</em> («действие», «акт») — связующая, организующая сила — располагает элементы в соответствии с поступками человека. <em>Карма</em> не идентична судьбе: она и не зависит от человека, так как есть следствие прежних существований, и зависит от него, так как настоящая жизнь меняет <em>карму</em>. Конечная цель этого учения — спасение, избавление от страданий, от привязанности к своему «я», переправление через океан бытия — <em>сансару</em>, вступление в состояние сверхбытия, к которому, как пишет О. Розенберг, «искони стремится субстрат всего сущего» [145, с.332]. <em>Нирвана</em> — «погашение», «покой», прекращение волнения <em>дхарм</em>, их новых сочетаний: человек выходит из круговорота бытия, но <em>дхармы</em> не исчезают, лишь прекращается их волнение. <em>Нирвана</em> не есть смерть. Смерть — не успокоение дхарм, а промежуточное состояние перед их новым образованием. Волнение <em>дхарм</em> при этом продолжается.</p><p>Идеал буддизма — в устранении основного противоречия между эмпирическим бытием (<em>сансарой</em>) и покоем (<em>нирваной</em>), в достижении состояния однобытия с миром. Путь самоусовершенствования — путь подавления страстей, порождающих страдание, достижение внутренней уравновешенности. (Именно этой цели служат в Японии такие виды искусства, как чайная церемония.) Волнение, мрак происходят от неведения (<em>авидья</em>). Мрак рассеивается мудростью, которая как тенденция заложена в каждом. «Каждый человек — Будда, только не каждый понимает это», — говорят буддисты.</p><p>Итак, для буддиста в мире нет ничего, кроме волнующихся <em>дхарм</em>, что делает все сущее иллюзорным, нереальным, пребывающим в вечном непостоянстве. Но истинно-сущее, абсолютное, существует в самом эмпирическом бытии, проявляется в своих «носителях» — <em>дхармах</em>. Абсолютное — не за гранью этого мира, а вокруг нас, в повседневной жизни — ждет своего выявления; остановив колесо бытия, можно войти в <em>нирвану</em>. Если эмпирическое и абсолютное нераздельны, то конечная цель доступна каждому. Если истина вокруг нас, в нас самих, то от нас зависит ее выявление.</p><p>Цель буддизма — избавление от бытия — определила и его отношение к бытию: раз видимый мир не истинен, не реален, он не существен сам по себе. С другой стороны, в самом бытии заключено истинно-сущее, и потому оно не может не вызывать благоговения, стремления сохранять в неприкосновенности его образы. «То, что объединяет буддизм всех направлений, — это его идеализм [8] по отношению к внешнему и внутреннему миру и его реализм... по отношению к истинно-сущему» [145, с.113-114] [9].</p>
<p>В Японии IX-Х вв. главенствовали две буддийские секты — Сингон и Тэндай. В толковании Сингон, основанной Кукаем, всё — демоны или мудрецы, Персия или Китай — есть проявление Будды Маха-Вайрочаны (яп. Дайнити) [10]. По определению О.О. Розенберга, Дайнити — «общий субстрат всех единичных вещей» [145, с.256]. Сквозь безначальный мрак просвечивает столь же безначальный свет «Великого Солнца» будды Вайрочаны. Его тело объемлет космос, состоящий из шести элементов: земли, воды, огня, воздуха, пространства и сознания. Человеческая речь и письмо есть реализация космического языка, а всякий закон, управляющий миром, всякая идея, мысль, которая приходит человеку в голову, есть отражение идеи, содержащейся в космической душе. Тело, речь и мысли Вайрочаны организуют жизнь Вселенной. Цель ритуалов Сингон — дать возможность пробудиться этой жизненной силе в теле, в речи и в мыслях каждого: тогда и произойдет экстатическое слияние индивидуального с универсальным духом. Но если мир есть «тело» Будды, то все, что видит глаз и слышит ухо, — цветок или дерево, голос кукушки или крик оленя — приобщает к Будде, каждая былинка сопричастна высшей тайне (хотя она лишь знак, намек на нее).</p><p>С точки зрения второй секты — Тэндай (основана в Японии в 804 г.), опиравшейся на «Сутру Лотоса», («Саддхарма-пундарика», по-японски «Хоккэкё»), существуют три правды: все вещи пусты, несубстанциональны, так как зависимы от причины, от закона причинного возникновения (<em>пратитья самутпада</em>); феноменальный мир пребывает в постоянной изменчивости и потому нереален, иллюзорен; лишь Пустота (<em>шунья</em>) обладает собственным существованием. Так как все зависит от всего (ибо все подвержено закону причинного возникновения), то все есть Одно, все имеет природу Будды.</p><p>Первоприроду, или «природу Будды», учат приверженцы Тэндай, можно выявить лишь величайшей искренностью, забыв себя. По учению Тэндай, «все люди по природе — будды». Смысл буддийского «восьмеричного пути» (правильный взгляд, правильное отношение, правильная речь, правильное действие, правильное поведение, правильное стремление, правильное запоминание, правильное сосредоточение) — в достижении «высшей искренности», позволяющей войти в мир такой, каков он есть. Все учения, воздействовавшие на сознание японцев, провозглашают своей целью избавление от «я» во имя выявления изначальной природы. (Что такое, с точки зрения буддиста, истинное знание? По выражению Ф.И. Щербатского, «познать и глубоко проникнуться идеей, что никакого „я” не существует, нет ничего „моего”, нет „души”, а существует только переменчивая, вечно играющая работа отдельных элементов, — вот „истинное знание”» [195, с.44].) Но и даосы говорят: «Предоставь каждого естественному [пути], не допускай ничего личного, и в Поднебесной воцарится порядок» [14, с.171]. Мы не отдаем себе отчета в том, что общий настрой ума, акцент на Едином, стремление к выявлению изначальной природы не могли не сказаться и на конфуцианском учении. Как говорил последователь Конфуция — Мэн-цзы, «учение имеет лишь одно назначение — отыскание утраченной природы человека» [9, с.210]. На вопрос ученика, что такое <em>жэнь</em>, Конфуций ответил: «Преодолеть себя и вернуться к <em>ли</em> и есть <em>жэнь</em>. Когда однажды преодолеют личное и восстановят <em>ли</em>, Поднебесная вернется к <em>жэнь</em>. Но <em>жэнь</em> зависит только от себя, не от других» [146, т.1, с.65]. В этом главном вопросе конфуцианство не расходится с буддизмом и даосизмом: интегрировать Единое, достичь искренности можно лишь усилиями собственного духа. Каждый идет к освобождению своим путем. Умирая, Будда завещал любимому ученику Ананде: «Будьте вы сами себе светильниками, на себя одних полагайтесь» (цит. по [133а, с.46]).</p><p>Несмотря на идеал «не-я», как пишет современный японский философ Юаса Ясуо, японские «эзотерические учения предполагают возвеличение собственного „я”» (цит. по [79, с.131]). Идея индивидуального пути заострена в <em>дзэн</em>. «Где живут другие, я не живу. Куда идут другие, я не иду», — наставляли его адепты. И это живо в сознании японцев до сих пор: исповедующий <em>дзэн</em> — «единственный хозяин своих мыслей и состояния <em>сатори</em> достигает исключительно собственными усилиями», — говорит Кавабата Ясунари [64, с.23].</p><p>Следовать своей природе, быть самим собой — в этом и есть <em>дао</em> (Путь). «Искренность (<em>чэн</em>) — свойство <em>дао</em>. Для „варвара” измениться (кит. <em>хуа</em>) — значит приобщиться к искренности» [106, с.81]. Достижение незамутненного, непорабощенного состояния сознания есть условие освобождения. «Истинное — высшая искренность, высшее чистосердечие, — читаем у Чжуан-цзы. — Без искренности, без чистосердечия нельзя взволновать других» [14, с.307]. И конфуцианцы также полагают, что «искренность» (<em>синь</em> — человек и слово в единстве) — одно из «пяти постоянств», пяти врожденных свойств человеческой природы, без которого немыслимы остальные четыре: <em>жэнь</em> («человечность»), <em>и</em> («долг-справедливость»), <em>ли</em> («чуткость»), <em>чжи</em> («ум-знание»). Поэтому Мэн-цзы придавал искренности особое значение: «Все вещи находятся в нас. Нет большей радости, чем при самопостижении обнаружить искренность» [43, т.1. с.246].</p><p>Принцип <em>тю</em> (кит. <em>чжун</em>), что означает прямоту, чистосердечие, преданность (верхний элемент иероглифа — «середина», нижний — «сердце»: когда сердце в центре, все действия сообразуются, воплощая высшую искренностью — один из основных принципов <em>дзэн</em>. Согласно «Кодзиэн», <em>тю</em> означает «в <em>макото</em> исчерпать свое сердце; исчерпав истинность сердца (<em>магокоро</em>), достичь <em>макото</em>» [76, с.1438]. Или, как говорил Хуэй-нэн: «Тот, кто практикует <em>самадхи</em> — озаренность, пребывает в ней всегда, ходит он или стоит, лежит или сидит, ибо постоянная истинность — <em>чжэнь</em> (духа) и есть непосредстенность, или прямота — <em>чжи</em>. В „Вималакирти-сутре” сказано: „Истинность духа и есть обитель <em>дао</em>...”» [46, с.116]. Правда одухотворена, имеет свое <em>кокоро</em>. Дайсэцу Судзуки в дзэнском диалоге (<em>мондо</em>) выявляет суть <em>макото</em>:</p><p>Один монах спросил учителя: «Говорят, когда лев бросается на врага, будь то заяц или слон, он употребляет всю свою силу. Что это за сила?» Учитель ответил: «Дух искренности».</p><p>Судзуки комментирует: искренность, правдивость означает активизацию всего существа. Искренность — это такое состояние, когда «все существо включается в работу», ничего не остается в резерве, ничто не выражается косвенно. Полная отдача себя и есть <em>макото</em>.</p><p>Известно, какое влияние оказал <em>дзэн</em> на самурайскую этику. Искренность, прямота, правдивость, верность слову считались неотъемлемыми качествами настоящего человека — <em>кунси</em> (кит. <em>цзюньцзы</em>). Муро Кюсо говорил: «Для самураев в первую очередь идет прямота, за ней жизнь, а потом уже серебро и золото». Или, как говорил Мэн-цзы: «Я ценю жизнь, но еще больше ценю справедливость» [9, с.209].</p><p>Искренность, прямота, правда (<em>макото</em>) — вещи одного порядка. Такую власть над человеком они могли иметь, видимо, потому, что люди верили в объективное существование <em>макото</em>. По мнению китайского философа XVII в. Ван Чуань-шаня, «во взаимодействии человека и природы какую-то роль играет не связанная с содержанием объективных вещей и явлений истина... истина (<em>чэн</em>, яп. <em>макото</em>. — <em>Т.Г.</em>) имеет свои законы... существует сама по себе и сама познает все окружающее и что отсюда возникает некий „свет души” (<em>лин мин</em>)» (цит. по [22, с.114]).</p>
<p>И в Индии, на родине буддизма, Правда воспринималась как космический закон: «Индийцы не только ассоциировали с понятием „правды” (satya) „адекватность утверждения и действительного факта”, но также рассматривали ее как метафизическое понятие... Индийцы понимали правду прежде всего как соответствие космическо-этическому порядку мира. Грассман верно заметил, что понятия „постоянного порядка” и „вечной правды” часто неотделимы друг от друга... Иногда это всеобъемлющая сила, которая правит даже богами» [207, с.59]. И в Японии есть пословица: «Искренность трогает небеса». Искренность — высший, космический закон. Переход в состояние Искренности означал слияние с <em>дао</em>.</p><p>Стремление к Правде, с точки зрения индийских, китайских [11] и японских мыслителей, есть врожденное свойство человека. Отступление от Правды приводит к нарушениям в космосе, к стихийным бедствиям. Отсюда — признание искренности как высшего долга, высшего назначения человека, «срединного» между Небом и Землей. И понятно, почему японцы были шокированы тем, как европейцы легко относятся к слову. Окакура Какудзо в «Книге о чае» (1906) писал о сложившемся в Японии мнении, что европейцы — это люди, которые никогда не выполняют того, что проповедуют. Не случайно в конце XIX в. внимание японцев привлек Томас Карлейль, обрушившийся на «неискренность века» («Черное чудовище, ложь — наш единственный враг в этом мире!»). На закате жизни Т. Карлейль пророчествовал: «С самого начала и до конца я утверждал одно и то же — что нет никакой твердой опоры, как в этом, так и во всяком ином мире, кроме правды, и что если человечество не желает быть проклятым навеки, то ему следует расстаться с ложью и всякого рода лганьем; что уже достаточно погрязло общество в таком лганье и нет ему другого спасения и выхода, кроме как обратиться людям к правде и верить в нее и жить согласно с нею».</p><p>Один из духовных наставников японской молодежи, христианин (но антиклерикал!) Утимура Кандзо, в работе, которая так и называется — «Истина», подчеркивал, что нет ничего выше истины и что если отречься от истины, то государство, даже процветающее, все-таки погибнет; любовь к родине предполагает в большей мере верность истине, чем верность государству.</p><p>Это не значит, что мы имеем дело с идеальной моделью поведения. Вряд ли человеку, воспитанному на европейский лад, привыкшему считать высшей ценностью человеческую жизнь, придутся по вкусу сентенции Мэн-цзы, который прямоту и чистосердечие ставит выше жизни. К тому же, говорят даосы, постичь истину не самое трудное, трудно действовать в согласии с истиной. Жизнь переворачивала принципы на свой лад. Пришло время, и принцип чистосердечия (<em>чжун</em>) стал означать беспрекословное повиновение воле господина, а <em>жэнь</em> — олицетворять жестокость. Уникальный способ самоубийства — харакири — также путь проявления «высшей искренности». С точки зрения самурайского кодекса <em>бусидо</em> (путь воина), харакири — прямое выражение готовности пожертвовать жизнью во имя нравственной чистоты и целостности, во имя верности долгу. (Естественно, не все японские мыслители принимали <em>бусидо</em> без оговорок. Даже такой ортодоксальный ученый, как Мотоори Норинага, возмущался жестокостью харакири.)</p><p>Хисамацу пишет, что <em>макото</em> — не только «правда» и «искренность», но и <em>дотоку</em> — «мораль». Это сложное понятие этимологически восходит к тем самым <em>дао</em> и <em>дэ</em>, которым Лао-цзы посвятил свой трактат: <em>дао</em> как закон мирового развития и <em>дэ</em> как его воплощение. Постепенно <em>дотоку</em> стали понимать как мораль, но мораль, которая есть свойство <em>дао</em>, и потому отступление от нее или нарушение приравнивалось к преступлению, к тягчайшей провинности перед космическим порядком. Преступление такого рода не обозначено ни в одном уголовном кодексе Европы. Во времена Эдо <em>макото</em> понимали как правильное, сочувственное отношение «я» к «не-я». Говорить так, как чувствуешь, но при этом говорить правильные вещи. «Быть искренним — значит действовать естественно, но при этом совершать правильные поступки.</p><p>Стало быть, <em>макото</em>, с одной стороны, естественность, с другой — правильные идеалы, правильная мораль» [124, т.3, с.755].</p><p>Итак, к XVIII в. <em>макото</em> изменило свой характер. Если в китайских учениях <em>чжэнь</em> есть соответствие <em>дао</em> — подлинной природе, если для синтоистского сознания <em>макото</em> — это непосредственное отношение к тому, что «видишь и слышишь», непосредственное переживание факта жизни, то в период позднего Эдо, в обществе, озабоченном сохранением статус-кво, <em>макото</em> понимали как искреннее отношение низшего к высшему, готовность подданного или младшего в любую минуту пожертвовать своей жизнью и жизнью близких во имя интересов сюзерена. Не удивительно, что в это время и «И цзин» воспринималась как книга, предназначенная «выправить отношения государя и подданных, отца и сына, мужа и жены» [196, с.61]. Учения, возведенные в ранг официальной идеологии, толковались в том духе, который помогал укрепить существовавший социальный порядок.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Понимание правды
Попробуем разобраться, какую традицию хотел возродить Сёё, прибегая к «европейской технике описания».
Реализм — верность правде жизни, но и «правда жизни» подвержена метаморфозам. Сёё имел в виду правду чувства и предложил метод сядзицусюги. Какова же связь сядзицусюги с традицией? Судя по высказываниям японских критиков, принцип сядзицу знаком им с давних пор. Начиная с «Кодзики» японская литература тяготела к правдивости, следовала принципу макото (правды, искренности), всегда имея целью истину. «Само слово „реализм”, — пишет Тэруока Ясутака, — завезено к нам из-за границы в период Мэйдзи, но как литературное явление никто к нам реализм не завозил... Уже в XI в., в эпоху Хэйан, в XVII в., в эру Гэнроку, и в начале XIX в., в период позднего Эдо, в нашей стране существовала своя блестящая реалистическая литература... В истории японских реалистических сёсэцу я бы назвал три вершины: хэйанское „Гэндзи-моногатари”, новеллы Сайкаку раннего Эдо и сочинения Кёдэна, Самба и Сюнсуй позднего Эдо.
Первое и самое значительное реалистическое произведение принадлежит Мурасаки Сикибу, которая сумела со всех сторон показать жизнь той эпохи, когда японская аристократия переживала пору своего расцвета» [172, с .80-83]. Автор предисловия к «Гэндзи-моногатари» Оноэ Хатиро также считает повести «Исэ-моногатари» (X в.) и «Гэндзи-моногатари» реалистическими [115, с.2-З]. И это не противоречит взгляду Сёё, считавшего моногатари Сикибу бытовым сёсэцу, благодаря которому последующие поколения могли составить представление о нравах и обычаях того времени. Сёё предложил отказаться от рассказов об удивительном, так как они противоречат логике жизни, и обратиться к сёсэцу, к той «правде, которую можно увидеть и услышать» [1]. Он не раз возвращался к этой мысли: «Настало время понять, насколько нам необходимы правдивые рассказы» [188, с.98].
Ранние поэтические памятники говорят о том, что японцы остерегались нарушать образы природы и тяготели к тому, что «видят и слышат» (в этом можно убедиться, читая стихи «Манъёсю» в переводе А.Е. Глускиной [103]). Но в чем причина такого доверия к окружающему миру? По замечанию Г. Гачева, «у первобытных народов точное описание имело, очевидно, сакральное значение, подобно тому, как точное изображение какого-либо лица на рисунке или в фигурке из глины уже означало власть над его жизнью и смертью» [25, с.59]. Но в японской поэзии тяга к «точному описанию» сохранилась и после того, как народ вышел из первобытного состояния и создал высокую культуру. Значит, были причины подобной устойчивости.
Цураюки в предисловии к поэтической антологии «Кокинсю» (X в.), фактически первом сочинении по японской поэтике, и Мурасаки Сикибу в «Гэндзи-моногатари» утверждают: писатель изображает то, что «видит и слышит». Цубоути Сёё пользуется тем же выражением — описывать «правду, которую можно увидеть и услышать» [188, с.84]. Этот принцип верности тому, что «видишь и слышишь», переходил от поколения к поколению, определяя метод писателей. И первые японские реалисты (в современном смысле слова), писатели Мэйдзи — Куникида Доппо, Таяма Катай — говорили теми же словами: «Писатель изображает то, что видит и слышит». Значит, цель оставалась неизменной, и если можно судить о некоей константе японской литературы, то это прежде всего стремление к «правде». Понимание правдивости, естественно, менялось по мере того, как менялся исторический фон жизни, но сама тенденция оставалась неизменной. Вопрос, стало быть, не в том, изображал или не изображал японский писатель то, что он «видел и слышал», а в том, как он видел и слышал. Менялось не стремление писать правду (оно действительно оставалось неизменным), а понимание самой правды, отношение к миру и своему месту в нем [2].
Если мы обратимся к японской литературной энциклопедии под редакцией такого авторитета, как Фудзимура Цукуру, то убедимся, что в макото (кит. чжэнь, иногда чэн) японцы находили тюсин (сердцевину) [3], корень литературы. «Макото — неизменный, всепронизывающий дух японской литературы. Макото всегда лежало в ее основе начиная с периода Нара. Это корень, из которого выросли и „Кодзики” и „Манъёсю”... Макото — источник и хэйанской литературы, только к нему примешивается моно-но аварэ (очарование вещей. — Т.Г.) и югэн (скрытая красота. — Т.Г.). Каждый раз, когда в процессе своего развития японская литература начинала искать макото, возрождался ее дух. Можно сказать, что теория макото и составляет теорию литературы» [124, т.3, с.755].
Известный литературовед Хисамацу Сэнъити в книге «Национальная литература — метод и объект» называет макото «вечным, универсальным принципом, первоистоком японской литературы». По мнению Хисамацу, японская литература всегда тяготела к макото: в начале своего существования, «в период Нара, еще не осознав себя литературой, отражала вещи так, как видела их, и только в период Хэйан признала необходимость выявлять красоту и идеал» [184, с.172]. Макото, таким образом, — стержень литературы, «как и моно-но аварэ, макото — душа литературы и жизни» [184, с.169].
Итак, с одной стороны, писатель не нарушает образ «видимого и слышимого», с другой — ищет макото. Постоянное напоминание о том, что изображается лишь «видимое и слышимое», вероятно, сопряжено с верой в вечную правду, невидимую и неслышимую, которая, по убеждению японцев, лежит за гранью феноменального мира.
Макото — подлинная природа вещей; «видимое и слышимое» — форма ее проявления; они соотносятся как «неизменное» и «изменчивое», но между ними нет дистанции. Единое (макото) существует в форме единичного (что видишь и слышишь). Но чем объясняется эта нераздельность? Чтобы глубоко осмыслить одно лишь понятие, нужно знать, как японцы смотрели на мир, характер тех учений, которые воздействовали на их сознание. Заодно постараемся понять, почему макото (которое переводится и как «истина», и как «искренность»), с точки зрения Хисамацу, отражает закон не только литературы, но и самой жизни.
В японской литературной энциклопедии сказано: «Слово макото происходит от сингон („истинные слова”. — Т.Г.) и синдзи („истинные дела”. — Т.Г.). Как явствует из синтоистской веры в котодама [4], слова и события имеют душу; слово так же реально существует, как и событие» [124, т.3, с.755].
Но японские божества — ками[5] — не похожи на иноземных богов, говорит Мотоори Норинага в «Словаре к „Кодзики”». Люди, птицы, звери, горы, реки, травы, деревья — все, что менялось на глазах, все, что могло вызвать удивление, называлось ками. Синтоизм располагал к доверию ко всему, что окружало человека, — не только к тому, что «видел и слышал», но и к тому, что творил своими руками. Вместилищем ками могли быть дерево, зеркало, меч, сосуд — любой предмет, вокруг которого совершался обряд. Согласно древним верованиям японцев, предметы ремесла и искусства, равно как и явления природы, обладали магической силой и потому служили объектом поклонения. Зеркало, помещаемое в центре синтоистского алтаря, олицетворяло принцип отражения, принятый за основной закон творчества во всех областях японского искусства. Зеркальное отражение природы — как «видишь и слышишь» — художественный принцип японцев. Ками не существуют вне природы, сами по себе, как творцы, а существуют в самих вещах, наполняя каждую вещь божественным смыслом, притом в каждой вещи — свое индивидуальное ками [6]. Ками, говорят ученые, — «одухотворенность всех вещей во Вселенной» [225, с.8]. Японцам не нужно было отклоняться от природы, чтобы приблизиться к богу, и это роднит их с древними китайцами.
Слово синто (букв. «путь богов») заимствовано из «И цзин»: в первой части древнего комментария «Туань-чжуань» иероглифы шэнь дао (яп. синто) приводятся для объяснения пути небесных божеств, который выражается в регулярном чередовании всего, в смене времен года, а также в том, что совершенномудрый благодаря знанию «пути богов» в состоянии сохранить порядок в Поднебесной. В синтоистской канонической книге «Нихонги» (720) название синто встречается впервые в разделе об «императоре Ёмэй» (586-637), где записано: «Император исповедовал буддизм и почитал синто».
К IX в., когда появилась первая дошедшая до нас повесть «Такэтори-моногатари», японцы уже несколько столетий были знакомы с китайскими учениями. В «Нихонги» есть отрывки из «Чжуан-цзы» [7]. В VIII-IX вв. был возможен такой глубокий буддийский мыслитель, как Кукай. Пришедшие с материка учения, трансформируясь на японской почве, принимали японское обличье, но сама ассимиляция была возможна благодаря их внутренней близости японской традиции. Синтоизм, буддизм и даосизм объединяет представление о неразделимости абсолютного и эмпирического: земное само по себе божественно. Идея спонтанного происхождения мира присутствует уже в древнейших памятниках синтоизма, в «Кодзики» и «Нихонги», «где боги рождаются из первоестественной стихии, где поначалу им не отводится никакого места во Вселенной и где некий всеобъемлющий „первоестественный хаос” развивается из самого себя, содержа в самом же себе силы движения и становление форм всего сущего» [140, с. II]. Сама концепция ками, означающая одухотворенность всех вещей, говорит о том, что древние японцы не разделяли божественное и человеческое: «Божественное и человеческое находились скорее в отношениях взаимопроникновения, чем противостояния. По мнению Анэсаки, японцы верят, что „боги, духи, люди, любые явления и предметы природы легко переходят друг в друга”. Подобное отношение к богам (ками) свидетельствует о том, что главное значение придавалось переживанию, что противоположности воспринимались как нераздельные. Оба эти признака определили религиозную жизнь японцев» [222а, с.25].
Согласно буддизму и китайским учениям, «абсолют» — будь то истинно-сущее в махаяне, Великий Предел (тайцзи — понятие, впервые упомянутое в «Сицы чжуань») или неоконфуцианский Закон (ли) — существует в самих вещах. Построения древних китайцев основывались на явлениях природы, буддистов — на законах человеческой психики, но теми и другими абсолют понимался как принцип существования вещей.
Понять традиционный образ мышления японцев невозможно, не учитывая всех его истоков, но, пожалуй, в первую очередь буддизма, названного О.О. Розенбергом «ключом к восточной душе». Понять законы японского искусства невозможно, не принимая во внимание идею иллюзорности видимого мира, реальности непознаваемого абсолюта, отношения к эмпирическому бытию (сансаре) как к страданию, а к успокоенному бытию — нирване — как к блаженству. Буддизм махаяны, проникший в Японию в VI в., приобщился к местной традиции (подобное приобщение характерно для судеб буддизма во всех странах). Срастаясь с традицией, уподобляясь ей, буддизм формировал сознание японцев.
Термины буддизма труднопереводимы. В нашем словаре нет идентичных слов, в нашей системе мышления нет идентичных понятий. По мнению О.О. Розенберга, суть буддийской философии — в теории дхарм (dhar — «нести», dharma — «носитель»), что переводится как качество, элемент, вещь, закон. Дхармы — мгновенные элементы, вступающие в мгновенные комбинации. Будучи сами неизменны, но сочетаясь каждый раз по-новому, они образуют новые структуры. Дхармы нематериальны, это «субстраты элементов». «Дхарма — носитель своего признака (или сущности)», по определению О.О. Розенберга [145, с.309]. Дхармы непознаваемы, абсолютны, неистребимы. Поток дхарм образует личность. От сочетания дхарм зависит, в какое существо переродится человек. Карма («действие», «акт») — связующая, организующая сила — располагает элементы в соответствии с поступками человека. Карма не идентична судьбе: она и не зависит от человека, так как есть следствие прежних существований, и зависит от него, так как настоящая жизнь меняет карму. Конечная цель этого учения — спасение, избавление от страданий, от привязанности к своему «я», переправление через океан бытия — сансару, вступление в состояние сверхбытия, к которому, как пишет О. Розенберг, «искони стремится субстрат всего сущего» [145, с.332]. Нирвана — «погашение», «покой», прекращение волнения дхарм, их новых сочетаний: человек выходит из круговорота бытия, но дхармы не исчезают, лишь прекращается их волнение. Нирвана не есть смерть. Смерть — не успокоение дхарм, а промежуточное состояние перед их новым образованием. Волнение дхарм при этом продолжается.
Идеал буддизма — в устранении основного противоречия между эмпирическим бытием (сансарой) и покоем (нирваной), в достижении состояния однобытия с миром. Путь самоусовершенствования — путь подавления страстей, порождающих страдание, достижение внутренней уравновешенности. (Именно этой цели служат в Японии такие виды искусства, как чайная церемония.) Волнение, мрак происходят от неведения (авидья). Мрак рассеивается мудростью, которая как тенденция заложена в каждом. «Каждый человек — Будда, только не каждый понимает это», — говорят буддисты.
Итак, для буддиста в мире нет ничего, кроме волнующихся дхарм, что делает все сущее иллюзорным, нереальным, пребывающим в вечном непостоянстве. Но истинно-сущее, абсолютное, существует в самом эмпирическом бытии, проявляется в своих «носителях» — дхармах. Абсолютное — не за гранью этого мира, а вокруг нас, в повседневной жизни — ждет своего выявления; остановив колесо бытия, можно войти в нирвану. Если эмпирическое и абсолютное нераздельны, то конечная цель доступна каждому. Если истина вокруг нас, в нас самих, то от нас зависит ее выявление.
Цель буддизма — избавление от бытия — определила и его отношение к бытию: раз видимый мир не истинен, не реален, он не существен сам по себе. С другой стороны, в самом бытии заключено истинно-сущее, и потому оно не может не вызывать благоговения, стремления сохранять в неприкосновенности его образы. «То, что объединяет буддизм всех направлений, — это его идеализм [8] по отношению к внешнему и внутреннему миру и его реализм... по отношению к истинно-сущему» [145, с.113-114] [9].
В Японии IX-Х вв. главенствовали две буддийские секты — Сингон и Тэндай. В толковании Сингон, основанной Кукаем, всё — демоны или мудрецы, Персия или Китай — есть проявление Будды Маха-Вайрочаны (яп. Дайнити) [10]. По определению О.О. Розенберга, Дайнити — «общий субстрат всех единичных вещей» [145, с.256]. Сквозь безначальный мрак просвечивает столь же безначальный свет «Великого Солнца» будды Вайрочаны. Его тело объемлет космос, состоящий из шести элементов: земли, воды, огня, воздуха, пространства и сознания. Человеческая речь и письмо есть реализация космического языка, а всякий закон, управляющий миром, всякая идея, мысль, которая приходит человеку в голову, есть отражение идеи, содержащейся в космической душе. Тело, речь и мысли Вайрочаны организуют жизнь Вселенной. Цель ритуалов Сингон — дать возможность пробудиться этой жизненной силе в теле, в речи и в мыслях каждого: тогда и произойдет экстатическое слияние индивидуального с универсальным духом. Но если мир есть «тело» Будды, то все, что видит глаз и слышит ухо, — цветок или дерево, голос кукушки или крик оленя — приобщает к Будде, каждая былинка сопричастна высшей тайне (хотя она лишь знак, намек на нее).
С точки зрения второй секты — Тэндай (основана в Японии в 804 г.), опиравшейся на «Сутру Лотоса», («Саддхарма-пундарика», по-японски «Хоккэкё»), существуют три правды: все вещи пусты, несубстанциональны, так как зависимы от причины, от закона причинного возникновения (пратитья самутпада); феноменальный мир пребывает в постоянной изменчивости и потому нереален, иллюзорен; лишь Пустота (шунья) обладает собственным существованием. Так как все зависит от всего (ибо все подвержено закону причинного возникновения), то все есть Одно, все имеет природу Будды.
Первоприроду, или «природу Будды», учат приверженцы Тэндай, можно выявить лишь величайшей искренностью, забыв себя. По учению Тэндай, «все люди по природе — будды». Смысл буддийского «восьмеричного пути» (правильный взгляд, правильное отношение, правильная речь, правильное действие, правильное поведение, правильное стремление, правильное запоминание, правильное сосредоточение) — в достижении «высшей искренности», позволяющей войти в мир такой, каков он есть. Все учения, воздействовавшие на сознание японцев, провозглашают своей целью избавление от «я» во имя выявления изначальной природы. (Что такое, с точки зрения буддиста, истинное знание? По выражению Ф.И. Щербатского, «познать и глубоко проникнуться идеей, что никакого „я” не существует, нет ничего „моего”, нет „души”, а существует только переменчивая, вечно играющая работа отдельных элементов, — вот „истинное знание”» [195, с.44].) Но и даосы говорят: «Предоставь каждого естественному [пути], не допускай ничего личного, и в Поднебесной воцарится порядок» [14, с.171]. Мы не отдаем себе отчета в том, что общий настрой ума, акцент на Едином, стремление к выявлению изначальной природы не могли не сказаться и на конфуцианском учении. Как говорил последователь Конфуция — Мэн-цзы, «учение имеет лишь одно назначение — отыскание утраченной природы человека» [9, с.210]. На вопрос ученика, что такое жэнь, Конфуций ответил: «Преодолеть себя и вернуться к ли и есть жэнь. Когда однажды преодолеют личное и восстановят ли, Поднебесная вернется к жэнь. Но жэнь зависит только от себя, не от других» [146, т.1, с.65]. В этом главном вопросе конфуцианство не расходится с буддизмом и даосизмом: интегрировать Единое, достичь искренности можно лишь усилиями собственного духа. Каждый идет к освобождению своим путем. Умирая, Будда завещал любимому ученику Ананде: «Будьте вы сами себе светильниками, на себя одних полагайтесь» (цит. по [133а, с.46]).
Несмотря на идеал «не-я», как пишет современный японский философ Юаса Ясуо, японские «эзотерические учения предполагают возвеличение собственного „я”» (цит. по [79, с.131]). Идея индивидуального пути заострена в дзэн. «Где живут другие, я не живу. Куда идут другие, я не иду», — наставляли его адепты. И это живо в сознании японцев до сих пор: исповедующий дзэн — «единственный хозяин своих мыслей и состояния сатори достигает исключительно собственными усилиями», — говорит Кавабата Ясунари [64, с.23].
Следовать своей природе, быть самим собой — в этом и есть дао (Путь). «Искренность (чэн) — свойство дао. Для „варвара” измениться (кит. хуа) — значит приобщиться к искренности» [106, с.81]. Достижение незамутненного, непорабощенного состояния сознания есть условие освобождения. «Истинное — высшая искренность, высшее чистосердечие, — читаем у Чжуан-цзы. — Без искренности, без чистосердечия нельзя взволновать других» [14, с.307]. И конфуцианцы также полагают, что «искренность» (синь — человек и слово в единстве) — одно из «пяти постоянств», пяти врожденных свойств человеческой природы, без которого немыслимы остальные четыре: жэнь («человечность»), и («долг-справедливость»), ли («чуткость»), чжи («ум-знание»). Поэтому Мэн-цзы придавал искренности особое значение: «Все вещи находятся в нас. Нет большей радости, чем при самопостижении обнаружить искренность» [43, т.1. с.246].
Принцип тю (кит. чжун), что означает прямоту, чистосердечие, преданность (верхний элемент иероглифа — «середина», нижний — «сердце»: когда сердце в центре, все действия сообразуются, воплощая высшую искренностью — один из основных принципов дзэн. Согласно «Кодзиэн», тю означает «в макото исчерпать свое сердце; исчерпав истинность сердца (магокоро), достичь макото» [76, с.1438]. Или, как говорил Хуэй-нэн: «Тот, кто практикует самадхи — озаренность, пребывает в ней всегда, ходит он или стоит, лежит или сидит, ибо постоянная истинность — чжэнь (духа) и есть непосредстенность, или прямота — чжи. В „Вималакирти-сутре” сказано: „Истинность духа и есть обитель дао...”» [46, с.116]. Правда одухотворена, имеет свое кокоро. Дайсэцу Судзуки в дзэнском диалоге (мондо) выявляет суть макото:
Один монах спросил учителя: «Говорят, когда лев бросается на врага, будь то заяц или слон, он употребляет всю свою силу. Что это за сила?» Учитель ответил: «Дух искренности».
Судзуки комментирует: искренность, правдивость означает активизацию всего существа. Искренность — это такое состояние, когда «все существо включается в работу», ничего не остается в резерве, ничто не выражается косвенно. Полная отдача себя и есть макото.
Известно, какое влияние оказал дзэн на самурайскую этику. Искренность, прямота, правдивость, верность слову считались неотъемлемыми качествами настоящего человека — кунси (кит. цзюньцзы). Муро Кюсо говорил: «Для самураев в первую очередь идет прямота, за ней жизнь, а потом уже серебро и золото». Или, как говорил Мэн-цзы: «Я ценю жизнь, но еще больше ценю справедливость» [9, с.209].
Искренность, прямота, правда (макото) — вещи одного порядка. Такую власть над человеком они могли иметь, видимо, потому, что люди верили в объективное существование макото. По мнению китайского философа XVII в. Ван Чуань-шаня, «во взаимодействии человека и природы какую-то роль играет не связанная с содержанием объективных вещей и явлений истина... истина (чэн, яп. макото. — Т.Г.) имеет свои законы... существует сама по себе и сама познает все окружающее и что отсюда возникает некий „свет души” (лин мин)» (цит. по [22, с.114]).
И в Индии, на родине буддизма, Правда воспринималась как космический закон: «Индийцы не только ассоциировали с понятием „правды” (satya) „адекватность утверждения и действительного факта”, но также рассматривали ее как метафизическое понятие... Индийцы понимали правду прежде всего как соответствие космическо-этическому порядку мира. Грассман верно заметил, что понятия „постоянного порядка” и „вечной правды” часто неотделимы друг от друга... Иногда это всеобъемлющая сила, которая правит даже богами» [207, с.59]. И в Японии есть пословица: «Искренность трогает небеса». Искренность — высший, космический закон. Переход в состояние Искренности означал слияние с дао.
Стремление к Правде, с точки зрения индийских, китайских [11] и японских мыслителей, есть врожденное свойство человека. Отступление от Правды приводит к нарушениям в космосе, к стихийным бедствиям. Отсюда — признание искренности как высшего долга, высшего назначения человека, «срединного» между Небом и Землей. И понятно, почему японцы были шокированы тем, как европейцы легко относятся к слову. Окакура Какудзо в «Книге о чае» (1906) писал о сложившемся в Японии мнении, что европейцы — это люди, которые никогда не выполняют того, что проповедуют. Не случайно в конце XIX в. внимание японцев привлек Томас Карлейль, обрушившийся на «неискренность века» («Черное чудовище, ложь — наш единственный враг в этом мире!»). На закате жизни Т. Карлейль пророчествовал: «С самого начала и до конца я утверждал одно и то же — что нет никакой твердой опоры, как в этом, так и во всяком ином мире, кроме правды, и что если человечество не желает быть проклятым навеки, то ему следует расстаться с ложью и всякого рода лганьем; что уже достаточно погрязло общество в таком лганье и нет ему другого спасения и выхода, кроме как обратиться людям к правде и верить в нее и жить согласно с нею».
Один из духовных наставников японской молодежи, христианин (но антиклерикал!) Утимура Кандзо, в работе, которая так и называется — «Истина», подчеркивал, что нет ничего выше истины и что если отречься от истины, то государство, даже процветающее, все-таки погибнет; любовь к родине предполагает в большей мере верность истине, чем верность государству.
Это не значит, что мы имеем дело с идеальной моделью поведения. Вряд ли человеку, воспитанному на европейский лад, привыкшему считать высшей ценностью человеческую жизнь, придутся по вкусу сентенции Мэн-цзы, который прямоту и чистосердечие ставит выше жизни. К тому же, говорят даосы, постичь истину не самое трудное, трудно действовать в согласии с истиной. Жизнь переворачивала принципы на свой лад. Пришло время, и принцип чистосердечия (чжун) стал означать беспрекословное повиновение воле господина, а жэнь — олицетворять жестокость. Уникальный способ самоубийства — харакири — также путь проявления «высшей искренности». С точки зрения самурайского кодекса бусидо (путь воина), харакири — прямое выражение готовности пожертвовать жизнью во имя нравственной чистоты и целостности, во имя верности долгу. (Естественно, не все японские мыслители принимали бусидо без оговорок. Даже такой ортодоксальный ученый, как Мотоори Норинага, возмущался жестокостью харакири.)
Хисамацу пишет, что макото — не только «правда» и «искренность», но и дотоку — «мораль». Это сложное понятие этимологически восходит к тем самым дао и дэ, которым Лао-цзы посвятил свой трактат: дао как закон мирового развития и дэ как его воплощение. Постепенно дотоку стали понимать как мораль, но мораль, которая есть свойство дао, и потому отступление от нее или нарушение приравнивалось к преступлению, к тягчайшей провинности перед космическим порядком. Преступление такого рода не обозначено ни в одном уголовном кодексе Европы. Во времена Эдо макото понимали как правильное, сочувственное отношение «я» к «не-я». Говорить так, как чувствуешь, но при этом говорить правильные вещи. «Быть искренним — значит действовать естественно, но при этом совершать правильные поступки.
Стало быть, макото, с одной стороны, естественность, с другой — правильные идеалы, правильная мораль» [124, т.3, с.755].
Итак, к XVIII в. макото изменило свой характер. Если в китайских учениях чжэнь есть соответствие дао — подлинной природе, если для синтоистского сознания макото — это непосредственное отношение к тому, что «видишь и слышишь», непосредственное переживание факта жизни, то в период позднего Эдо, в обществе, озабоченном сохранением статус-кво, макото понимали как искреннее отношение низшего к высшему, готовность подданного или младшего в любую минуту пожертвовать своей жизнью и жизнью близких во имя интересов сюзерена. Не удивительно, что в это время и «И цзин» воспринималась как книга, предназначенная «выправить отношения государя и подданных, отца и сына, мужа и жены» [196, с.61]. Учения, возведенные в ранг официальной идеологии, толковались в том духе, который помогал укрепить существовавший социальный порядок. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН</h1>
<section class="px3 mb4">
<p><em>Абеляр Пьер</em> (1079-1142), французский философ, богослов и поэт.</p><p><em>Абэ Кобо</em> (р. 1924), японский писатель.</p><p><em>Абэ-но Накамаро</em> (VIII в.), японский поэт.</p><p><em>Августин Блаженный Аврелий</em> (354-430), раннехристианский мыслитель.</p><p><em>Аверинцев Сергей Сергеевич</em> (р. 1937), советский ученый, специалист по античной культуре.</p><p><em>Алексеев Василий Михайлович</em> (1881-1951), советский ученый-китаист.</p><p><em>Алпатов Михаил Владимирович</em> (р. 1902), советский историк, искусствовед.</p><p><em>Анаксагор</em> (ок. 500-428 до н.э.), древнегреческий философ Элейской школы.</p><p><em>Анаксимандр</em> (VI в. до н.э.), древнегреческий философ Милетской школы.</p><p><em>Анаксимен</em> (VI в. до н.э.), древнегреческий философ, ученик Анаксимандра.</p><p><em>Ананда</em>, ученик Будды.</p><p><em>Ареопагит Дионисий</em> (V в.), греческий философ: существует гипотеза, что действительным автором приписываемых А. сочинений был грузинский философ Петр Ивер (412-488).</p><p><em>Аривара Нарихира</em> (825-880), японский поэт.</p><p><em>Аристотель из Стагиры</em> (384-322 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Арутюнов Сергей Александрович</em> (р. 1932), советский японист, этнограф.</p>
<p><em>Асаи Рёи</em> (ум. 1691), японский писатель.</p><p><em>Астон У. Дж.</em> (1841-1911), английский исследователь японской культуры.</p><p><em>Аэций</em> (ок. 100 н.э.), древнегреческий философ.</p><p></p><p><em>Баба Тацуй</em> (1850-1888), японский политический деятель и публицист.</p><p><em>Байрон Джордж Ноэл Гордон</em> (1788-1824), английский поэт.</p><p><em>Бальзак Оноре де</em> (1799-1850), французский писатель.</p><p><em>Бань Гу</em> (32-92), китайский историк.</p><p><em>Барток Бела</em> (1881-1945), венгерский композитор.</p><p><em>Баткин Л.М.</em>, советский историк.</p><p><em>Белинский Виссарион Григорьевич</em> (1811-1848), русский критик и публицист, революционный демократ.</p><p><em>Белла Р.</em>, современный американский ученый.</p><p><em>Берлингер Р.</em>, современный немецкий философ.</p><p><em>Берлиоз Гектор Луи</em> (1803-1869), французский композитор.</p><p><em>Блауберг И.</em>, советский философ.</p><p><em>Бодде Дерк</em> (р. 1909), американский синолог.</p><p><em>Бор Нильс Хенрик Давид</em> (1885-1962), датский физик.</p><p><em>Боттичелли Сандро</em> (1445-1510), итальянский живописец.</p><p><em>Бо Цзюй-и</em> (772-846), китайский поэт.</p><p><em>Брехт Бертольт</em> (1898-1956), немецкий драматург.</p><p><em>Бруно Джордано</em> (1548-1600), итальянский философ.</p><p><em>Будда</em> (<em>Сакьямуни</em> — «Мудрец из рода Сакья», около 623-544 до н.э.), основатель буддизма. Фамильное имя — Гаутама (на пали — Готама).</p><p><em>Булвер-Литтон Эдвард Джордж</em> (1803-1873), английский писатель.</p><p><em>Буров Владилен Георгиевич</em> (р. 1931), советский китаист, историк философии.</p><p><em>Бэкон Френсис</em> (1561-1626), английский философ-материалист.</p><p></p><p><em>Ван Би</em> (226-249), китайский мыслитель.</p><p><em>Ван Вэй</em> (<em>Мо-цзе</em>. 699/701-759/761), китайский поэт, живописец, каллиграф и музыкант.</p><p><em>Вандор Иван</em>, современный итальянский композитор и музыковед.</p><p><em>Ван Чуань-шань</em> (<em>Ван Фу-чжи</em>, 1619-1692), китайский философ.</p><p><em>Ван Ян-мин</em> (1472-1528), китайский философ.</p><p><em>Вебер Макс</em> (1864-1920), немецкий историк, социолог и философ.</p><p><em>Верн Жюль</em> (1828-1905), французский писатель.</p><p><em>Вернадский Владимир Иванович</em> (1863-1945), русский ученый, естествоиспытатель.</p><p><em>Виноградова Надежда Анатольевна</em> (р. 1923), советский искусствовед.</p><p><em>Вордсворт Уильям</em> (1770-1850), английский поэт.</p><p></p><p><em>Гайденко Пиама Павловна</em>, советский философ.</p><p><em>Галилей Галилео</em> (1564-1642), итальянский ученый, поэт и критик.</p><p><em>Гао Пань-лун</em> (1561-1626), китайский ученый.</p><p><em>Гарибальди Джузеппе</em> (1807-1882), итальянский революционер.</p><p><em>Гартман Эдуард</em> (1842-1906), немецкий философ.</p><p><em>Гачев Георгий Дмитриевич</em> (р. 1929), советский литературовед.</p><p><em>Гегель Георг Вильгельм Фридрих</em> (1770-1831), немецкий философ.</p><p><em>Гейне Генрих</em> (1797-1856), немецкий поэт.</p><p><em>Гераклит Эфесский</em> (ок. 544/540 — ок. 483 до н.э.), древнегреческий философ Милетской школы.</p><p><em>Гердер Иоаганн Готфрид</em> (1744-1803), немецкий философ и писатель-просветитель.</p><p><em>Герцен Александр Иванович</em> (1812-1870), русский революционный демократ, философ и писатель.</p><p><em>Гесиод</em> (VIII-VII вв. до н.э.), греческий поэт.</p><p><em>Гессе Герман</em> (<em>Хессе</em>, 1877-1962), немецко-швейцарский писатель.</p><p><em>Гёте Иоганн Вольфганг</em> (1749-1832), немецкий поэт и мыслитель.</p><p><em>Гийом Коншский</em> (XII в.), французский философ.</p><p><em>Гладстон Уильям Юарт</em> (1809-1898), английский государственный деятель.</p><p><em>Глускина Анна Евгеньевна</em> (р. 1904), советский японовед, переводчица, филолог.</p><p><em>Гнедич Николай Иванович</em> (1784-1833), русский поэт и переводчик.</p><p><em>Гоголь Николай Васильевич</em> (1809-1852), русский писатель.</p><p><em>Гомер</em>, древнегреческий поэт.</p><p><em>Гонкур Жюль</em> (1830-1870), французский писатель.</p><p><em>Гонкур Эдмон</em> (1822-1896), французский писатель.</p><p><em>Гончаров Иван Александрович</em> (1812-1891), русский писатель.</p><p><em>Горегляд Владислав Никонорович</em> (р. 1932), советский японист, филолог.</p><p><em>Грассман Герман</em> (1809-1877), немецкий математик и филолог, автор работ о Ригведе.</p><p><em>Гундзи Масакацу</em>, современный японский театровед.</p><p><em>Гуревич Арон Яковлевич</em>, советский ученый, специалист по средневековой культуре.</p><p><em>Гюнтер Г.</em>, канадский ученый, специалист по тибетскому буддизму.</p><p><em>Дайго</em> (885-930), японский император.</p><p><em>Декарт Рене</em> (1596-1650), французский философ и математик.</p><p><em>Демокрит</em> (ок. 460-ок.370 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Джеймс Лю</em>, английский синолог.</p><p><em>Джохадзе Давид Викторович</em>, советский философ.</p><p><em>Дзиппэнся Икку</em> (1765-1831), японский писатель.</p><p><em>Догэн</em> (1200-1253), японский поэт.</p><p><em>Достоевский Федор Михайлович</em> (1821-1881), русский писатель.</p><p><em>Дохо</em> (конец XVII — начало XVIII в.), японский поэт.</p><p><em>Ду Фу</em> (<em>Цзымэй</em>, 712-770), китайский поэт.</p><p><em>Дюмулен</em>, французский историк.</p><p></p><p><em>Еврипид</em> (ок. 480-406 до н.э.), древнегреческий драматург.</p><p></p><p><em>Ёмэй</em> (586-637), японский император.</p><p></p><p><em>Завадская Евгения Владимировна</em> (р. 1930), советский искусствовед-китаист.</p><p><em>Зэйденстикер Э.</em>, американский японист и переводчик.</p><p><em>Зелинский Андрей Николаевич</em> (р. 1933), советский ученый, историк.</p><p><em>Зерукки Мухаммед</em>, современный арабский музыковед.</p><p><em>Золя Эмиль</em> (1840-1902), французский писатель.</p><p></p><p><em>Игараси Тикара</em> (1874-1947), японский литературовед.</p><p><em>Иккю Содзюн</em> (1394-1481), японский поэт.</p><p><em>Икэнобо Сэнъо</em> (1532-1554), японский мастер икэбана.</p><p><em>Иофан Наталия Александровна</em> (р. 1925), советский ученый, специалист по по древней культуре Японии.</p><p><em>Исида Дзёдзи</em>, современный японский литературовед.</p><p><em>Ито Дзинсай</em> (1627-1705), японский философ.</p><p><em>Ито Тогай</em> (1670-1736), японский философ.</p><p><em>Ихара Сайкаку</em> (Хираяма Того, 1642-1693), японский писатель.</p><p><em>Иэнага Сабуро</em>, японский ученый, специалист по японской культуое.</p><p></p><p><em>Йитс Уильям Батлер</em> (1865-1939), ирландский поэт и драматург.</p><p></p><p><em>Кавабата Ясунари</em> (1899-1972), японский писатель, лауреат Нобелевской премии 1968 г.</p><p><em>Кагами Сико</em> (1665-1731), японский поэт.</p><p><em>Кайбара Экикэн</em> (1630-1714), японский ученый.</p><p><em>Какиномото Хитомаро</em> (VIII в.), японский поэт.</p><p><em>Канагаки Робун</em> (1829-1894), японский писатель.</p><p><em>Кант Иммануил</em> (1724-1804), немецкий философ.</p><p><em>Канъами Киёцугу</em> (1333-1384), драматург театра Но.</p><p><em>Караки Дзюндзо</em>, современный японский исследователь национальной культуры.</p><p><em>Карамзин Николай Михайлович</em> (1766-1826), русский писатель, историк.</p><p><em>Карлейль Томас</em> (1795-1881), английский философ, писатель.</p><p><em>Като Сюити</em>, японский ученый, специалист по истории японской культуры.</p><p><em>Кацусика Хокусай</em> (1760-1849), японский художник.</p><p><em>Кашьяпа</em>, ученик Будды.</p><p><em>Кикай</em> (XIII в.), японский поэт.</p><p><em>Кикан</em> (1668-1738), японский поэт.</p><p><em>Кин Дональд</em>, современный американский японист-литературовед.</p><p><em>Ки-но Цураюки</em> (ок. 882-945), японский поэт.</p><p><em>Кинро Гёдзя</em> (<em>Цуга Тэйсё</em>, 1718-1794), японский писатель.</p><p><em>Китамура Тококу</em> (1868-1894), японский поэт-романтик.</p><p><em>Кобаяси Исса</em> (<em>Ятаро</em>, 1763-1Й27), японский поэт.</p><p><em>Кода Рохан</em> (1867-1947), японский писатель.</p><p><em>Коикава Харумати</em> (1744-1789), японский писатель.</p>
<p><em>Конрад Николай Иосифович</em> (1891-1970) советский ученый-востоковед.</p><p><em>Конфуций</em> (<em>Кун-цзы</em>, ок. 561-479 до н.э.), китайский мыслитель.</p><p><em>Копнин П.В.</em>, советский логик.</p><p><em>Кравчинский Сергей Михайлович</em> (<em>Степняк</em>, 1851-1895), русский писатель и революционер.</p><p><em>Ксенофан</em> (VII в. до н.э.), древнегреческий философ, учитель Парменида.</p><p><em>Кукай</em> (<em>Кобо Дайси</em>, 774-835), японский буддийский мыслитель.</p><p><em>Куникида Доппо</em> (<em>Тэцуо</em>, 1871-1908), японский писатель.</p><p><em>Куросава Акира</em> (р. 1910), японский кинорежиссер.</p><p><em>Кутасова И.</em>, советский востоковед, буддолог.</p><p><em>Кэйдзан</em> (1268-1325), японский мыслитель, приверженец дзэн.</p><p><em>Кэнко-хоси</em> (1283-1352), японский писатель.</p><p><em>Кьеркегор Сёрен</em> (1813-1855), датский религиозный мыслитель.</p><p></p><p><em>Лаксман Адам Кириллович</em> (1766-после 1796), командир русского корабля «Екатерина», прибывшего в 1792 г. в Японию для ведения торговых переговоров.</p><p><em>Лао-цзы</em> (<em>Ли Эр</em>, VI-V вв. до н.э.), китайский мыслитель, основатель даосизма.</p><p><em>Лаплас Пьер Симон</em> (1749-1827). французский астроном, физик и математик.</p><p><em>Левин Алексей Ефимович</em>, советский философ.</p><p><em>Лейбниц Готфрид Вильгельм</em> (1646-1716), немецкий философ, логик и математик.</p><p><em>Лермонтов Михаил Юрьевич</em> (1814-1841), русский поэт.</p><p><em>Линь-цзи</em> (яп. <em>Риндзай</em>, ум. в 867), китайский патриарх чань.</p><p><em>Лихачев Дмитрий Сергеевич</em>, русский ученый, специалист по древнерусской литературе.</p><p><em>Ли Шань</em>, китайский ученый, комментатор «Вэнь сюань».</p><p><em>Локк Джон</em> (1632-1704), английский философ-материалист.</p><p><em>Лосев Алексей Федорович</em> (р. 1893), советский ученый, специалист по античной эстетике.</p><p><em>Лотман Юрий Михайлович</em> (р. 1922), советский ученый.</p><p><em>Лу Сян-шань</em> (1139-1191), китайский философ.</p><p></p><p><em>Маколей Томас Бабингтон</em> (1800-1859), английский историк и литературный критик.</p><p><em>Макото Уэда</em>, современный японский литературовед.</p><p><em>Максим Исповедник</em> (ок. 580-662), византийский мыслитель и богослов.</p><p><em>Маргарита Наваррская</em> (1492-1549), французская писательница.</p><p><em>Маркова Вера Николаевна</em> (р. 1907), советский японовед и переводчик.</p><p><em>Маркс Карл</em> (1818-1883).</p><p><em>Мартынов Александр Степанович</em>, советский ученый, китаист.</p><p><em>Масаока Сики</em> (<em>Цунэнори</em>, 1867-1902), японский поэт и литературовед.</p><p><em>Масахару Анэсаки</em>, японский ученый, специалист по японской культуре и религии.</p><p><em>Матисс Анри Эмиль Бенуа</em> (1869-1964), французский художник.</p><p><em>Маца И.М.</em>, советский литературовед.</p><p><em>Мацудайра Саданобу</em> (1758-1829), японский государственный деятель.</p><p><em>Мацунага Тэйтоку</em> (1571-1653), поэт и реформатор поэзии.</p><p><em>Мацуо Басё</em> (<em>Дзинситиро</em>, 1644-1694), японский поэт.</p><p><em>Мейерхольд Всеволод Эмильевич</em> (1874-1940), советский режиссер и актер.</p><p><em>Мёэ</em> (1173-1232), японский поэт.</p><p><em>Мильтон Джон</em> (1608-1674), английский поэт.</p><p><em>Минамото Ёритомо</em> (1148-1199), японский полководец сёгун Японии.</p><p><em>Миура Сёсай</em> (1662-1741), японский философ.</p><p><em>Мопассан Ги де</em> (1850-1893), французский писатель.</p><p><em>Мори Огай</em> (<em>Ринтаро</em>, 1862-1922), японский писатель, критик и переводчик.</p><p><em>Мостепаненко Александр Михайлович</em>, советский философ.</p><p><em>Мотоори Норинага</em> (1730-1801), японский ученый, филолог и поэт, представитель «национальной школы».</p><p><em>Мукай Кёрай</em> (1651-1704), японский поэт.</p><p><em>Мурамацу Садатака</em>, современный японский литературовед.</p><p><em>Мурасаки Сикибу</em> (ок. 970-ок.1002), японская писательница.</p><p><em>Муро Кюсо</em> (1658-1734), японский мыслитель.</p><p><em>Мэн-цзы</em> (<em>Мэн Кэ</em>, ок. 372-289 до н.э.), китайский мыслитель, последователь Конфуция.</p><p></p><p><em>Нагарджуна</em> (ок. II в.), индийский мыслитель-буддист.</p><p><em>Накамура Масанао</em> (1832-1891), японский переводчик, просветитель.</p><p><em>Накамура Мииуо</em>, современный теоретик японской литературы.</p><p><em>Накамура Хадзимэ</em>, японский ученый, специалист по восточной философии.</p><p><em>Накано Ёсио</em>, литературный критик.</p><p><em>Наканоин Митикацу</em> (1558-1610), японский ученый, толкователь памятников древней японской литературы.</p><p><em>Накаэ Токускэ</em> (<em>Накаэ Тёмин</em>, 1847-1901), японский мыслитель, публицист и политический деятель.</p><p><em>Наполеон Бонапарт</em> (1769-1821), полководец, император Франции.</p><p><em>Нацумэ Сосэки</em> (<em>Кинноскэ</em>, 1867-1916), японский писатель.</p><p><em>Нидзё Ёсимото</em> (1320-1388), японский поэт, теоретик <em>рэнга</em>.</p><p><em>Нидэм Джозеф</em> (р. 1900), английский историк китайской культуры.</p><p><em>Николаева Наталья Сергеевна</em> (р. 1930), советский искусствовед, специалист по японскому искусству.</p><p><em>Николай Кузанский</em> (1401-1464), немецкий ученый, философ и теолог.</p><p><em>Нисида Китаро</em> (1870-1945), японский философ.</p><p><em>Ниситани Кэйдзи</em>, современный японский философ.</p><p><em>Ньютон Исаак</em> (1643-1727), английский физик.</p><p></p><p><em>Овчинников Всеволод Владимирович</em>, советский журналист.</p><p><em>Огата Корин</em> (XVII в.), японский художник.</p><p><em>Одзаки Коё</em> (<em>Токутаро</em>, 1867-1903), японский писатель.</p><p><em>Окадзаки Ёсиэ</em>, японский литературовед и эстетик.</p><p><em>Окакура Какудзо</em> (<em>Тэнсин</em>, 1862-1913), японский ученый и писатель.</p><p><em>Оно-но Комати</em> (IX в.), японская поэтесса.</p><p><em>Оноэ Хатиро</em>, японский литературовед.</p><p><em>Охаси Дзюндзо</em> (181б-18б2), японский ученый, традиционалисг.</p><p></p><p><em>Парменид</em> (ок. 540-480 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Пифагор</em> (ок. 580-ок.500 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Платон </em>(428/7-348/7 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Плотин</em> (ок. 203-269), греческий философ-неоплатоник.</p><p><em>Померанцева Лариса Евгеньевна</em> (р. 1938), советский китаист-литературовед.</p><p><em>Пруст Марсель</em> (1871-1922), французский писатель.</p><p><em>Пу Сун-лин</em> (1640-1715), китайский писатель.</p><p><em>Пушкин Александр Сергеевич</em> (1799-1837), русский поэт.</p><p><em>Раджа Рао</em>, современный индийский писатель.</p><p><em>Радуль-Затуловский Яков Борисович</em> (р. 1903), советский японист, специалист по японской философии.</p><p><em>Рачинский Григорий Алексеевич</em> (1858-1939), философ, переводчик и литератор.</p><p><em>Рёкан</em> (1758-1831), японский поэт.</p><p><em>Рикю</em> (1522-1591), мастер чайной церемонии.</p><p><em>Риндзай</em> см. <em>Линь-цзи</em>.</p><p><em>Розенберг Оттон Оттонович</em> (1888-1919), русский японовед-буддолог.</p><p><em>Роуленд Б.</em>, американский искусствовед.</p><p><em>Рютэй Танэхико</em> (<em>Такая Томохиса</em>, 1783-1842), японский писатель.</p><p></p><p><em>Саганоя Ягасаки</em>, японский литературный критик.</p><p><em>Сайгё</em> (<em>Сато Нарикиё</em>, 1118-1190), японский поэт.</p><p><em>Санто Кёдэн</em> (1761-1816), японский писатель.</p><p><em>Сартр Жан Поль</em> (р. 1905), французский писатель, философ.</p><p><em>Сатакэ Ёсиацу</em> (1748-1785), японский ученый.</p><p><em>Селларс Рой Вуд</em> (1880-1973), американский философ.</p><p><em>Серебряков Евгений Александрович</em> (р. 1928), советский китаист, литературовед.</p><p><em>Сётэцу</em> (1381-1469), японский поэт.</p><p><em>Се Хэ</em> (479-542), китайский теоретик живописи.</p><p><em>Сикитэй Самба</em> (<em>Кикути Таскэ</em>, 1776-1822), японский писатель.</p><p><em>Симадзаки Тосон</em> (<em>Харуки</em>, 1872-1943), японский писатель.</p><p><em>Симамура Хогэцу</em> (1871-1918), японский литературный критик.</p>
<p><em>Синран</em> (1173-1262), японский мыслитель, буддист.</p><p><em>Сиода Рёхэй</em> (1899-1971), японский литературовед.</p><p><em>Смайлс Сэмюэл</em> (1812-1904), английский писатель.</p><p><em>Смоллетт Тобайес Джордж</em> (1721-1771), английский писатель.</p><p><em>Соами</em> (XVI в.), мастер дзэн.</p><p><em>Соги</em> (1421-1502), японский поэт, сочинитель <em>рэнга</em>.</p><p><em>Содзи</em> (1554-1590), мастер чайной церемонии.</p><p><em>Сиин</em> (XVII в.), японский поэт.</p><p><em>Соколов Василий Васильевич</em>, советский философ.</p><p><em>Соколов С.Н.</em>, советский искусствовед.</p><p><em>Сократ</em> (469/70-399 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Сокэй</em> (XVI в.), мастер чайной церемонии.</p><p><em>Софокл</em> (ок. 496-406 до н.э.), греческий драматург.</p><p><em>Спенсер Герберт</em> (1820-1903), английский философ и социолог.</p><p><em>Спирин Владимир Семенович</em> (р. 1929), советский китаист, специалист по истории и философии.</p><p><em>Стендаль Анри</em> (<em>Анри-Мари Бейль</em>, 1783-1842), французский писатель.</p><p><em>Судзуки Дайсэцу</em> (1870-1966), японский теоретик дзэн.</p><p><em>Судзуки Тору</em>, современный японский философ.</p><p><em>Су Ши</em> (1136-1206), китайский поэт и художник, приверженец чань-буддизма.</p><p><em>Сыма Ню</em>, ученик Конфуция.</p><p><em>Сэами</em> (<em>Дзэами Мотокиё</em>, 1363-1443), драматург и теоретик театра Но.</p><p><em>Сэй Сёнагон</em> (966-1017), японская писательница.</p><p><em>Сэлинджер Джером Дейвид</em> (р. 1919), американский писатель.</p><p><em>Сэн-цань</em> (яп. <em>Сосан</em>, ум. 606), третий патриарх чань в Китае.</p><p><em>Сэссю</em> (1420-1506), японский художник «китайской» школы.</p><p><em>Сюй Вэнь-чжан</em> (1007-1072), китайский ученый и литератор.</p><p><em>Сюнь-цзы</em> (ок. 313-ок.238 гг. до н.э.), китайский мыслитель.</p><p></p><p><em>Таварая Сотацу</em> (к. XVI — н. XVII в.), японский художник.</p><p><em>Тагор Рабиндранат</em> (1661-1941), индийский писатель и мыслитель.</p><p><em>Тадаминэ</em> (X в.), японский поэт и теоретик поэзии.</p><p><em>Такабатакэ Рансэн</em> (1838-1885), японский писатель.</p><p><em>Такараи Кикаку</em> (1661-1707), японский поэт.</p><p><em>Такахама Кёси</em> (1874-1959), японский поэт.</p><p><em>Такахаси Тэммин</em>, японский поэт, конфуцианец.</p><p><em>Такидзава</em> (<em>Кёкутэй</em>) <em>Бакин</em> (1767-1848), японский писатель.</p><p><em>Такуан</em> (1573-1645), мастер дзэн секты Риндзай.</p><p><em>Тамэнага Сюнсуй</em> (1789-1843), японский писатель.</p><p><em>Танидзаки Дзюнъитиро</em> (1586-1965), японский писатель.</p><p><em>Тао Юань-мин</em> (365-427), китайский поэт.</p><p><em>Таяма Катай</em> (<em>Рокуя</em>, 1871-1930), японский писатель.</p><p><em>Тикамацу Мондзаэмон</em> (1653-1724), японский драматург.</p><p><em>Титмар Мерзебургский</em> (975-1018), немецкий хронист, епископ.</p><p><em>Тоётоми Хидэёси</em> (1536-1598), полководец и государственный деятель, верховный правитель Японии с 1582 г.</p><p><em>Тойнби Арнольд Джозеф</em> (1889-1975), английский историк и социолог.</p><p><em>Токугава Иэясу</em> (1542-1616), первый сёгун из рода Токугава.</p><p><em>Токутоми Рока</em> (<em>Кэндзиро</em>, 1868-1927), японский писатель.</p><p><em>Токутоми Сохо</em> (<em>Итиро</em>, 1863-1957), японский общественный деятель, публицист.</p><p><em>Толстой Лев Николаевич</em> (1828-1910), русский писатель.</p><p><em>Томинага Накамото</em> (1715-1746), японский философ.</p><p><em>Топоров Владимир Николаевич</em> (р. 1928), советский филолог-востоковед.</p><p><em>Тору Такэмицу</em>, современный японский композитор.</p><p><em>Тургенев Иван Сергеевич</em> (1818-1883), русский писатель.</p><p><em>Тэруока Ясутака</em>, японский литературовед.</p><p><em>Тютчев Федор Иванович</em> (1803-1873), русский поэт.</p><p></p><p><em>У Дао-цзы</em> (VIII в.), китайский художник.</p><p><em>Уитмен Уолт</em> (1819-1892), американский поэт.</p><p><em>Уоттс А.</em>, современный американский востоковед.</p><p><em>Утида Роан</em> (1868-1929), японский писатель.</p><p><em>Утимура Кандзо</em> (1861-1930), общественный и религиозный деятель Японии.</p><p><em>Ухтомский Алексей Алексеевич</em> (1873-1942), советский физиолог.</p><p><em>Уэда Акинари</em> (1734-1809), японский писатель 300.</p><p><em>Уэда Ёсифуми</em>, японский специалист по истории философии.</p><p><em>Уэки Эмори</em> (1857-1892), японский публицист.</p><p></p><p><em>Фалес</em> (ок. 625-547 до н.э.), древнегреческий философ.</p><p><em>Фа-цань</em> (643-712), буддийский мыслитель.</p><p><em>Федоренко Николай Трофимович</em> (р. 1912), советский филолог-востоковед, государственный и общественный деятель.</p><p><em>Филдинг Генри</em> (1707-1754), английский писатель.</p><p><em>Флобер Гюстав</em> (1821-1880), французский писатель.</p><p><em>Фома Аквинский</em> (1225/26-1374), итальянский теолог, философ-схоласт.</p><p><em>Фтабатэй Симэй</em> (<em>Хасэгава Тацуноскэ</em>, 1864-1909), японский писатель и переводчик.</p><p><em>Фудзивара Сэйка</em> (1561-1619), японский философ.</p><p><em>Фудзивара Сюнсэй</em> (1124-1199), японский поэт.</p><p><em>Фудзивара Тэйка</em> (<em>Садаиэ</em>, 1162-1241), японский поэт и теоретик поэзии.</p><p><em>Фудзимура Цукуру</em>, японский литературовед.</p><p><em>Фукудзава Юкити</em> (1834-1901), японский ученый, просветитель.</p><p></p><p><em>Хайдеггер Мартин</em> (р. 1889), немецкий философ-экзистенциалист.</p><p><em>Хакуин</em> (1685-1768), японский поэт, приверженец дзэн.</p><p><em>Хясэгава Тэнкэй</em> (1876-1940), японский литературный критик.</p><p><em>Хаяси Радзан</em> (1583-1657), японский ученый.</p><p><em>Хирата Ацутанэ</em> (1776-1843), японский ученый традиционного толка.</p><p><em>Хирохито</em>, японский император (с 1925 г.).</p><p><em>Хисамацу Сэнъити</em>, современный японский эстетик.</p><p><em>Хонда Тосиаки</em> (1744-1821), японский ученый.</p><p><em>Хосокава Юсай</em> (1534-1610), японский ученый и поэт.</p><p><em>Хуан Тин-цзянь</em> (1045-1105), китайский поэт.</p><p><em>Ху Ин-линь</em> (XVII в.), китайский ученый.</p><p><em>Хуэй-нэн</em> (636-713), шестой патриарх чань в Китае.</p><p></p><p><em>Цао Пи</em> (187-226), китайский поэт.</p><p><em>Цао Сюэ-цинь</em> (<em>Цао Чжань</em>, 1713-1762), по другим дачным 1724-1764, китайский писатель.</p><p><em>Цзоу И-гуй</em> (XVIII в.), теоретик живописи.</p><p><em>Цзы-лу</em>, ученик Конфуция.</p><p><em>Циперович Изольда Эмильевиа</em> (р. 1918), советский китаист-филолог и переводчик.</p><p><em>Цубоути Сёё</em> (<em>Харуноя Оборо</em>, 1859-1935), японский писатель, переводчик, теоретик литературы.</p><p></p><p><em>Чан Ван Те</em>, современный вьетнамский музыковед.</p><p><em>Чехов Антон Павлович</em> (1860-1904), русский писатель.</p><p><em>Чернышевский Николай Гаврилович</em> (1828-1889), русский революционный демократ, философ-материалист.</p><p><em>Чжан-цзы</em> (1019-1077), китайский мыслитель.</p><p><em>Чжоу Дунь-и</em> (1017-1073), китайский мыслитель.</p><p><em>Чжуан-цзы</em> (369-286 до н.э.), китайский даосский мыслитель.</p><p><em>Чжу Си</em> (1130-1200), китайский философ.</p><p><em>Чжэн Сюань</em> (127-200), китайский комментатор «И дзин».</p><p><em>Чэн И-чуапь</em> (<em>Чэн И</em>, 1033-1107), китайский мыслитель.</p><p><em>Чэн Хао</em> (<em>Мин Дао</em>, 1032-1085), китайский мыслитель.</p><p><em>Шао Юн</em> (1011-1077), китайский мыслитель.</p><p><em>Шекспир Уильям</em> (1564-1616), английский поэт и драматург.</p><p><em>Шелестова Е.</em>, советский искусствовед.</p><p><em>Шестаков В.П.</em>, советский эстетик.</p><p><em>Шкловский Виктор Борисович</em> (р. 1893), советский писатель, литературовед и критик.</p><p><em>Шостакович Дмитрий Дмитриевич</em> (1906-1975), советский композитор.</p><p><em>Щербатской Федор Ипполитович</em> (1866-1942), русский востоковед, буддолог, индолог и тибетолог.</p><p><em>Щуцкий Юлиан Константинович</em> (1897-1941), советский филолог, переводчик и исследователь «И цзин».</p><p></p><p><em>Эдзима Кисэки</em> (1667-1736), японский писатель.</p><p><em>Эйдлин Лев Залманович</em> (р. 1910), советский китаист-литературовед и переводчик.</p>
<p><em>Эйзенштейн Сергей Михайлович</em> (1898-1948), советский кинорежиссер и теоретик искусства.</p><p><em>Эйнштейн Альберт</em> (1879-1955), немецкий физик.</p><p><em>Экхарт И.</em> (ок 1260-1327), немецкий философ-мистик.</p><p><em>Элиот Томас Стернз</em> (1888-1965), англо-американский поэт и критик.</p><p><em>Эмерсон Ралф Уолдо</em> (1803-1882), американский философ и писатель.</p><p><em>Энгельс Фридрих</em> (1820-1895).</p><p><em>Эрл Эрнст</em>, современный американский японист.</p><p><em>Эса Сёкаку</em> (1650-1722), японский поэт.</p><p></p><p><em>Юаса Ясуо</em>, современный японский философ.</p><p><em>Юнг Карл Густав</em> (1875-1961), швейцарский психолог и философ культуры.</p><p></p><p><em>Ямала Бимё</em> (<em>Такэтаро</em>, 1868-1910), японский писатель.</p><p><em>Ямадзаки Масава</em>, современный японский эстетик.</p><p><em>Ямамото Кэнкити</em>, литературный критик.</p><p><em>Яно Рюкэй</em> (1850-1931), японский государственный деятель, автор «политических повестей».</p><p><em>Ян Хин-шун</em> (р. 1904), советский китаист — историк философии.</p><p><em>Ясиро Юкио</em>, современный японский ученый, исследователь культуры Востока и Запада.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН
Абеляр Пьер (1079-1142), французский философ, богослов и поэт.
Абэ Кобо (р. 1924), японский писатель.
Абэ-но Накамаро (VIII в.), японский поэт.
Августин Блаженный Аврелий (354-430), раннехристианский мыслитель.
Аверинцев Сергей Сергеевич (р. 1937), советский ученый, специалист по античной культуре.
Алексеев Василий Михайлович (1881-1951), советский ученый-китаист.
Алпатов Михаил Владимирович (р. 1902), советский историк, искусствовед.
Анаксагор (ок. 500-428 до н.э.), древнегреческий философ Элейской школы.
Анаксимандр (VI в. до н.э.), древнегреческий философ Милетской школы.
Анаксимен (VI в. до н.э.), древнегреческий философ, ученик Анаксимандра.
Ананда, ученик Будды.
Ареопагит Дионисий (V в.), греческий философ: существует гипотеза, что действительным автором приписываемых А. сочинений был грузинский философ Петр Ивер (412-488).
Аривара Нарихира (825-880), японский поэт.
Аристотель из Стагиры (384-322 до н.э.), древнегреческий философ.
Арутюнов Сергей Александрович (р. 1932), советский японист, этнограф.
Асаи Рёи (ум. 1691), японский писатель.
Астон У. Дж. (1841-1911), английский исследователь японской культуры.
Аэций (ок. 100 н.э.), древнегреческий философ.
Баба Тацуй (1850-1888), японский политический деятель и публицист.
Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788-1824), английский поэт.
Бальзак Оноре де (1799-1850), французский писатель.
Бань Гу (32-92), китайский историк.
Барток Бела (1881-1945), венгерский композитор.
Баткин Л.М., советский историк.
Белинский Виссарион Григорьевич (1811-1848), русский критик и публицист, революционный демократ.
Белла Р., современный американский ученый.
Берлингер Р., современный немецкий философ.
Берлиоз Гектор Луи (1803-1869), французский композитор.
Блауберг И., советский философ.
Бодде Дерк (р. 1909), американский синолог.
Бор Нильс Хенрик Давид (1885-1962), датский физик.
Боттичелли Сандро (1445-1510), итальянский живописец.
Бо Цзюй-и (772-846), китайский поэт.
Брехт Бертольт (1898-1956), немецкий драматург.
Бруно Джордано (1548-1600), итальянский философ.
Будда (Сакьямуни — «Мудрец из рода Сакья», около 623-544 до н.э.), основатель буддизма. Фамильное имя — Гаутама (на пали — Готама).
Булвер-Литтон Эдвард Джордж (1803-1873), английский писатель.
Буров Владилен Георгиевич (р. 1931), советский китаист, историк философии.
Бэкон Френсис (1561-1626), английский философ-материалист.
Ван Би (226-249), китайский мыслитель.
Ван Вэй (Мо-цзе. 699/701-759/761), китайский поэт, живописец, каллиграф и музыкант.
Вандор Иван, современный итальянский композитор и музыковед.
Ван Чуань-шань (Ван Фу-чжи, 1619-1692), китайский философ.
Ван Ян-мин (1472-1528), китайский философ.
Вебер Макс (1864-1920), немецкий историк, социолог и философ.
Верн Жюль (1828-1905), французский писатель.
Вернадский Владимир Иванович (1863-1945), русский ученый, естествоиспытатель.
Виноградова Надежда Анатольевна (р. 1923), советский искусствовед.
Вордсворт Уильям (1770-1850), английский поэт.
Гайденко Пиама Павловна, советский философ.
Галилей Галилео (1564-1642), итальянский ученый, поэт и критик.
Гао Пань-лун (1561-1626), китайский ученый.
Гарибальди Джузеппе (1807-1882), итальянский революционер.
Гартман Эдуард (1842-1906), немецкий философ.
Гачев Георгий Дмитриевич (р. 1929), советский литературовед.
Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770-1831), немецкий философ.
Гейне Генрих (1797-1856), немецкий поэт.
Гераклит Эфесский (ок. 544/540 — ок. 483 до н.э.), древнегреческий философ Милетской школы.
Гердер Иоаганн Готфрид (1744-1803), немецкий философ и писатель-просветитель.
Герцен Александр Иванович (1812-1870), русский революционный демократ, философ и писатель.
Гесиод (VIII-VII вв. до н.э.), греческий поэт.
Гессе Герман (Хессе, 1877-1962), немецко-швейцарский писатель.
Гёте Иоганн Вольфганг (1749-1832), немецкий поэт и мыслитель.
Гийом Коншский (XII в.), французский философ.
Гладстон Уильям Юарт (1809-1898), английский государственный деятель.
Глускина Анна Евгеньевна (р. 1904), советский японовед, переводчица, филолог.
Гнедич Николай Иванович (1784-1833), русский поэт и переводчик.
Гоголь Николай Васильевич (1809-1852), русский писатель.
Гомер, древнегреческий поэт.
Гонкур Жюль (1830-1870), французский писатель.
Гонкур Эдмон (1822-1896), французский писатель.
Гончаров Иван Александрович (1812-1891), русский писатель.
Горегляд Владислав Никонорович (р. 1932), советский японист, филолог.
Грассман Герман (1809-1877), немецкий математик и филолог, автор работ о Ригведе.
Гундзи Масакацу, современный японский театровед.
Гуревич Арон Яковлевич, советский ученый, специалист по средневековой культуре.
Гюнтер Г., канадский ученый, специалист по тибетскому буддизму.
Дайго (885-930), японский император.
Декарт Рене (1596-1650), французский философ и математик.
Демокрит (ок. 460-ок.370 до н.э.), древнегреческий философ.
Джеймс Лю, английский синолог.
Джохадзе Давид Викторович, советский философ.
Дзиппэнся Икку (1765-1831), японский писатель.
Догэн (1200-1253), японский поэт.
Достоевский Федор Михайлович (1821-1881), русский писатель.
Дохо (конец XVII — начало XVIII в.), японский поэт.
Ду Фу (Цзымэй, 712-770), китайский поэт.
Дюмулен, французский историк.
Еврипид (ок. 480-406 до н.э.), древнегреческий драматург.
Ёмэй (586-637), японский император.
Завадская Евгения Владимировна (р. 1930), советский искусствовед-китаист.
Зэйденстикер Э., американский японист и переводчик.
Зелинский Андрей Николаевич (р. 1933), советский ученый, историк.
Зерукки Мухаммед, современный арабский музыковед.
Золя Эмиль (1840-1902), французский писатель.
Игараси Тикара (1874-1947), японский литературовед.
Иккю Содзюн (1394-1481), японский поэт.
Икэнобо Сэнъо (1532-1554), японский мастер икэбана.
Иофан Наталия Александровна (р. 1925), советский ученый, специалист по по древней культуре Японии.
Исида Дзёдзи, современный японский литературовед.
Ито Дзинсай (1627-1705), японский философ.
Ито Тогай (1670-1736), японский философ.
Ихара Сайкаку (Хираяма Того, 1642-1693), японский писатель.
Иэнага Сабуро, японский ученый, специалист по японской культуое.
Йитс Уильям Батлер (1865-1939), ирландский поэт и драматург.
Кавабата Ясунари (1899-1972), японский писатель, лауреат Нобелевской премии 1968 г.
Кагами Сико (1665-1731), японский поэт.
Кайбара Экикэн (1630-1714), японский ученый.
Какиномото Хитомаро (VIII в.), японский поэт.
Канагаки Робун (1829-1894), японский писатель.
Кант Иммануил (1724-1804), немецкий философ.
Канъами Киёцугу (1333-1384), драматург театра Но.
Караки Дзюндзо, современный японский исследователь национальной культуры.
Карамзин Николай Михайлович (1766-1826), русский писатель, историк.
Карлейль Томас (1795-1881), английский философ, писатель.
Като Сюити, японский ученый, специалист по истории японской культуры.
Кацусика Хокусай (1760-1849), японский художник.
Кашьяпа, ученик Будды.
Кикай (XIII в.), японский поэт.
Кикан (1668-1738), японский поэт.
Кин Дональд, современный американский японист-литературовед.
Ки-но Цураюки (ок. 882-945), японский поэт.
Кинро Гёдзя (Цуга Тэйсё, 1718-1794), японский писатель.
Китамура Тококу (1868-1894), японский поэт-романтик.
Кобаяси Исса (Ятаро, 1763-1Й27), японский поэт.
Кода Рохан (1867-1947), японский писатель.
Коикава Харумати (1744-1789), японский писатель.
Конрад Николай Иосифович (1891-1970) советский ученый-востоковед.
Конфуций (Кун-цзы, ок. 561-479 до н.э.), китайский мыслитель.
Копнин П.В., советский логик.
Кравчинский Сергей Михайлович (Степняк, 1851-1895), русский писатель и революционер.
Ксенофан (VII в. до н.э.), древнегреческий философ, учитель Парменида.
Кукай (Кобо Дайси, 774-835), японский буддийский мыслитель.
Куникида Доппо (Тэцуо, 1871-1908), японский писатель.
Куросава Акира (р. 1910), японский кинорежиссер.
Кутасова И., советский востоковед, буддолог.
Кэйдзан (1268-1325), японский мыслитель, приверженец дзэн.
Кэнко-хоси (1283-1352), японский писатель.
Кьеркегор Сёрен (1813-1855), датский религиозный мыслитель.
Лаксман Адам Кириллович (1766-после 1796), командир русского корабля «Екатерина», прибывшего в 1792 г. в Японию для ведения торговых переговоров.
Лао-цзы (Ли Эр, VI-V вв. до н.э.), китайский мыслитель, основатель даосизма.
Лаплас Пьер Симон (1749-1827). французский астроном, физик и математик.
Левин Алексей Ефимович, советский философ.
Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646-1716), немецкий философ, логик и математик.
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814-1841), русский поэт.
Линь-цзи (яп. Риндзай, ум. в 867), китайский патриарх чань.
Лихачев Дмитрий Сергеевич, русский ученый, специалист по древнерусской литературе.
Ли Шань, китайский ученый, комментатор «Вэнь сюань».
Локк Джон (1632-1704), английский философ-материалист.
Лосев Алексей Федорович (р. 1893), советский ученый, специалист по античной эстетике.
Лотман Юрий Михайлович (р. 1922), советский ученый.
Лу Сян-шань (1139-1191), китайский философ.
Маколей Томас Бабингтон (1800-1859), английский историк и литературный критик.
Макото Уэда, современный японский литературовед.
Максим Исповедник (ок. 580-662), византийский мыслитель и богослов.
Маргарита Наваррская (1492-1549), французская писательница.
Маркова Вера Николаевна (р. 1907), советский японовед и переводчик.
Маркс Карл (1818-1883).
Мартынов Александр Степанович, советский ученый, китаист.
Масаока Сики (Цунэнори, 1867-1902), японский поэт и литературовед.
Масахару Анэсаки, японский ученый, специалист по японской культуре и религии.
Матисс Анри Эмиль Бенуа (1869-1964), французский художник.
Маца И.М., советский литературовед.
Мацудайра Саданобу (1758-1829), японский государственный деятель.
Мацунага Тэйтоку (1571-1653), поэт и реформатор поэзии.
Мацуо Басё (Дзинситиро, 1644-1694), японский поэт.
Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874-1940), советский режиссер и актер.
Мёэ (1173-1232), японский поэт.
Мильтон Джон (1608-1674), английский поэт.
Минамото Ёритомо (1148-1199), японский полководец сёгун Японии.
Миура Сёсай (1662-1741), японский философ.
Мопассан Ги де (1850-1893), французский писатель.
Мори Огай (Ринтаро, 1862-1922), японский писатель, критик и переводчик.
Мостепаненко Александр Михайлович, советский философ.
Мотоори Норинага (1730-1801), японский ученый, филолог и поэт, представитель «национальной школы».
Мукай Кёрай (1651-1704), японский поэт.
Мурамацу Садатака, современный японский литературовед.
Мурасаки Сикибу (ок. 970-ок.1002), японская писательница.
Муро Кюсо (1658-1734), японский мыслитель.
Мэн-цзы (Мэн Кэ, ок. 372-289 до н.э.), китайский мыслитель, последователь Конфуция.
Нагарджуна (ок. II в.), индийский мыслитель-буддист.
Накамура Масанао (1832-1891), японский переводчик, просветитель.
Накамура Мииуо, современный теоретик японской литературы.
Накамура Хадзимэ, японский ученый, специалист по восточной философии.
Накано Ёсио, литературный критик.
Наканоин Митикацу (1558-1610), японский ученый, толкователь памятников древней японской литературы.
Накаэ Токускэ (Накаэ Тёмин, 1847-1901), японский мыслитель, публицист и политический деятель.
Наполеон Бонапарт (1769-1821), полководец, император Франции.
Нацумэ Сосэки (Кинноскэ, 1867-1916), японский писатель.
Нидзё Ёсимото (1320-1388), японский поэт, теоретик рэнга.
Нидэм Джозеф (р. 1900), английский историк китайской культуры.
Николаева Наталья Сергеевна (р. 1930), советский искусствовед, специалист по японскому искусству.
Николай Кузанский (1401-1464), немецкий ученый, философ и теолог.
Нисида Китаро (1870-1945), японский философ.
Ниситани Кэйдзи, современный японский философ.
Ньютон Исаак (1643-1727), английский физик.
Овчинников Всеволод Владимирович, советский журналист.
Огата Корин (XVII в.), японский художник.
Одзаки Коё (Токутаро, 1867-1903), японский писатель.
Окадзаки Ёсиэ, японский литературовед и эстетик.
Окакура Какудзо (Тэнсин, 1862-1913), японский ученый и писатель.
Оно-но Комати (IX в.), японская поэтесса.
Оноэ Хатиро, японский литературовед.
Охаси Дзюндзо (181б-18б2), японский ученый, традиционалисг.
Парменид (ок. 540-480 до н.э.), древнегреческий философ.
Пифагор (ок. 580-ок.500 до н.э.), древнегреческий философ.
Платон (428/7-348/7 до н.э.), древнегреческий философ.
Плотин (ок. 203-269), греческий философ-неоплатоник.
Померанцева Лариса Евгеньевна (р. 1938), советский китаист-литературовед.
Пруст Марсель (1871-1922), французский писатель.
Пу Сун-лин (1640-1715), китайский писатель.
Пушкин Александр Сергеевич (1799-1837), русский поэт.
Раджа Рао, современный индийский писатель.
Радуль-Затуловский Яков Борисович (р. 1903), советский японист, специалист по японской философии.
Рачинский Григорий Алексеевич (1858-1939), философ, переводчик и литератор.
Рёкан (1758-1831), японский поэт.
Рикю (1522-1591), мастер чайной церемонии.
Риндзай см. Линь-цзи.
Розенберг Оттон Оттонович (1888-1919), русский японовед-буддолог.
Роуленд Б., американский искусствовед.
Рютэй Танэхико (Такая Томохиса, 1783-1842), японский писатель.
Саганоя Ягасаки, японский литературный критик.
Сайгё (Сато Нарикиё, 1118-1190), японский поэт.
Санто Кёдэн (1761-1816), японский писатель.
Сартр Жан Поль (р. 1905), французский писатель, философ.
Сатакэ Ёсиацу (1748-1785), японский ученый.
Селларс Рой Вуд (1880-1973), американский философ.
Серебряков Евгений Александрович (р. 1928), советский китаист, литературовед.
Сётэцу (1381-1469), японский поэт.
Се Хэ (479-542), китайский теоретик живописи.
Сикитэй Самба (Кикути Таскэ, 1776-1822), японский писатель.
Симадзаки Тосон (Харуки, 1872-1943), японский писатель.
Симамура Хогэцу (1871-1918), японский литературный критик.
Синран (1173-1262), японский мыслитель, буддист.
Сиода Рёхэй (1899-1971), японский литературовед.
Смайлс Сэмюэл (1812-1904), английский писатель.
Смоллетт Тобайес Джордж (1721-1771), английский писатель.
Соами (XVI в.), мастер дзэн.
Соги (1421-1502), японский поэт, сочинитель рэнга.
Содзи (1554-1590), мастер чайной церемонии.
Сиин (XVII в.), японский поэт.
Соколов Василий Васильевич, советский философ.
Соколов С.Н., советский искусствовед.
Сократ (469/70-399 до н.э.), древнегреческий философ.
Сокэй (XVI в.), мастер чайной церемонии.
Софокл (ок. 496-406 до н.э.), греческий драматург.
Спенсер Герберт (1820-1903), английский философ и социолог.
Спирин Владимир Семенович (р. 1929), советский китаист, специалист по истории и философии.
Стендаль Анри (Анри-Мари Бейль, 1783-1842), французский писатель.
Судзуки Дайсэцу (1870-1966), японский теоретик дзэн.
Судзуки Тору, современный японский философ.
Су Ши (1136-1206), китайский поэт и художник, приверженец чань-буддизма.
Сыма Ню, ученик Конфуция.
Сэами (Дзэами Мотокиё, 1363-1443), драматург и теоретик театра Но.
Сэй Сёнагон (966-1017), японская писательница.
Сэлинджер Джером Дейвид (р. 1919), американский писатель.
Сэн-цань (яп. Сосан, ум. 606), третий патриарх чань в Китае.
Сэссю (1420-1506), японский художник «китайской» школы.
Сюй Вэнь-чжан (1007-1072), китайский ученый и литератор.
Сюнь-цзы (ок. 313-ок.238 гг. до н.э.), китайский мыслитель.
Таварая Сотацу (к. XVI — н. XVII в.), японский художник.
Тагор Рабиндранат (1661-1941), индийский писатель и мыслитель.
Тадаминэ (X в.), японский поэт и теоретик поэзии.
Такабатакэ Рансэн (1838-1885), японский писатель.
Такараи Кикаку (1661-1707), японский поэт.
Такахама Кёси (1874-1959), японский поэт.
Такахаси Тэммин, японский поэт, конфуцианец.
Такидзава (Кёкутэй) Бакин (1767-1848), японский писатель.
Такуан (1573-1645), мастер дзэн секты Риндзай.
Тамэнага Сюнсуй (1789-1843), японский писатель.
Танидзаки Дзюнъитиро (1586-1965), японский писатель.
Тао Юань-мин (365-427), китайский поэт.
Таяма Катай (Рокуя, 1871-1930), японский писатель.
Тикамацу Мондзаэмон (1653-1724), японский драматург.
Титмар Мерзебургский (975-1018), немецкий хронист, епископ.
Тоётоми Хидэёси (1536-1598), полководец и государственный деятель, верховный правитель Японии с 1582 г.
Тойнби Арнольд Джозеф (1889-1975), английский историк и социолог.
Токугава Иэясу (1542-1616), первый сёгун из рода Токугава.
Токутоми Рока (Кэндзиро, 1868-1927), японский писатель.
Токутоми Сохо (Итиро, 1863-1957), японский общественный деятель, публицист.
Толстой Лев Николаевич (1828-1910), русский писатель.
Томинага Накамото (1715-1746), японский философ.
Топоров Владимир Николаевич (р. 1928), советский филолог-востоковед.
Тору Такэмицу, современный японский композитор.
Тургенев Иван Сергеевич (1818-1883), русский писатель.
Тэруока Ясутака, японский литературовед.
Тютчев Федор Иванович (1803-1873), русский поэт.
У Дао-цзы (VIII в.), китайский художник.
Уитмен Уолт (1819-1892), американский поэт.
Уоттс А., современный американский востоковед.
Утида Роан (1868-1929), японский писатель.
Утимура Кандзо (1861-1930), общественный и религиозный деятель Японии.
Ухтомский Алексей Алексеевич (1873-1942), советский физиолог.
Уэда Акинари (1734-1809), японский писатель 300.
Уэда Ёсифуми, японский специалист по истории философии.
Уэки Эмори (1857-1892), японский публицист.
Фалес (ок. 625-547 до н.э.), древнегреческий философ.
Фа-цань (643-712), буддийский мыслитель.
Федоренко Николай Трофимович (р. 1912), советский филолог-востоковед, государственный и общественный деятель.
Филдинг Генри (1707-1754), английский писатель.
Флобер Гюстав (1821-1880), французский писатель.
Фома Аквинский (1225/26-1374), итальянский теолог, философ-схоласт.
Фтабатэй Симэй (Хасэгава Тацуноскэ, 1864-1909), японский писатель и переводчик.
Фудзивара Сэйка (1561-1619), японский философ.
Фудзивара Сюнсэй (1124-1199), японский поэт.
Фудзивара Тэйка (Садаиэ, 1162-1241), японский поэт и теоретик поэзии.
Фудзимура Цукуру, японский литературовед.
Фукудзава Юкити (1834-1901), японский ученый, просветитель.
Хайдеггер Мартин (р. 1889), немецкий философ-экзистенциалист.
Хакуин (1685-1768), японский поэт, приверженец дзэн.
Хясэгава Тэнкэй (1876-1940), японский литературный критик.
Хаяси Радзан (1583-1657), японский ученый.
Хирата Ацутанэ (1776-1843), японский ученый традиционного толка.
Хирохито, японский император (с 1925 г.).
Хисамацу Сэнъити, современный японский эстетик.
Хонда Тосиаки (1744-1821), японский ученый.
Хосокава Юсай (1534-1610), японский ученый и поэт.
Хуан Тин-цзянь (1045-1105), китайский поэт.
Ху Ин-линь (XVII в.), китайский ученый.
Хуэй-нэн (636-713), шестой патриарх чань в Китае.
Цао Пи (187-226), китайский поэт.
Цао Сюэ-цинь (Цао Чжань, 1713-1762), по другим дачным 1724-1764, китайский писатель.
Цзоу И-гуй (XVIII в.), теоретик живописи.
Цзы-лу, ученик Конфуция.
Циперович Изольда Эмильевиа (р. 1918), советский китаист-филолог и переводчик.
Цубоути Сёё (Харуноя Оборо, 1859-1935), японский писатель, переводчик, теоретик литературы.
Чан Ван Те, современный вьетнамский музыковед.
Чехов Антон Павлович (1860-1904), русский писатель.
Чернышевский Николай Гаврилович (1828-1889), русский революционный демократ, философ-материалист.
Чжан-цзы (1019-1077), китайский мыслитель.
Чжоу Дунь-и (1017-1073), китайский мыслитель.
Чжуан-цзы (369-286 до н.э.), китайский даосский мыслитель.
Чжу Си (1130-1200), китайский философ.
Чжэн Сюань (127-200), китайский комментатор «И дзин».
Чэн И-чуапь (Чэн И, 1033-1107), китайский мыслитель.
Чэн Хао (Мин Дао, 1032-1085), китайский мыслитель.
Шао Юн (1011-1077), китайский мыслитель.
Шекспир Уильям (1564-1616), английский поэт и драматург.
Шелестова Е., советский искусствовед.
Шестаков В.П., советский эстетик.
Шкловский Виктор Борисович (р. 1893), советский писатель, литературовед и критик.
Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906-1975), советский композитор.
Щербатской Федор Ипполитович (1866-1942), русский востоковед, буддолог, индолог и тибетолог.
Щуцкий Юлиан Константинович (1897-1941), советский филолог, переводчик и исследователь «И цзин».
Эдзима Кисэки (1667-1736), японский писатель.
Эйдлин Лев Залманович (р. 1910), советский китаист-литературовед и переводчик.
Эйзенштейн Сергей Михайлович (1898-1948), советский кинорежиссер и теоретик искусства.
Эйнштейн Альберт (1879-1955), немецкий физик.
Экхарт И. (ок 1260-1327), немецкий философ-мистик.
Элиот Томас Стернз (1888-1965), англо-американский поэт и критик.
Эмерсон Ралф Уолдо (1803-1882), американский философ и писатель.
Энгельс Фридрих (1820-1895).
Эрл Эрнст, современный американский японист.
Эса Сёкаку (1650-1722), японский поэт.
Юаса Ясуо, современный японский философ.
Юнг Карл Густав (1875-1961), швейцарский психолог и философ культуры.
Ямала Бимё (Такэтаро, 1868-1910), японский писатель.
Ямадзаки Масава, современный японский эстетик.
Ямамото Кэнкити, литературный критик.
Яно Рюкэй (1850-1931), японский государственный деятель, автор «политических повестей».
Ян Хин-шун (р. 1904), советский китаист — историк философии.
Ясиро Юкио, современный японский ученый, исследователь культуры Востока и Запада. | false |
Литературократия | Берг Михаил Юрьевич | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Деконструированный постмодернизм и поле массовой культуры</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>(Виктор Пелевин и Тимур Кибиров)</p><p>Еще одной стратегией выхода из кризиса постмодернистского дискурса стало смещение поля актуального искусства в пространство массовой литературы. Отсутствие автономности поля российской культуры и непризнание общественной ценности как радикального авангарда, так и поп-сферы создали условия для корреляции между двумя репрессированными субполями. И в ситуации уменьшения доли символического капитала, функционирующего в области применения наиболее радикальных постмодернистских практик, возникла возможность использования институций массовой литературы для присвоения экономического и символического капитала, функционирующего в ней. Для этого произведение должно было пройти операцию двойного кодирования, описанную в свое время Лесли Филлером<sup class="sup">588</sup>. Текст должен был быть доступен для интерпретации его как произведения постмодернизма, в то время как массовый читатель видел в нем развлекательное и сюжетное повествование. Как заметил по поводу нового явления В. Курицын, такое произведение должно было быть признано и «людьми как бы высокой литературы», и одновременно пользоваться большой популярностью, то есть иметь «серьезные тиражи». Этой тенденции в разной степени отвечала проза Егора Радова, Б. Акунина, Александра Берникова, Данилы Давыдова, Александра Иванченко, Владимира Тучкова, Михаила Бутова и Владимира Шарова и др<sup class="sup">589</sup>. Но, пожалуй, наиболее актуальную стратегию использования границы с массовой культурой и присвоения символического капитала, аккумулированного соответствующими институциями, осуществили Виктор Пелевин и Тимур Кибиров, так как им удалось адаптировать приемы, которые идентифицировались как наиболее радикальные приемы постмодернизма для значительно более широкой и массовой аудитории<sup class="sup">590</sup>. Их успех и состоит в редукции постмодернистского дискурса для тех референтных групп, которые постмодернизм в его, так сказать, чистом виде не приемлют.</p>
<p>Мы уже разбирали отличие интертекстуальных стратегий усложнения (aemulatio) и упрощения (reductio), когда при усложнении пре-текста совершается попытка превзойти оригинал и порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником, в то время как интертекстуальное упрощение стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, и используется так, чтобы пародийно скомпрометировать художественную систему пре-текстов и предстать в виде более или менее позитивной ценности<sup class="sup">591</sup>.</p><p><sup class="sup">589</sup> Под влиянием сужения поля «высокой литературы» и потери им легитимной власти, а также по мере возрастания роли массовой культуры «у многих молодых писателей наблюдается тяга сочинять жестко-жанровые вещи, написанные в четкой стилистике, — рассказы под Эдгара По или психологические детективы <…> С другой стороны, наблюдается удивительная тяга к повествовательности, к фантастическим сюжетам» (см. подробнее: Курицын 1996). Иначе говоря, аккумуляция власти массовой культурой заставляет «молодых писателей» встраивать свои стратегии в поле масскультуры (и использовать соответствующие приемы) в поисках более легитимного статуса.</p><p>Тематическое и контекстуальное сходство практик Кибирова и Пригова, Пелевина и Сорокина только подчеркивает как принципиально иной функциональный смысл многих приемов, по-разно-му применяемых старшими и младшими постмодернистами, так и разницу в структуре пре-текста, подвергаемого редукционистскому упрощению. Кибиров, в отличие от Пригова, деконструирует не только текст соцреализма, но и Пригова, точно так же как Пелевин деконструирует Сорокина, присваивая себе власть и поля массовой культуры, и зон функционирования радикальных практик. Деконструкция деконструкции оборачивается появлением ряда позитивных ценностей, в том числе <em>положительной идеологии,</em> которая и образует тот культурный и символический капитал, что присваивает себе массовый читатель, интерпретируя текст, оснащенный приемами, репрезентирующими постмодернистскую практику, как текст идеологический. Что и позволяет объявлять постмодернизм преодоленным.</p><p>Так, по мнению С. Корнева, Пелевин на самом деле не постмодернист, а «самый настоящий русский классический писатель-идеолог, вроде Толстого или Чернышевского. Русский классический писатель-идеолог — это человек, который ухитряется выпускать вполне читабельную и завлекательную литературную продукцию и при этом быть идеологом, т. е. завзятым проповедником и моралистом — социальным или религиозным. И не просто идеологом, а навязчивым, беспросветным идеологом, который буквально каждой своей строчкой настойчиво и откровенно вдалбливает в читательскую голову одну и ту же морально-метафизическую теорию» (Корнев 1997: 244–245).</p><p>Поэтому практика Пелевина интерпретируется как доступная, увлекательная, предельно ясная, «обладающая концентрированным содержанием» философская проза, с оттенком мистики и потусторонности, несложная для восприятия в том числе и молодым неподготовленным читателем, потому что дергает именно за те струны, которые у людей в этом возрасте чувствительнее всего: Смерть, Свобода, Любовь, Смысл жизни, Смысл всего, Тотальная метафизика. Умеренный, а потому не обидный интеллектуальный изыск уравновешен завлекательной медлительной интригой. «И все это в просветленном, сублимированном виде, очищенном от запаха блевотины, который так часто сопровождает современное искусство» (Корнев 1997: 246). реконструированный постмодернизм оказывается очищенным от неприемлемого для поля массовой культуры радикализма. Пелевин не боится использовать приемы Сорокина, так как они предлагаются в редуцированном виде, способном постмодернистской деконструкции навязать культуртрегерский смысл. Сравним использование брикетов с калом Сорокиным, которые в его романе «Норма» предстают аналогом нормы идеологии, в обязательном порядке поглощавшейся агентами идеологического поля, и Пелевиным в романе «Жизнь насекомых», где те же брикеты кала не что иное, как израсходованная жизнь и удобрение для будущего. Точно таким же удобрением для будущего становится и Сорокин: его радикальность интерпретируется как неактуальная, устаревшая, а интертекстуальная редукция позволяет идеологическое перекодировать в метафизическое, ибо для поля массовой культуры метафизическое соотносимо с тем символическим капиталом, в котором более всего нуждается потребитель.</p><p>Многие исследователи отмечают, что Пелевин и Кибиров во многом наследуют концептуализму — литературному и художественному, но обращение к другой референтной группе, иначе оценивающей инновационность и не приемлющей радикальность, приводит к переходу от двойного кодирования, свойственного постмодернизму в духе Лесли Филлера, к перекодированию постмодернизма в терминах положительной идеологии. «Концептуалисты придавали большое значение выбитым из контекста фрагментам чужой речи — Пелевин постоянно воспроизводит этот прием: те же обрывки радиоречей в начале „Жизни насекомых“. Глава про червяка Сережу, вкратце отписывающая бурение хода <…>, напоминает одну из частей сорокинской „Нормы“ — несколько страниц существительных с эпитетом „Нормальный/ая“ — от колыбели до гроба. Безумный текст, подписанный В.И. Ленин (появляется в конце „Омон Ра“), — классический кунштюк концептуалистских картин. Полторы странички о Луне в начале десятой главы „Омона“ („Луны, надежда, тихой славы…“, работа Ленина „Луна и восстание“) кажутся конспектом одной из самых заметных книг отечественной постмодернистской критики — „Истории советской фантастики“ Рустама Каца, — которая описывает всю советскую литературу как корпус текстов, посвященных покорению Селены. Даже буддистским диалогам героев Пелевина легко найти концептуалистский аналог: роман Александра Иванченко „Монограмма“, половину которого занимали сюжеты из традиционной русской действительности, а половину — практически неадаптированные дзенские инструкции, как медитировать на разлагающемся трупе» (Курицын 1998b: 13–14). Однако Пелевин не просто, как полагает Курицын, ставит все эти приемы на службу занимательности повествования<sup class="sup">592</sup>, для чего цитаты превращаются в композиционные приемы, а постмодернистская «деконструкция идеологий» — в психологию и иллюзию правдоподобного воспроизведения разных точек зрения. Практика, деконструирующая постмодернизм, присваивает его символический капитал и репрезентирует себя как подлинный, современный и более актуальный постмодернизм для того субполя культуры, которое не принимает инновационных импульсов по причине неумения их использовать. Имитация постмодернистской деконструкции, которая здесь сама деконструируется, свидетельство институционального своеобразия поля русской культуры, в которой существовавшее ранее неприятие авангарда и массовой культуры постепенно трансформируется, и потеря влияния утопии «высокого» искусства компенсируется процессами легитимации искусства массового.</p><p>В свое время Лотман, рассуждая о паре «гений/имитатор», говорил о причинах, по которым современник нуждается в искусстве, пусть не столь глубоком и долговечном, но способном быть воспринятым читателем сегодня. «Читатель хотел бы, чтобы его автор был гением, но при этом он же хотел бы, чтобы произведения этого автора были понятными. Так создаются Кукольник или Бенедиктов — писатели, занимающие вакантное место гения и являющиеся его имитацией. Такой „доступный гений“ радует читателя понятностью своего творчества, а критика — предсказуемостью. Безошибочно указывающий будущие пути такого писателя критик склонен приписывать это своей проницательности» (Лотман 1992: 23).</p>
<p>Концептуально подобным образом читатель, не доверяющий инновационности по причине невозможности апроприировать ее культурный и символический капитал, отдает предпочтение редуцированной, очищенной от инновационности практике, способной имитировать его принадлежность к области функционирования актуальных стратегий (а следовательно, повысить социальный статус) и одновременно предложить идеологически позитивную интерпретацию взамен операции деконструкции. Для такого читателя постмодернизм означает «эпистемологическую неуверенность» человека, он не в состоянии ни принимать, ни отрицать что-либо окончательно, поэтому не приемлет иронии над собой, а нуждается в позитивной идеологии<sup class="sup">593</sup>. В то время как все, что делает Пелевин, «буквально и по духу укладывается в ортодоксальную традицию Махаяны. Так что под видом безобидных маленьких рассказов он на самом деле преподносит нам обычный для этой религии жанр пропедевтики» (Корнев 1997: 249). Корнев полагает целью этой практики — деконструкцию внешнего мира, всех социальных норм и предрассудков, и прежде всего всех конкурирующих идеологий и религиозных догматов. Однако деконструкция внешнего мира, осуществляемая вместе с деконструкцией постмодернистской практики (уже деконструировавшей социальные нормы и предрассудки), оборачивается легитимацией структуры, деконструированной постмодернизмом, и восстановлением ее репрессированной ценности.</p><p>Институциональная слабость субполя актуального искусства провоцирует переход в пространство более институционализированное, где инерция ожидания позитивной идеологии и восстановление в правах репрессированной в постмодернизме реальности настолько велика<sup class="sup">594</sup>, что в качестве паллиатива реальности принимается и буддистское безразличие, и архаический вселенский пессимизм, потому что они <em>идеологичны,</em> то есть способны быть истолкованы в качестве объясняющей системы. В. Курицын, идентифицируя практику Пелевина не как воссоздание искусственной, виртуальной реальности, свойственной постмодернизму, а как отсутствие деления реальностей на истинные и иллюзорные, ввиду того, что всякая реальность так или иначе симулятивна, утверждает, что «буддистский тезис „мир только мое впечатление“ смыкается здесь с постмодернистским тезисом „мир дан только как описание мира, как тот или иной способ судить о нем“» (Курицын 1998b: 16). Однако более точно было бы сказать, что буддистский тезис не смыкается с постмодернистским, а редуцирует и поглощает его, возвращая идеологическое измерение тому, что было подвергнуто операции деконструкции в постмодернизме. Поэтому героев Пелевина «больше интересуют идеи и тактильные приключения. Этот мир способен подарить миллион способов смотреть на него, видеть его <…>. Даже мертвые и подлежащие смерти вещи ведут себя в прозе Пелевина празднично <…>: меняют очертания, купаются в ракурсах, источают запахи и цвета, кишат органикой — налет буддистского безразличия помогает даже к сценам разложения мертвых насекомых относиться не с отвращением, а с интересом» (Курицын 1998b: 17). И трудно не согласиться с тем, что даже в памятниках советского агитпропа, в которых старшие постмодернисты фиксировали самодостаточную уникальную текстуальность, Пелевин обнаруживает «волшебное мерцание форм», возвращая себе право на пластичность и идеологичность в обмен на отказ от радикальности, лишенной способности присваивать символический капитал в том поле культуры, в котором инерция ожидания инновационного импульса истощена.</p><p>Редукция постмодернизма в рамках присвоения власти как радикальных стратегий, так и поля массовой культуры свойственна и практике Тимура Кибирова, которую Н. Богомолов называет «дидактической». Тексты Кибирова предстают постмодернизмом, «вписанным в определенную структуру, остывшим до температуры нормального тела, которое можно спокойно рассматривать, пытаясь понять не только феноменальность достижений (или провалов), не только внешнюю красоту (или безобразие), но прежде всего устроение сложной связи костей, мышц, связок, кровеносных и лимфатических сосудов, а также многого и многого другого» (Богомолов 1998: 92).</p><p>Богомолов достаточно точно фиксирует два властных дискурса, апроприированных практикой Кибирова. С одной стороны, поэзию Кибирова не случайно интерпретировали как явление, «порожденное пресловутым московским концептуализмом <…>. С другой, она была воспринята как не слишком сложная интертекстуальная игра между автором и его читателями, перебрасывание мгновенно узнаваемыми цитатами, создающее эффект свободного кухонного разговора, строящегося прежде всего на освобожденности от навязываемых самим воздухом условностей. И в том, и в другом случае смысл его поэзии виделся прежде всего в противостоянии советскому режиму на всех уровнях — от политического до ментального, в том числе языкового» (Богомолов 1998: 92).</p><p>То, что для Богомолова «пресловутый московский концептуализм» (или, как он его называет, «постмодернизм советского разлива») представляет интертекстуальное пространство, где идет «лишь занятная игра уже готовыми концептами, которые художник своей волей располагает в прихотливых сочетаниях», не мешает его вполне корректному противопоставлению практики Кибирова практикам Сорокина или Пригова. «И, как нам представляется, основы для подобного подхода были заложены автором в основание возводимого им здания уже с самых первых известных нам этапов творчества, и связано это с ориентацией всего цитатного пласта произведений Кибирова не только на достаточно очевидные и подчеркиваемые источники (от Державина до современной эстрадной поэзии), но и на те, что, как правило, не попадают в поле зрения критиков, да и для читателей остаются неочевидными» (Богомолов 1998: 93). Характерно, что исследователь акцентирует внимание на выявленном им цитатном фоне поэзии Александра Галича в практике Кибирова, что позволяет ему определить <em>дидактичность</em> кибировской практики как структуропорождающее свойство.</p><p>И старшие постмодернисты (например, Пригов с его прокламацией стратегии «новой искренности») попытались найти ответ на изменение ожиданий со стороны общества, для которого разочарование в возможностях самореформирования, достижения новых социальных позиций и превращения культурного капитала в экономический почти всегда синонимично потере интереса к инновациям в культуре и восстановлению в правах традиционализма. Однако присвоить себе власть поля массовой культуры, подменяющего власть прежних утопий властью рынка, в полной мере удалось прежде всего Кибирову и Пелевину.</p>
<p>С. Корнев объясняет экономику предпочтений ментальными характеристиками «русской души», требующей положительной религии, позитивной идеологии, способной стать объясняющей системой в обстоятельствах неприятия реальности как критерия ценности. По Корневу, «классический постмодернизм слишком легок и абстрактен для русской души. Легко пресыщенному западному человеку быть постмодернистом и предаваться беззаботной интеллектуальной игре. <…> Как сформулировал эту мысль Умберто Эко, „умереть красиво может тот, кто жил роскошно“. Отвлеченная философия подходит тому, чьи проблемы столь же возвышенны и утонченны. Русскому человеку, с его убогой и гнусной внешней реальностью, нужно нечто более позитивное и устойчивое. Он хочет не играть, а найти спасение. Это как в Риме: стоицизм — для аристократов, христианство — для нищих. Поэтому философия постмодернизма на русской почве неизбежно должна принимать форму положительной религии. Если провести аналогию с поверхностно понятым буддизмом, она не может удержаться в форме Хинаяны, абстрактного и сурового учения, и переходит в форму Махаяны, доступную и понятную большему числу людей» (Корнев 1997: 254).</p><p>Однако ряд соответствий и оппозиций, построенный Корневым: игра — спасение, стоицизм — христианство, аристократы — нищие духом, классический постмодернизм — положительная религия, Хинаяна-Махаяна и т. д., — вряд ли может быть признан корректным. Постмодернизм — не отвлеченная философия и не абстрактное и суровое учение, а способ присвоения зон власти, аккумулирующих социальный, культурный, символический капитал посредством операции деконструкции. Его актуальность синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, борьбе за автономизацию поля культуры, когда возрастает число тех, кто способен присваивать символический капитал разрушаемых и вновь возводимых иерархий. Постмодернистская деконструкция не игра без цели, а игра в социальном пространстве, имеющая вполне определенные ставки, цели и критерии эффективности. В зависимости от положения референтной группы в социальном пространстве, от степени осознания своей позиции и своих интересов эта игра может быть интерпретирована как разрушение и дезавуирование традиционных ценностей или как символическая экономика, сосредоточенная на границе между искусством и неискусством и выявляющая эту границу, когда в обмен на инвестиции риска быть неидентифицированным как художник есть возможность принять участие в перераспределении и присвоении власти и получить признание своей практики как общественно важной в тех формах экономического и символического капитала, которыми обладают соответствующие институции. В свою очередь инвестиции внимания и признания радикальных практик для потребителя искусства могут быть обменяны на ощущение причастности к ним, приобретения статуса актуального участника общественного процесса и, следовательно, получения своей доли социального и символического капитала. Точно так же редукционистский постмодернизм, адаптирующий себя к полю массовой культуры, — не форма позитивной идеологии или положительной религии, а стратегия отказа от наиболее энергоемкого риска быть идентифицированным как нехудожник в обмен на экономический и символический капитал, сосредоточенный в институциях массовой культуры. Инвестиции внимания и признания этих форм обмениваются не на дидактические или идеологические поучения, а на имитацию принадлежности к сфере функционирования актуальных практик и иллюзорный статус участника этого процесса, что, конечно, не препятствует получению своей доли символического капитала, однако не в пространстве актуального искусства, а посредством институций массовой культуры.</p><p>Разница стратегий старших и младших постмодернистов не количественная и не качественная (хотя, казалось бы, напрашивается сравнение с коллекционированием оригиналов и растиражированных копий, сравнение, корректное только в том случае, если в качестве оригинала выступает не произведение, но авторская функция, порождающая новую форму художественного поведения), а институциональная. То, что было объявлено как кризис русского постмодернизма, есть следствие поражения в борьбе за автономизацию поля культуры и отказа общества от создания институций, настроенных на усвоение, трансформацию и использование инновационных импульсов. Не само произведение (а также не совокупность приемов и механизмов их функционирования) порождает культурный и символический капитал, а интерпретация той или иной практики авторитетными референтными группами (и соответствующими институциями) как общественно ценной. Инновационность постмодернизма в конце 1980-х — начале 1990-х годов инициировалась инерцией общественных ожиданий, в соответствии с которыми символическая революция, проходящая в культуре, представляет собой модель революции в обществе. Пока постмодернистскую деконструкцию можно было интерпретировать как деструкцию советских символов и эмблем, она оценивалась как актуальная и соответствующая перераспределению власти между элитами, но как только ситуация стабилизировалась, деконструкция стала интерпретироваться как устаревшая и архаичная практика, а любая деятельность, не поддерживаемая обществом (то есть не создающая новых и престижных социальных позиций), приобретает маргинальный статус. Так что кризис постмодернизма соответствует угасанию инерции ожиданий трансформаций общества и культуры, которая, сохраняя свою биполярную структуру, от тяготения к полюсу радикальных изменений теперь движется к полюсу консервации и традиционализма. И, значит, не наделяет символическим капиталом стратегию расширения границ поля культуры и стратегию перехода через границы. А то, что называется постмодернизмом, представляет собой радикальную форму работы с границей, властными дискурсами, зонами власти социального пространства, свойственную любой актуальной деятельности Нового времени, как бы она ни именовалась.</p><p>Русская литература между двумя кризисами — кризисом реализма, названного нами утопическим, потому что он присваивал власть наиболее влиятельных утопий, и кризиса постмодернизма, вынужденного отказаться от радикальных практик в обмен на присвоение власти поля массового искусства, — это часть поля культуры, которое, потеряв литературоцентристскую ориентацию, не приобрело институций, соответствующих социально устойчивому функционированию как массовой, так и актуальной литературы<sup class="sup">595</sup>. Подобно тому как кризис реализма был кризисом не столько приемов, предназначенных для отображения реальности, сколько итогом уменьшения объема символического капитала, накопленного разными утопиями, в том числе утопией «высокого искусства», так и кризис постмодернизма — следствие прервавшихся (или незавершившихся) процессов трансформации общества, не породивших ни рынка культурных ценностей, ни соответствующих социальных условий для легитимации интеллектуальной и художественной деятельности, порождающей инновационные импульсы в культуре. Причина — в том доминирующем положении, которое государство занимает в поле власти, оттесняя других игроков, прежде всего общество, от борьбы за перераспределение и апроприацию властных дискурсов, а ценность любой, в том числе литературной, практики состоит в том объеме власти, которую практика способна перераспределить и присвоить.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Деконструированный постмодернизм и поле массовой культуры
(Виктор Пелевин и Тимур Кибиров)
Еще одной стратегией выхода из кризиса постмодернистского дискурса стало смещение поля актуального искусства в пространство массовой литературы. Отсутствие автономности поля российской культуры и непризнание общественной ценности как радикального авангарда, так и поп-сферы создали условия для корреляции между двумя репрессированными субполями. И в ситуации уменьшения доли символического капитала, функционирующего в области применения наиболее радикальных постмодернистских практик, возникла возможность использования институций массовой литературы для присвоения экономического и символического капитала, функционирующего в ней. Для этого произведение должно было пройти операцию двойного кодирования, описанную в свое время Лесли Филлером588. Текст должен был быть доступен для интерпретации его как произведения постмодернизма, в то время как массовый читатель видел в нем развлекательное и сюжетное повествование. Как заметил по поводу нового явления В. Курицын, такое произведение должно было быть признано и «людьми как бы высокой литературы», и одновременно пользоваться большой популярностью, то есть иметь «серьезные тиражи». Этой тенденции в разной степени отвечала проза Егора Радова, Б. Акунина, Александра Берникова, Данилы Давыдова, Александра Иванченко, Владимира Тучкова, Михаила Бутова и Владимира Шарова и др589. Но, пожалуй, наиболее актуальную стратегию использования границы с массовой культурой и присвоения символического капитала, аккумулированного соответствующими институциями, осуществили Виктор Пелевин и Тимур Кибиров, так как им удалось адаптировать приемы, которые идентифицировались как наиболее радикальные приемы постмодернизма для значительно более широкой и массовой аудитории590. Их успех и состоит в редукции постмодернистского дискурса для тех референтных групп, которые постмодернизм в его, так сказать, чистом виде не приемлют.
Мы уже разбирали отличие интертекстуальных стратегий усложнения (aemulatio) и упрощения (reductio), когда при усложнении пре-текста совершается попытка превзойти оригинал и порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником, в то время как интертекстуальное упрощение стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, и используется так, чтобы пародийно скомпрометировать художественную систему пре-текстов и предстать в виде более или менее позитивной ценности591.
589 Под влиянием сужения поля «высокой литературы» и потери им легитимной власти, а также по мере возрастания роли массовой культуры «у многих молодых писателей наблюдается тяга сочинять жестко-жанровые вещи, написанные в четкой стилистике, — рассказы под Эдгара По или психологические детективы <…> С другой стороны, наблюдается удивительная тяга к повествовательности, к фантастическим сюжетам» (см. подробнее: Курицын 1996). Иначе говоря, аккумуляция власти массовой культурой заставляет «молодых писателей» встраивать свои стратегии в поле масскультуры (и использовать соответствующие приемы) в поисках более легитимного статуса.
Тематическое и контекстуальное сходство практик Кибирова и Пригова, Пелевина и Сорокина только подчеркивает как принципиально иной функциональный смысл многих приемов, по-разно-му применяемых старшими и младшими постмодернистами, так и разницу в структуре пре-текста, подвергаемого редукционистскому упрощению. Кибиров, в отличие от Пригова, деконструирует не только текст соцреализма, но и Пригова, точно так же как Пелевин деконструирует Сорокина, присваивая себе власть и поля массовой культуры, и зон функционирования радикальных практик. Деконструкция деконструкции оборачивается появлением ряда позитивных ценностей, в том числе положительной идеологии, которая и образует тот культурный и символический капитал, что присваивает себе массовый читатель, интерпретируя текст, оснащенный приемами, репрезентирующими постмодернистскую практику, как текст идеологический. Что и позволяет объявлять постмодернизм преодоленным.
Так, по мнению С. Корнева, Пелевин на самом деле не постмодернист, а «самый настоящий русский классический писатель-идеолог, вроде Толстого или Чернышевского. Русский классический писатель-идеолог — это человек, который ухитряется выпускать вполне читабельную и завлекательную литературную продукцию и при этом быть идеологом, т. е. завзятым проповедником и моралистом — социальным или религиозным. И не просто идеологом, а навязчивым, беспросветным идеологом, который буквально каждой своей строчкой настойчиво и откровенно вдалбливает в читательскую голову одну и ту же морально-метафизическую теорию» (Корнев 1997: 244–245).
Поэтому практика Пелевина интерпретируется как доступная, увлекательная, предельно ясная, «обладающая концентрированным содержанием» философская проза, с оттенком мистики и потусторонности, несложная для восприятия в том числе и молодым неподготовленным читателем, потому что дергает именно за те струны, которые у людей в этом возрасте чувствительнее всего: Смерть, Свобода, Любовь, Смысл жизни, Смысл всего, Тотальная метафизика. Умеренный, а потому не обидный интеллектуальный изыск уравновешен завлекательной медлительной интригой. «И все это в просветленном, сублимированном виде, очищенном от запаха блевотины, который так часто сопровождает современное искусство» (Корнев 1997: 246). реконструированный постмодернизм оказывается очищенным от неприемлемого для поля массовой культуры радикализма. Пелевин не боится использовать приемы Сорокина, так как они предлагаются в редуцированном виде, способном постмодернистской деконструкции навязать культуртрегерский смысл. Сравним использование брикетов с калом Сорокиным, которые в его романе «Норма» предстают аналогом нормы идеологии, в обязательном порядке поглощавшейся агентами идеологического поля, и Пелевиным в романе «Жизнь насекомых», где те же брикеты кала не что иное, как израсходованная жизнь и удобрение для будущего. Точно таким же удобрением для будущего становится и Сорокин: его радикальность интерпретируется как неактуальная, устаревшая, а интертекстуальная редукция позволяет идеологическое перекодировать в метафизическое, ибо для поля массовой культуры метафизическое соотносимо с тем символическим капиталом, в котором более всего нуждается потребитель.
Многие исследователи отмечают, что Пелевин и Кибиров во многом наследуют концептуализму — литературному и художественному, но обращение к другой референтной группе, иначе оценивающей инновационность и не приемлющей радикальность, приводит к переходу от двойного кодирования, свойственного постмодернизму в духе Лесли Филлера, к перекодированию постмодернизма в терминах положительной идеологии. «Концептуалисты придавали большое значение выбитым из контекста фрагментам чужой речи — Пелевин постоянно воспроизводит этот прием: те же обрывки радиоречей в начале „Жизни насекомых“. Глава про червяка Сережу, вкратце отписывающая бурение хода <…>, напоминает одну из частей сорокинской „Нормы“ — несколько страниц существительных с эпитетом „Нормальный/ая“ — от колыбели до гроба. Безумный текст, подписанный В.И. Ленин (появляется в конце „Омон Ра“), — классический кунштюк концептуалистских картин. Полторы странички о Луне в начале десятой главы „Омона“ („Луны, надежда, тихой славы…“, работа Ленина „Луна и восстание“) кажутся конспектом одной из самых заметных книг отечественной постмодернистской критики — „Истории советской фантастики“ Рустама Каца, — которая описывает всю советскую литературу как корпус текстов, посвященных покорению Селены. Даже буддистским диалогам героев Пелевина легко найти концептуалистский аналог: роман Александра Иванченко „Монограмма“, половину которого занимали сюжеты из традиционной русской действительности, а половину — практически неадаптированные дзенские инструкции, как медитировать на разлагающемся трупе» (Курицын 1998b: 13–14). Однако Пелевин не просто, как полагает Курицын, ставит все эти приемы на службу занимательности повествования592, для чего цитаты превращаются в композиционные приемы, а постмодернистская «деконструкция идеологий» — в психологию и иллюзию правдоподобного воспроизведения разных точек зрения. Практика, деконструирующая постмодернизм, присваивает его символический капитал и репрезентирует себя как подлинный, современный и более актуальный постмодернизм для того субполя культуры, которое не принимает инновационных импульсов по причине неумения их использовать. Имитация постмодернистской деконструкции, которая здесь сама деконструируется, свидетельство институционального своеобразия поля русской культуры, в которой существовавшее ранее неприятие авангарда и массовой культуры постепенно трансформируется, и потеря влияния утопии «высокого» искусства компенсируется процессами легитимации искусства массового.
В свое время Лотман, рассуждая о паре «гений/имитатор», говорил о причинах, по которым современник нуждается в искусстве, пусть не столь глубоком и долговечном, но способном быть воспринятым читателем сегодня. «Читатель хотел бы, чтобы его автор был гением, но при этом он же хотел бы, чтобы произведения этого автора были понятными. Так создаются Кукольник или Бенедиктов — писатели, занимающие вакантное место гения и являющиеся его имитацией. Такой „доступный гений“ радует читателя понятностью своего творчества, а критика — предсказуемостью. Безошибочно указывающий будущие пути такого писателя критик склонен приписывать это своей проницательности» (Лотман 1992: 23).
Концептуально подобным образом читатель, не доверяющий инновационности по причине невозможности апроприировать ее культурный и символический капитал, отдает предпочтение редуцированной, очищенной от инновационности практике, способной имитировать его принадлежность к области функционирования актуальных стратегий (а следовательно, повысить социальный статус) и одновременно предложить идеологически позитивную интерпретацию взамен операции деконструкции. Для такого читателя постмодернизм означает «эпистемологическую неуверенность» человека, он не в состоянии ни принимать, ни отрицать что-либо окончательно, поэтому не приемлет иронии над собой, а нуждается в позитивной идеологии593. В то время как все, что делает Пелевин, «буквально и по духу укладывается в ортодоксальную традицию Махаяны. Так что под видом безобидных маленьких рассказов он на самом деле преподносит нам обычный для этой религии жанр пропедевтики» (Корнев 1997: 249). Корнев полагает целью этой практики — деконструкцию внешнего мира, всех социальных норм и предрассудков, и прежде всего всех конкурирующих идеологий и религиозных догматов. Однако деконструкция внешнего мира, осуществляемая вместе с деконструкцией постмодернистской практики (уже деконструировавшей социальные нормы и предрассудки), оборачивается легитимацией структуры, деконструированной постмодернизмом, и восстановлением ее репрессированной ценности.
Институциональная слабость субполя актуального искусства провоцирует переход в пространство более институционализированное, где инерция ожидания позитивной идеологии и восстановление в правах репрессированной в постмодернизме реальности настолько велика594, что в качестве паллиатива реальности принимается и буддистское безразличие, и архаический вселенский пессимизм, потому что они идеологичны, то есть способны быть истолкованы в качестве объясняющей системы. В. Курицын, идентифицируя практику Пелевина не как воссоздание искусственной, виртуальной реальности, свойственной постмодернизму, а как отсутствие деления реальностей на истинные и иллюзорные, ввиду того, что всякая реальность так или иначе симулятивна, утверждает, что «буддистский тезис „мир только мое впечатление“ смыкается здесь с постмодернистским тезисом „мир дан только как описание мира, как тот или иной способ судить о нем“» (Курицын 1998b: 16). Однако более точно было бы сказать, что буддистский тезис не смыкается с постмодернистским, а редуцирует и поглощает его, возвращая идеологическое измерение тому, что было подвергнуто операции деконструкции в постмодернизме. Поэтому героев Пелевина «больше интересуют идеи и тактильные приключения. Этот мир способен подарить миллион способов смотреть на него, видеть его <…>. Даже мертвые и подлежащие смерти вещи ведут себя в прозе Пелевина празднично <…>: меняют очертания, купаются в ракурсах, источают запахи и цвета, кишат органикой — налет буддистского безразличия помогает даже к сценам разложения мертвых насекомых относиться не с отвращением, а с интересом» (Курицын 1998b: 17). И трудно не согласиться с тем, что даже в памятниках советского агитпропа, в которых старшие постмодернисты фиксировали самодостаточную уникальную текстуальность, Пелевин обнаруживает «волшебное мерцание форм», возвращая себе право на пластичность и идеологичность в обмен на отказ от радикальности, лишенной способности присваивать символический капитал в том поле культуры, в котором инерция ожидания инновационного импульса истощена.
Редукция постмодернизма в рамках присвоения власти как радикальных стратегий, так и поля массовой культуры свойственна и практике Тимура Кибирова, которую Н. Богомолов называет «дидактической». Тексты Кибирова предстают постмодернизмом, «вписанным в определенную структуру, остывшим до температуры нормального тела, которое можно спокойно рассматривать, пытаясь понять не только феноменальность достижений (или провалов), не только внешнюю красоту (или безобразие), но прежде всего устроение сложной связи костей, мышц, связок, кровеносных и лимфатических сосудов, а также многого и многого другого» (Богомолов 1998: 92).
Богомолов достаточно точно фиксирует два властных дискурса, апроприированных практикой Кибирова. С одной стороны, поэзию Кибирова не случайно интерпретировали как явление, «порожденное пресловутым московским концептуализмом <…>. С другой, она была воспринята как не слишком сложная интертекстуальная игра между автором и его читателями, перебрасывание мгновенно узнаваемыми цитатами, создающее эффект свободного кухонного разговора, строящегося прежде всего на освобожденности от навязываемых самим воздухом условностей. И в том, и в другом случае смысл его поэзии виделся прежде всего в противостоянии советскому режиму на всех уровнях — от политического до ментального, в том числе языкового» (Богомолов 1998: 92).
То, что для Богомолова «пресловутый московский концептуализм» (или, как он его называет, «постмодернизм советского разлива») представляет интертекстуальное пространство, где идет «лишь занятная игра уже готовыми концептами, которые художник своей волей располагает в прихотливых сочетаниях», не мешает его вполне корректному противопоставлению практики Кибирова практикам Сорокина или Пригова. «И, как нам представляется, основы для подобного подхода были заложены автором в основание возводимого им здания уже с самых первых известных нам этапов творчества, и связано это с ориентацией всего цитатного пласта произведений Кибирова не только на достаточно очевидные и подчеркиваемые источники (от Державина до современной эстрадной поэзии), но и на те, что, как правило, не попадают в поле зрения критиков, да и для читателей остаются неочевидными» (Богомолов 1998: 93). Характерно, что исследователь акцентирует внимание на выявленном им цитатном фоне поэзии Александра Галича в практике Кибирова, что позволяет ему определить дидактичность кибировской практики как структуропорождающее свойство.
И старшие постмодернисты (например, Пригов с его прокламацией стратегии «новой искренности») попытались найти ответ на изменение ожиданий со стороны общества, для которого разочарование в возможностях самореформирования, достижения новых социальных позиций и превращения культурного капитала в экономический почти всегда синонимично потере интереса к инновациям в культуре и восстановлению в правах традиционализма. Однако присвоить себе власть поля массовой культуры, подменяющего власть прежних утопий властью рынка, в полной мере удалось прежде всего Кибирову и Пелевину.
С. Корнев объясняет экономику предпочтений ментальными характеристиками «русской души», требующей положительной религии, позитивной идеологии, способной стать объясняющей системой в обстоятельствах неприятия реальности как критерия ценности. По Корневу, «классический постмодернизм слишком легок и абстрактен для русской души. Легко пресыщенному западному человеку быть постмодернистом и предаваться беззаботной интеллектуальной игре. <…> Как сформулировал эту мысль Умберто Эко, „умереть красиво может тот, кто жил роскошно“. Отвлеченная философия подходит тому, чьи проблемы столь же возвышенны и утонченны. Русскому человеку, с его убогой и гнусной внешней реальностью, нужно нечто более позитивное и устойчивое. Он хочет не играть, а найти спасение. Это как в Риме: стоицизм — для аристократов, христианство — для нищих. Поэтому философия постмодернизма на русской почве неизбежно должна принимать форму положительной религии. Если провести аналогию с поверхностно понятым буддизмом, она не может удержаться в форме Хинаяны, абстрактного и сурового учения, и переходит в форму Махаяны, доступную и понятную большему числу людей» (Корнев 1997: 254).
Однако ряд соответствий и оппозиций, построенный Корневым: игра — спасение, стоицизм — христианство, аристократы — нищие духом, классический постмодернизм — положительная религия, Хинаяна-Махаяна и т. д., — вряд ли может быть признан корректным. Постмодернизм — не отвлеченная философия и не абстрактное и суровое учение, а способ присвоения зон власти, аккумулирующих социальный, культурный, символический капитал посредством операции деконструкции. Его актуальность синхронна появлению актуальности для общества процессов деиерархизации культуры и искусства, борьбе за автономизацию поля культуры, когда возрастает число тех, кто способен присваивать символический капитал разрушаемых и вновь возводимых иерархий. Постмодернистская деконструкция не игра без цели, а игра в социальном пространстве, имеющая вполне определенные ставки, цели и критерии эффективности. В зависимости от положения референтной группы в социальном пространстве, от степени осознания своей позиции и своих интересов эта игра может быть интерпретирована как разрушение и дезавуирование традиционных ценностей или как символическая экономика, сосредоточенная на границе между искусством и неискусством и выявляющая эту границу, когда в обмен на инвестиции риска быть неидентифицированным как художник есть возможность принять участие в перераспределении и присвоении власти и получить признание своей практики как общественно важной в тех формах экономического и символического капитала, которыми обладают соответствующие институции. В свою очередь инвестиции внимания и признания радикальных практик для потребителя искусства могут быть обменяны на ощущение причастности к ним, приобретения статуса актуального участника общественного процесса и, следовательно, получения своей доли социального и символического капитала. Точно так же редукционистский постмодернизм, адаптирующий себя к полю массовой культуры, — не форма позитивной идеологии или положительной религии, а стратегия отказа от наиболее энергоемкого риска быть идентифицированным как нехудожник в обмен на экономический и символический капитал, сосредоточенный в институциях массовой культуры. Инвестиции внимания и признания этих форм обмениваются не на дидактические или идеологические поучения, а на имитацию принадлежности к сфере функционирования актуальных практик и иллюзорный статус участника этого процесса, что, конечно, не препятствует получению своей доли символического капитала, однако не в пространстве актуального искусства, а посредством институций массовой культуры.
Разница стратегий старших и младших постмодернистов не количественная и не качественная (хотя, казалось бы, напрашивается сравнение с коллекционированием оригиналов и растиражированных копий, сравнение, корректное только в том случае, если в качестве оригинала выступает не произведение, но авторская функция, порождающая новую форму художественного поведения), а институциональная. То, что было объявлено как кризис русского постмодернизма, есть следствие поражения в борьбе за автономизацию поля культуры и отказа общества от создания институций, настроенных на усвоение, трансформацию и использование инновационных импульсов. Не само произведение (а также не совокупность приемов и механизмов их функционирования) порождает культурный и символический капитал, а интерпретация той или иной практики авторитетными референтными группами (и соответствующими институциями) как общественно ценной. Инновационность постмодернизма в конце 1980-х — начале 1990-х годов инициировалась инерцией общественных ожиданий, в соответствии с которыми символическая революция, проходящая в культуре, представляет собой модель революции в обществе. Пока постмодернистскую деконструкцию можно было интерпретировать как деструкцию советских символов и эмблем, она оценивалась как актуальная и соответствующая перераспределению власти между элитами, но как только ситуация стабилизировалась, деконструкция стала интерпретироваться как устаревшая и архаичная практика, а любая деятельность, не поддерживаемая обществом (то есть не создающая новых и престижных социальных позиций), приобретает маргинальный статус. Так что кризис постмодернизма соответствует угасанию инерции ожиданий трансформаций общества и культуры, которая, сохраняя свою биполярную структуру, от тяготения к полюсу радикальных изменений теперь движется к полюсу консервации и традиционализма. И, значит, не наделяет символическим капиталом стратегию расширения границ поля культуры и стратегию перехода через границы. А то, что называется постмодернизмом, представляет собой радикальную форму работы с границей, властными дискурсами, зонами власти социального пространства, свойственную любой актуальной деятельности Нового времени, как бы она ни именовалась.
Русская литература между двумя кризисами — кризисом реализма, названного нами утопическим, потому что он присваивал власть наиболее влиятельных утопий, и кризиса постмодернизма, вынужденного отказаться от радикальных практик в обмен на присвоение власти поля массового искусства, — это часть поля культуры, которое, потеряв литературоцентристскую ориентацию, не приобрело институций, соответствующих социально устойчивому функционированию как массовой, так и актуальной литературы595. Подобно тому как кризис реализма был кризисом не столько приемов, предназначенных для отображения реальности, сколько итогом уменьшения объема символического капитала, накопленного разными утопиями, в том числе утопией «высокого искусства», так и кризис постмодернизма — следствие прервавшихся (или незавершившихся) процессов трансформации общества, не породивших ни рынка культурных ценностей, ни соответствующих социальных условий для легитимации интеллектуальной и художественной деятельности, порождающей инновационные импульсы в культуре. Причина — в том доминирующем положении, которое государство занимает в поле власти, оттесняя других игроков, прежде всего общество, от борьбы за перераспределение и апроприацию властных дискурсов, а ценность любой, в том числе литературной, практики состоит в том объеме власти, которую практика способна перераспределить и присвоить. | false |
Литературократия | Берг Михаил Юрьевич | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Литература</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Аверинцев 1977<em> — Аверинцев С. С.</em> Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977.</p><p>Адорно & Хоркхаймер 1997<em> — Адорно В. Теодор; Хоркхаймер Макс.</em> Диалектика просвещения. Философские фрагменты. М., 1997.</p><p>Айзенберг 1997 — <em>Айзенберг Михаил.</em> Взгляд на свободного художника. М., 1997.</p><p>Айзенберг 1998а — <em>Айзенберг Михаил.</em> Второе дыхание // Лианозовская группа — истоки и судьбы. М., 1998.</p><p>Айзенберг 1998b<em> — Айзенберг Михаил.</em> Точка сопротивления // Лианозовская группа — истоки и судьбы. М., 1998.</p><p>Андерсон 1958 — <em>Андерсон Шервуд.</em> Бумажные шарики // Американская новелла. М., 1958. Т. 2.</p><p>Аникин 1989 — <em>Аникин А.В.</em> Муза и мамона. М., 1989.</p><p>Бакштейн 1999 — <em>Бакштейн И.</em> Итоги модернизма // Искусство XX века. Итоги столетия. СПб., 1999.</p><p>Барт 1983 — <em>Барт Ролан.</em> Нулевая степень письма // Семиотика. М., 1983.</p><p>Барт 1989 — <em>Барт Ролан.</em> Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989.</p><p>Батай 1995 — <em>Батай Жорж.</em> Психологическая структура фашизма // НЛО. 1995. № 13.</p><p>Берг 1985 — <em>Берг Михаил.</em> Новый жанр // Литературное А-Я. Москва-Париж. 1985. № 1.</p>
<p>Берг 1993 — <em>Берг M.</em> О литературной борьбе // Октябрь. 1993. № 2.</p><p>Берг 1994 — Берг М. Проводы Мавра // Литературная газета. № 31. 1994. 3.08.</p><p>Берг 1996а — <em>Берг М.</em> Кризисные явления в литературе современного русского постмодернизма // STUDIA RUSSICA HELSIGIENSIA ET TARTUENIA V. Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре. Хельсинки, 1996.</p><p>Берг 1996b — <em>Берг M.</em> Уставший гений // Литературная газета. № 9. 1996. 28.02.</p><p>Берг 1998а — <em>Берг Михаил.</em> Последние цветы Льва Рубинштейна // НЛО. 1998. № 30.</p><p>Берг 19986 — <em>Берг Михаил.</em> Вторая попытка // НЛО. 1998. № 31.</p><p>Берг 1998в<em> — Берг Михаил.</em> Рейтинг искусства в зеркале современной прессы и стратегии критика // Современное искусство и средства массовой информации. СПб., 1998.</p><p>Берг 1999<em> — Берг Михаил.</em> Несколько тезисов о своеобразии петербургского стиля // Pushkin, Pietari, venaliiinen kulttuuri. Kotka. 1999. 24–25.9.</p><p>Бердяев 1909 — <em>Бердяев Н.А.</em> Героизм и подвижничество // Вехи. М., 1909.</p><p>Березовчук 1995 — <em>Березовчук Л.</em> Концепция ритма в поэзии Аркадия Драгомощенко // НЛО. 1995. № 16.</p><p>Бинкли 1997 — <em>Бинкли Тимоти.</em> Против эстетики // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.</p><p>Битов 1967 — <em>Битов Андрей.</em> Дачная местность. М., 1967.</p><p>Битов 1976<em> — Битов Андрей.</em> Семь путешествий. Л., 1976.</p><p>Бланшо 1994 — <em>Бланшо Морис.</em> Литература и право на смерть // НЛО. 1994. № 7.</p><p>Блок 1970<em> — Блок Александр.</em> Избранные произведения. Л., 1970.</p><p>Богомолов 1998 — <em>Богомолов Н. А.</em> «Пласт Галича» в поэзии Тимура Кибирова // НЛО. 1998. № 32.</p><p>Бодрийяр 1994<em> — Бодрийяр Ж.</em> О совращении // Ad Marginem’93. M., 1994.</p><p>Бойм 1995 — <em>Бойм Светлана.</em> Китч и социалистический реализм // НЛО. 1995. № 15.</p><p>Бойм 1999 — <em>Бойм Светлана.</em> Конец ностальгии? // НЛО. 1999. № 39.</p><p>Бренер & Шурц 1999 — <em>Бренер Александр; Шурц Барбара.</em> Что делать? 54 технологии культурного сопротивления отношениям власти в эпоху позднего капитализма. М., 1999.</p><p>Брокгауз & Ефрон 1898 — Россия (энциклопедический словарь Ф.А Брокгауза и И.А. Ефрона). СПб., 1898.</p><p>Бурдье 1993 — <em>Бурдъе Пьер.</em> Социология политики. М., 1993.</p><p>Бурдье 1994<em> — Бурдье Пьер.</em> Начала. М., 1994.</p><p>Вайль & Генис 1993 — <em>Вайль Петр; Генис Александр.</em> Уроки школы для дураков // Литературное обозрение. 1993. № 1–2.</p><p>Вайль & Генис 1994 — <em>Вайль Петр; Генис Александр.</em> Поэзия банальности и поэтика непонятного // Звезда. 1994. № 4.</p><p>Введенский 1980 — <em>Введенский Александр.</em> Полное собрание сочинений. Анн Арбор, 1980. Т. 1.</p><p>Вебер 1994 — <em>Вебер Макс.</em> Избранное. Образ общества. М., 1994.</p><p>Вейц 1997 — <em>Вейц Моррис.</em> Роль теории в эстетике // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.</p><p>Вельш 1992 — <em>Вельш Вольфганг.</em> «Постмодерн». Генеалогия и значение одного спорного понятия // Путь. 1992. № 1.</p><p>Виала 1997 — <em>Виала Ален.</em> Рождение писателя — социология литературы классического века. // НЛО. 1997. № 25.</p><p>Войс 1997 — <em>Войс Инвард.</em> Мужайтесь, братья! // Место печати. 1997. № 10.</p><p>Волошин 1991 — <em>Волошин М.</em> Россия распятая // Из творческого наследия советских писателей. Л., 1991.</p><p>Выготский 1984 — <em>Выготский Л.С.</em> Исторический смысл психологического кризиса // Собр. соч. М., 1984. Т. 1.</p><p>Галковский 1992 — <em>Галковский Дмитрий.</em> Бесконечный тупик // Наш современник. 1992. № 1.</p><p>Гандлевский-Пригов 1993 — <em>Сергей Гандлевский — Дмитрий Александрович Пригов.</em> Между именем и имиджем // Литературная газета. 1993. 12.05. № 19.</p><p>Гаспаров 1996 — <em>Распаров Борис.</em> Язык, память, образ. М., 1996.</p><p>Гаспаров 1993–1994 — <em>Гаспаров М.Л.</em> Верлибр и конспективная лирика // НЛО. 1993–1994. № 6.</p><p>Гаспаров 1998а — <em>Гаспаров М.Л.</em> Русский стих как зеркало постсоветской культуры. // НЛО. 1998. № 32.</p><p>Гаспаров 1998b — <em>Гаспаров М.Л.</em> К статье М. Берга «Гамбургский счет» // НЛО. 1998. № 34.</p><p>Геллер & Воден 2000 — <em>Геллер Леонид; Годен Антуан.</em> Институциональный комплекс соцреализма // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Генис 1994 — <em>Генис Александр.</em> Андрей Синявский — эстетика архаического постмодернизма // НЛО. 1994. № 7.</p><p>Герштейн 1998 — <em>Герштейн Эмма.</em> Мемуары. СПб., 1998.</p><p>Гозиас 1993 — <em>Гозиас С.</em> Несколько слов о Глебе Горбовском // Русский разъезд, 1993, № 1.</p><p>Гольдштейн 1993 — <em>Гольдштейн А.</em> Скромное обаяние социализма // НЛО. 1993. № 4.</p><p>Гольдштейн 1995 — <em>Гольдштейн Александр.</em> Игра в аду. Отщепенский «соц-арт» Белинкова // НЛО. 1995. № 15.</p><p>Гольдштейн 1997 — <em>Гольдштейн Александр.</em> Расставание с нарциссом. М., 1997.</p><p>Грациа 1993а — <em>Грациа де Эдвард.</em> Девушки оголяют колени везде и всюду (Закон о непристойности и подавление творческого гения) // Иностранная литература. 1993. № 7.</p><p>Грациа 1993b — <em>Грациа де Эдвард.</em> Девушки оголяют колени везде и всюду (Закон о непристойности и подавление творческого гения) // Иностранная литература. 1993. № 11.</p><p>Грифцов 1927 — <em>Грифцов Б.</em> Теория романа. М., 1927.</p><p>Гриц, Тренин, Никитин 1929 — <em>Гриц Т., Тренин В., Никитин М.</em> Словесность и коммерция (Книжная лавка А.Ф. Смирдина). М., 1929.</p><p>Гройс 1979 — <em>Гройс Б.</em> Московский романтический концептуализм // Литературные А-Я. Paris. 1979. № 1.</p><p>Гройс 1993 — <em>Гройс Б.</em> Утопия и обмен. М., 1993.</p><p>Гройс 1995 — <em>Гройс Б.</em> Полуторный стиль // НЛО. 1995. № 15.</p><p>Гройс 1996 — <em>Гройс Б.</em> Переписка из всех углов // НЛО. 1996. № 19.</p><p>Гройс 1997 — <em>Гройс Б.</em> Русский роман как серийный убийца, Или поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27.</p><p>Гудков & Дубин 1994 — <em>Гудков Л., Дубин Б.</em> Литература как социальный институт. М., 1994.</p><p>Гудков 1999 — <em>Гудков Лев.</em> Образованное общество в России — социологические подступы к теме // Неприкосновенный запас. 1999. № 1 (3).</p><p>Гуковский 1998 — <em>Гуковский Г. А.</em> К вопросу о стиле советского романа // НЛО. 1998. № 29.</p><p>Гуревич 1993 — <em>Гуревич А.Я.</em> Исторический синтез и Школа «Анналов». М., 1993.</p><p>Гюнтер 2000а — <em>Гюнтер Ханс.</em> Тоталитарное государство как синтез искусств // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Гюнтер 2000b — <em>Гюнтер Ханс.</em> Жизненные фазы соцреалистического канона // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Гюнтер 2000с — <em>Гюнтер Ханс.</em> Тоталитарная народность и ее истоки / / Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Гюнтер 2000d — <em>Гюнтер Ханс.</em> Архетипы советской культуры // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Даль 1882<em> — Даль Владимир.</em> Толковый словарь живаго великорусскаго языка. 1882.Т. 4.</p><p>Данилевский 1894<em> — Данилевский Н. Я.</em> Россия и Европа. СПб., 1894.</p>
<p>Дарк 1994 — <em>Дарк Олег.</em> Новая русская проза и западное средневековье // НЛО. 1994. № 8.</p><p>Дарк 1997<em> — Дарк Олег.</em> В.В.Е., или Крушение языков // НЛО. 1997. № 25.</p><p>Дарнтон 1999<em> — Дарнтон Роберт.</em> Высокое просвещение и литературные низы в предреволюционной Франции // НЛО. 1999. № 37.</p><p>Деготь 1996<em> — Деготь Екатерина.</em> Другое чтение других текстов // НЛО. 1996. № 22.</p><p>Деготь 1998 — <em>Деготь Екатерина.</em> Террористический натурализм. М., 1998.</p><p>Деготь 1999а<em> — Деготь Екатерина.</em> Что было, что будет, чем сердце успокоится // Коммерсантъ. 1999. № 5. 23.01.</p><p>Деготь 1999b<em> — Деготь Екатерина.</em> Историческая эволюция понятия «актуальное искусство». Лекция в Институте Pro Arte. СПб., 1999. 6.09.</p><p>Деготь 1999с — <em>Деготь Екатерина.</em> Киносценарий Владимира Сорокина «Москва» в новорусском и поставангардном контекстах // Poetik der Metadiskursivit?t. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.</p><p>Делез 1998 — <em>Делез Жиль.</em> Логика смысла. Екатеринбург, 1998.</p><p>Делез & Гваттари 1998 — <em>Делез Ж.; Гваттари Ф.</em> Что такое философия? М.; СПб., 1998.</p><p>Дженкс 1985<em> — Дженкс Ч.</em> Язык архитектуры постмодернизма. М., 1985.</p><p>Дземидок 1997 — <em>Дзеыидок Б.</em> Современная философия искусства США — главные проблемы и направления // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.</p><p>Добренко 2000 — <em>Добренко Евгений.</em> Соцреализм и мир детства // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Долинин 1993<em> — Долинин Вячеслав.</em> Ленинградский периодический самиздат середины 1950-80-х годов //Самиздат. СПб., 1993.</p><p>Дубин 1994 — <em>Дубин Б.</em> Литературные журналы в отсутствие литературного процесса // НЛО. 1994. № 9.</p><p>Дубин 1997<em> — Дубин Б.</em> Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха) //НЛО. 1997. № 25.</p><p>Дюркгейм 1991<em> — Дюркгейм Э.</em> О разделении общественного труда. Метод социологии. М., 1991.</p><p>Дюркгейм 1994 — <em>Дюркгейм Э.</em> Самоубийство — социологический этюд. М., 1994.</p><p>Дюше 1995 — <em>Дюше Клод.</em> К теории социокритики, или Вариации вокруг одного зачина // НЛО. 1995. № 13.</p><p>Елисеев 1998 — <em>Елисеев Никита.</em> Гамбургский счет и партийная литература // Новый мир. 1998. № 1.</p><p>Ерофеев 1990 — <em>Ерофеев Виктор.</em> Роман // Вестник новой литературы. 1990. № 2.</p><p>Ерофеев 1991 — <em>Ерофеев Виктор.</em> Жизнь с идиотом // Рассказы. Повесть. М., 1991.</p><p>Ерофеев 1996 — <em>Ерофеев Виктор.</em> В лабиринте проклятых вопросов. М., 1996.</p><p>Жарова & Мишина 1992<em> — Жарова Л.Н., Мишина И.А.</em> История отечества. М., 1992.</p><p>Живов 1997<em> — Живов В.</em> Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25.</p><p>Живов 1999а<em> — Живов В.</em> Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. 1999. № 2.</p><p>Живов 1999b — <em>Живов В.</em> Маргинальная культура в России и рождение интеллигенции // НЛО. 1999. № 37.</p><p>Жижек 1999<em> — Жиже к Славой.</em> Возвышенный объект идеологии. М., 1999.</p><p>Житие Прокопия Устюжского 1992 — Житие Прокопия Устюжского, Христа ради юродивого // Жизнеописания достопамятных людей земли русской. М., 1992.</p><p>Жолковский 1994 — <em>Жолковский Александр.</em> Блуждающие сны и другие работы. М., 1994.</p><p>Жолковский 1996 — <em>Жолковский Александр.</em> Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Звезда. 1996. № 9.</p><p>Жолковский 1998 — <em>Жолковский Александр.</em> К переосмыслению канона… // НЛО. 1998. № 29.</p><p>Жолковский 1999 — <em>Жолковский А.К.</em> Михаил Зощенко — Поэтика недоверия. М., 1999.</p><p>Жуковский 1956<em> — Жуковский В.А.</em> Стихотворения. Л., 1956.</p><p>Жуковский 1985 — <em>Жуковский В.А.</em> Эстетика и критика. М., 1985.</p><p>Журналистика и культура 1998 — Журналистика и культура (материалы международного семинара). СПб., 1998.</p><p>Засурский 1999 — <em>Засурский Иван.</em> Масс-медиа Второй республики. М., 1999.</p><p>Затонский 1992 — <em>Затонский Д.В.</em> Постмодернизм: гипотеза возникновения: Кризис идеологии // Вопросы философии. 1992. № 11.</p><p>Золотоносов 1991 — <em>Золотоносов М.</em> Мастурбанизация («Эрогенные зоны» советской культуры 1920-1930-х годов) // Литературное обозрение. 1991. № 11.</p><p>Золотоносов 1995 — <em>Золотоносов М.</em> «Круг» и вокруг, или К истории одной круговой поруки: Ламентации цензора с комментариями // НЛО. 1995. № 14.</p><p>Зорин 1989а — <em>Зорин А. Стихи</em> на карточках (поэтический язык Льва Рубинштейна) // Даугава. 1989. № 8.</p><p>Зорин 1989b — <em>Зорин А.</em> Насылающий ветер // Новый мир. 1989. № 12.</p><p>Зорин 1996 — <em>Зорин А.</em> Ж.-Ж. Руссо и национальная утопия «старших архаистов» // НЛО. 1996. № 20.</p><p>Зубова 1998 — <em>Зубова Людмила.</em> Семантика логогрифа в современной поэзии // Ситуации культурного перелома. Материалы научно-теоретического семинара. Петрозаводск, 1998.</p><p>Зубова 1999 — <em>Зубова Людмила.</em> История русского языка и поэзия постмодернизма. 1999, (в печати).</p><p>Зубова 2000 — <em>Зубова Людмила.</em> Современная русская поэзия в контексте истории языка. 2000 (в печати).</p><p>Иванов 1991<em> — Иванов Борис.</em> Время и «Часы» // Эксцентр. 1991. № 3.</p><p>Иванов 1995<em> — Иванов Борис.</em> В бытность Петербурга Ленинградом: О ленинградском самиздате // НЛО. 1995. № 14.</p><p>Иванов 1997 — <em>Иванов Борис.</em> Премия Андрея Белого как необходимость // НЛО. 1997. № 25.</p><p>Иванов & Топоров 1997<em> — Иванов Вяч. Вс., Топоров В.Н.</em> Постановка задачи реконструкции текста и реконструкции знаковой системы //Из работ московского семиотического круга. М., 1997.</p><p>Иванова 1995 — <em>Иванова Наталья.</em> Триумфаторы, или Новые литературные нравы в контексте нового времени // Звезда. 1995. № 4.</p><p>Инглегарт 1999 — <em>Инглегарт Рональд.</em> Культурный сдвиг в зрелом индустриальном обществе // Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999.</p><p>Ионин 1996 — <em>Ионин Л.Г.</em> Социология культуры. М., 1996.</p><p>Иофе 1998<em> — Иофе Вениамин.</em> Новые этюды об оптимизме. СПб., 1998.</p><p>История 1995 — История русской литературы XX века. Серебряный век. М., 1995.</p><p>Итон 1997 — <em>Итон Маршия.</em> Искусство и неискусство // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.</p><p>Казак 1996 — <em>Казак Вольфганг.</em> Лексикон русской литературы XX века. М., 1996.</p><p>Кабаков 1997 — <em>Кабаков Илья.</em> 70-е годы // НЛО. 1997. № 25.</p><p>Кавелин 1990 — <em>Кавелин И.</em> (Берг, М.). Имя несвободы // Вестник новой литературы. 1990. № 1.</p><p>Кавелин 1991 — <em>Кавелин И.</em> (Берг, М.). «Новый мир» и другие. Вестник новой литературы. 1991. № 2.</p><p>Каганский 1999 — <em>Каганский Владимир.</em> Вопросы о пространстве маргинальности // НЛО. 1999. № 37.</p>
<p>Кайуа 1995 — <em>Кайуа Роже.</em> Мимикрия и легендарная психастения // НЛО. 1995. № 13.</p><p>Кант 1966 — <em>Кант И.</em> Сочинения. М., 1966. Т. 6.</p><p>Карамзин 1848 — Сочинения Карамзина. СПб., 1848. Т. 3.</p><p>Кенжеев 1995 — <em>Кенжеев Бахыт.</em> Антисоветчик Сорокин // Знамя. 1995. № 4.</p><p>Кларк 2000а — <em>Кларк Катерина.</em> Соцреализм и сакрализация пространства // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Кларк 2000b — <em>Кларк Катерина.</em> Положительный герой как вербальная икона // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Климонтович 1993 — <em>Климонтович Николай.</em> Уединенное слово // Вестник новой литературы. 1993. № 5.</p><p>Козлов 1997 — <em>Козлов С.</em> Социология литературного успеха (от редактора) // НЛО. 1997. № 25.</p><p>Кокшенева 1996<em> — Кокшенева К.</em> Провокация // Подъем. 1996. № 3.</p><p>Конди 1999 — <em>Конди Нэнси.</em> Надписи на теле // НЛО. 1999. № 39.</p><p>Корнев 1997 — <em>Корпев Сергей.</em> Столкновение пустот — может ли постмодернизм быть русским или классическим? // НЛО. 1997. № 28.</p><p>Косиков 1989 — <em>Косиков Г.К.</em> Ролан Барт — семиолог, литературовед // Барт, Р. Избранные работы — Семиотика; Поэтика. М., 1983.</p><p>Костырко 1992 — <em>Костьрко Сергей.</em> Чистое поле литературы // Новый мир. 1992. № 12.</p><p>Краткая литературная энциклопедия 1972 — Краткая литературная энциклопедия. 1972. Т. 7,</p><p>Кривулин 1988а — <em>Кривулин Виктор.</em> Стихи. Париж, 1988, Т. 1.</p><p>Кривулин 1988b — <em>Кривулин Виктор.</em> Стихи. Париж, 1988, Т. 2.</p><p>Кривулин 1996 — <em>Кривулин Виктор.</em> Сергей Стратановский — к петербургской версии постмодерна //НЛО. 1996. № 19.</p><p>Кривулин 1997 — <em>Кривулин Виктор.</em> Возрождение оды как преодоление постмодернистской паузы // НЛО. 1997. № 27.</p><p>Кривулин 1998 — <em>Кривулин Виктор.</em> Охота на мамонта. СПб., 1998.</p><p>Кудряков 1990 — <em>Кудряков Борис.</em> Рюмка свинца. Л., 1990.</p><p>Кулаков 1998 — <em>Кулаков Владислав.</em> Лианозово: история одной поэтической группы // Лианозовская группа: истоки и судьбы. М., 1998.</p><p>Кулаков 1999 — <em>Кулаков Владислав.</em> Поэзия как факт. М., 1999.</p><p>Курганов 1999 — <em>Курганов Ефим.</em> Виктор Пелевин и волшебно-сказочная повесть XVIII в. // Сравнительные жизнеописания. Таллинн, 1999. Т. II.</p><p>Курицын 1992 — <em>Курицын Вячеслав.</em> Постмодернизм — новая первобытная культура. // Новый мир. 1992. № 2.</p><p>Курицын 1995 — <em>Курицын Вячеслав.</em> К ситуации постмодернизма // НЛО. 1995. № 11.</p><p>Курицын 1996 — <em>Курицын Вячеслав.</em> Отечественный постмодернизм наследие соцреализма и русского авангарда // STUDIA RUSSICA HELSIGIENSIA ET TARTUENIA V. «Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре». Хельсински, 1996.</p><p>Курицын 1998а — <em>Курицын Вячеслав.</em> Концептуализм и соц-арт — тела и ностальгии // НЛО. 1998. № 30.</p><p>Курицын 1998b — <em>Курицын Вячеслав.</em> Группа продленного дня // Пелевин, В. Омон Ра. Жизнь насекомых. М., 1998.</p><p>Курицын 2000 — <em>Курицын Вячеслав.</em> Русский литературный постмодернизм. М., 2000.</p><p>Курский 1998 — <em>Курский Александр.</em> Трагедия отщепенства: (Современные сюжеты в мифологическом интерьере) // Волга. 1998. № 8.</p><p>Кушев 1982<em> — Кушев Владислав.</em> Красавица в маске // Часы. 1982. № 38 (самиздат).</p><p>Лакан 1996 — <em>Лакан Жак.</em> Стадия зеркала как образующая функция <em>я,</em> какой она раскрылась нам в психоаналитическом опыте // Комментарии. 1996. № 8.</p><p>Лейкина-Свирская 1981<em> — Лейкина-Свирская Р.В.</em> Русская интеллигенция в 1990–1917 годах. М., 1981.</p><p>Леонтьев 1995 — Константин Леонтьев — pro et contra. СПб., 1995.</p><p>Лианозовская группа 1998 — Лианозовская группа — истоки и судьбы: Каталог к выставке в Государственной Третьяковской галерее. М., 1998.</p><p>Линецкий 1992 — <em>Липецкий Вадим.</em> Нужен ли мат русской прозе? // Вестник новой литературы. 1992. № 4.</p><p>Линецкий 1993 — <em>Линецкий Вадим.</em> Об искренности в литературе // Вестник новой литературы. 1993. № 5.</p><p>Лиотар 1998 — <em>Лиотар Ж.-Ф.</em> Состояние постмодерна. М., 1998.</p><p>Липовецкий 1995 — <em>Липовецкий Марк.</em> Разгром музея: (Поэтика романа А. Битова «Пушкинский дом») // НЛО. 1995. № 11.</p><p>Липовецкий 1996 — <em>Липовецкий Марк.</em> Конец века лирики // Знамя. 1996. № 10.</p><p>Липовецкий 1997<em> — Липовецкий Марк.</em> Русский постмодернизм. Екатеринбург, 1997.</p><p>Липовецкий 1998<em> — Липовецкий Марк.</em> Паралогия русского постмодернизма // НЛО. 1998. № 30.</p><p>Лихачев 1962 — <em>Лихачев Д. С.</em> Текстология: На материале русской литературы X–XVII вв. М.; Л., 1962.</p><p>Лихачев 1973 — <em>Лихачев Д. С.</em> Развитие русской литературы X–XVII веков: Эпохи и стили. Л., 1973.</p><p>Лотман 1992 — <em>Лотман Ю.М.</em> Культура и взрыв. М., 1992.</p><p>Лотман 1995 — <em>Лотман Ю.М.</em> Механизм смуты (к типологии истории русской культуры) // Всемирное слово. 1995. № 8.</p><p>Лотман 1996 — <em>Лотман Ю.М.</em> О поэзии и поэтах. СПб., 1996.</p><p>Мажуль & Петров 1999 — <em>Мажулъ Л.А.; Петров В.М.</em> Искусство XXI века — компоненты среднесрочного прогноза // Искусство XX века. Итоги столетия. СПб., 1999.</p><p>Майер 1999<em> — Майер Хольт.</em> Институция — institutio-institor // Художественный журнал. 1999. № 23.</p><p>Ман 1999<em> — Man П. де.</em> Аллегории чтения. Екатеринбург, 1999.</p><p>Мандельштам 1987 — <em>Мандельштам О.</em> Слово и культура. М., 1987.</p><p>Мандельштам 1991 — <em>Мандельштам О.</em> Собрание сочинений. М., 1991. Т. 1.</p><p>Матич 1991<em> — Матич О.</em> Суета вокруг кровати: Утопическая организация быта и русский авангард // Лит. обозрение. 1991. № 11.</p><p>Матич 1994 — <em>Матич О.</em> «Рассечение трупов» и «срывание покровов» как культурные метафоры // НЛО. 1994. № 6.</p><p>Махлина & Ляховицкий 1999 — <em>Махлина СЕ.; Ляховицкий А.Б.</em> Изобразительное искусство в современной ситуации // Искусство XX века. Итоги столетия. СПб., 1999.</p><p>Маяковский 1958 — <em>Маяковский Владимир.</em> Хорошо!: Октябрьская поэма // Полное собрание сочинений. Т. 8.</p><p>Маяковский 1971 — <em>Маяковский Владимир.</em> Стихотворения. Поэмы. Л., 1971.</p><p>Менцель 2000 — <em>Мендель Биргит.</em> Традиции и новаторство // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Мизиано 1997 — <em>Мизиано Виктор.</em> Катастрофа // Место печати, 1997.</p><p>Мила 1999 — <em>Мила Элен.</em> Кастрированные бабочки Владимира Сорокина // Poetik der Metadiskursivitiit. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven, 1999.</p><p>Миронов 1993<em> — Миронов Александр.</em> Метафизические радости. СПб., 1993.</p><p>Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга 1999 — Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга 1999 (социологический и антропологический анализ). СПб., 1999.</p><p>Монсон 1992 — <em>Монсон Пер.</em> Современная западная социология. СПб. 1992.</p><p>Морев 1999 — <em>Морев Глеб.</em> Литературный факт — вчера, сегодня, завтра // Книжный ПитерЬоок. 1999. № 2.</p>
<p>М.Ш. 1981 — <em>М.Ш.</em> Мечты и звуки Е. Харитонова // Часы. 1981. № 29 (самиздат).</p><p>Найман 1996 — <em>Найман Эрик.</em> За красной дверью — введение в готику НЭПа // НЛО. 1996. № 20.</p><p>Найман 2000 — <em>Найман Эрик.</em> Дискурс, обращенный в плоть: А. Замков и воплощение советской субъективности // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>На путях 1928 — На путях к новой школе. 1928. № 1.</p><p>Некрасов 1990 — <em>Некрасов Всеволод.</em> Вообще конечно… (27 из «37») // Вестник новой литературы. 1990. № 2.</p><p>Нива 1995а — <em>Нива Жорж.</em> Модели будущего в русской культуре // Звезда. 1995. № 10.</p><p>Нива 19956 — <em>Нива Жорж.</em> Статус писателя в России в начале XX века // История русской литературы. XX век. Серебряный век. М., 1995.</p><p>Н.С. 1992 — <em>Н.С.</em> Протестующее благочестие // Вестник новой литературы. 1992. № 4.</p><p>Обатнин 1999 — <em>Обатнин Геннадий.</em> Чему учит нас роман В. Пелевина «Generation П.», или Осенние заметки о летних впечатлениях // Pushkin, Pietari, ven?l?inen kulttuuri. Kotka. 1999. 24–25.9.</p><p>Ортега-и-Гассет 1989 — <em>Ортега-и-Гассет X.</em> Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3.</p><p>Пазухин 1984 — <em>Пазухин Е.</em> В поисках утраченного бегемота: (О современной ленинградской религиозной поэзии) // Беседа. 1984. № 2.</p><p>Панченко 1973 — <em>Панченко A.M.</em> Русская стихотворная культура XVIII века. Л., 1973.</p><p>Панченко 1980 — <em>Панченко A.M.</em> Литература второй половины XVII в. // История русской литературы X–XVII веков. М., 1980.</p><p>Панченко 1984 — <em>Панченко A.M.</em> Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984.</p><p>Паперно 1996 — <em>Паперно И.</em> Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М., 1996.</p><p>Паперный 1996 — <em>Паперный Владимир.</em> Культура Два. М., 1996.</p><p>Парамонов 1997<em> — Парамонов Борис.</em> Конец стиля. М.; СПб., 1997.</p><p>Пастернак 1967<em> — Пастернак Борис.</em> Стихи. М., 1967.</p><p>Пелевина 1996 — <em>Пелевина Е.А.</em> Становление правящей элиты в России в 1990–1995 гг. // Ярославский педагогический вестник. 1996. № 3.</p><p>Пигин 1998 — <em>Питин А.В. Из</em> истории русской демонологии XVII века: Повесть о бесноватой жене Соломонии. СПб., 1998.</p><p>Повесть о Соломонии 1991 — Повесть о Соломонии Бесноватой // Русская бытовая повесть XV–XVII вв. М., 1991.</p><p>Подорога & Ямпольский 1994 — Интервью Александра Иванова с Валерием Подорогой и Михаилом Ямпольским. Ad Marginem’93. M., 1994.</p><p>Покровский 1916 — <em>Покровский А. А.</em> Древнее псковско-новгородское письменное наследие // Труды пятнадцатого археологического съезда в Новгороде 1911 года. М., 1916.</p><p>Постмодернисты 1996 — Постмодернисты о посткультуре: (Интервью с современными писателями и критиками) / Сост. Серафима Ролл. М., 1996.</p><p>Потапова 1995 — <em>Потапова Г.Е.</em> «Все приятели кричали, кричали…»: (Литературная репутация Пушкина и эволюция представлений о славе в 1820-1820-е годы) // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1995.</p><p>Пригов 1991 — <em>Пригов Д. А.</em> Художник: Новая роль в новом искусстве // Вестник новой литературы. 1991. № 3.</p><p>Пригов 1997а — <em>Пригов Д. А.</em> Советские тексты. СПб., 1997.</p><p>Пригов 1997b — <em>Пригов Д. А.</em> Написанное с 1975 по 1989. М., 1998.</p><p>Пригов 1998а — <em>Пригов Д.А.</em> Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.</p><p>Пригов 1998b — <em>Пригов Д.А.</em> Что надо знать о концептуализме // Художественный журнал. 1998. № 22.</p><p>Пригов 1999 — <em>Пригов Д.А.</em> Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа?: Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) // Доклад на конференции «Искусство XX века. Итоги столетия». СПб., 1999. 1.12.</p><p>Пригожий & Стенгерс 1994 — <em>Пригожий И.; Стенгерс И.</em> Время, хаос, квант. М., 1994.</p><p>Прието 1983 — <em>Прието Антонио.</em> Из книги «Морфология романа»: Нарративное произведение // Семиотика. М., 1983.</p><p>Пропп 1983 — <em>Пропп В.Я.</em> Структурное и историческое изучение волшебной сказки // Семиотика. М., 1983.</p><p>Проскурин 1993 — <em>Проскурин А.</em> Процессы элитообразования — исторический и прогностический аспекты // ALMA MATER. 1993. № 2.</p><p>Риффатерр 1992 — <em>Риффатерр Майкл.</em> Формальный анализ и история литературы // НЛО. 1992. № 1.</p><p>Рейтблат 1991 — <em>Рейтблат А.И.</em> От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М., 1991.</p><p>Рейтблат 1997 — <em>Рейблат А.И.</em> Роман литературного краха // НЛО.</p><p>1997. № 25.</p><p>Рид 1957 — <em>Рид Джон.</em> 10 дней, которые потрясли мир. М., 1957.</p><p>Рогов 1993 — <em>Рогов Кирилл.</em> «Невозможное слово» и идея стиля // НЛО. 1993. № 3.</p><p>Ронен 2000 — <em>Ронен Омри.</em> Детская литература и социалистический реализм // Соцреалистический канон. М., 2000.</p><p>Рубинштейн 1996 — <em>Рубинштейн Лев.</em> Регулярное письмо. СПб, 1996.</p><p>Рыклин 1992 — <em>Рыклин Михаил.</em> Террорологики. Тарту, 1992.</p><p>Рыклин 1998 — <em>Рыклин Михаил.</em> Медиум и автор // Сорокин В. Собрание сочинений. М., 1998. Т. 2.</p><p>Северин 1990 — <em>Северин И (Берг М).</em> Новая литература 70-80-х // Вестник новой литературы. 1990. № 1.</p><p>Сегал 1979 — <em>Сегал Д.М.</em> Литература как вторичная моделирующая система // Slavica Hierosolymatana. Hebrew Univ. Press. 1979. Vil. IV. С. 13–14.</p><p>Седакова 1991 — <em>Седакова Ольга.</em> Очерки другой поэзии // Дружба народов. 1991. № 10.</p><p>Седакова 1998 — <em>Седакова Ольга.</em> Успех с человеческим лицом // НЛО. 1998. № 34.</p><p>Сергеев 1996 — <em>Сергеев Андрей.</em> Независимая газета. 1996. № 246. 31 декабря.</p><p>Серто 1997 — <em>Серто Мишель де.</em> Хозяйство письма // НЛО. 1997. № 28.</p><p>Синявская 1984 — <em>Синявская Людмила.</em> К проблеме передачи разговорной речи в переводах современной зарубежной литературы // Иностранная литература. 1984. № 1.</p><p>Скоропанова 2000 — <em>Скоропанова И.С.</em> Русская постмодернистская литература. М., 2000.</p><p>Скрынников 1999 — <em>Скрынников Р.Г.</em> Дуэль Пушкина. СПб., 1999.</p><p>Смелянский 1988 — <em>Смелянский А.</em> Уход // Библиотека «Огонька». 1988. № 18.</p><p>Смирнов 1994 — <em>Смирнов Игорь.</em> Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., 1994.</p><p>Смирнов 1995а — <em>Смирнов Игорь.</em> Соцреализм — антропологическое измерение // НЛО. 1995. № 15.</p><p>Смирнов 1995b — <em>Смирнов Игорь.</em> Порождение интертекста: Элементы интертекстуального анализа. СПб., 1995.</p><p>Смирнов 1999а — <em>Смирнов Игорь.</em> Человек человеку — философ. СПб., 1999.</p><p>Смирнов 1999b — <em>Смирнов Игорь.</em> Свидетельства и догадки. СПб., 1999.</p><p>Соколов 1999 — <em>Соколов М.</em> Субкультурное измерение социальных движений — когнитивный подход // Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга. СПб., 1999.</p><p>Соколов 1990 — <em>Соколов Саша.</em> Школа для дураков. Между собакой и волком. М., 1990.</p>
<p>Сорокин 1985 — <em>Сорокин Владимир.</em> Проездом // Литературное «А-Я». Paris. 1985. № 1.</p><p>Сорокин 1999а — <em>Сорокин Владимир.</em> А вам что понравилось? // Коммерсантъ. 1999. № 4. 22 января.</p><p>Сорокин 1999b — <em>Сорокин Владимир.</em> Голубое сало. М., 1999.</p><p>Страда 1995 — <em>Страда Витторио.</em> Литература конца XIX века (1890–1900) // История русской литературы. XX век. Серебряный век. М., 1995.</p><p>Стратановский 1993а — <em>Стратановский Сергей.</em> Религиозные мотивы в современной русской поэзии: Статья первая // Волга. 1993. № 4.</p><p>Стратановский 1993b — <em>Стратановский Сергей.</em> Религиозные мотивы в современной русской поэзии: Статья вторая // Волга. 1993. № 5.</p><p>Стратановский 1993с — <em>Стратановский Сергей.</em> Религиозные мотивы в современной русской поэзии: Статья третья // Волга. 1993. № 6.</p><p>Стратановский 1993d — <em>Стратановский Сергей.</em> Стихи. СПб., 1993.</p><p>Султанов 1995 — <em>Султанов Ш.</em> Карма элиты — вдох-выдох, ночь-день // Иное: Хрестоматия нового российского самосознания. М., 1995.</p><p>Тименчик 1998 — <em>Тименчик Роман.</em> К вопросу о снова проклятом прошлом // НЛО. 1998. № 32.</p><p>Тодоров 1983 — <em>Тодоров Цветан.</em> Понятие литературы // Семиотика. М., 1983.</p><p>Тодоров 1999 — <em>Тодоров Цветан.</em> Теории символа. М., 1999.</p><p>Толстой 1952 — <em>Толстой Л.Н.</em> Поли. собр. соч. М., 1952. Т. 25.</p><p>Троцкий 1927 — <em>Троцкий Л.</em> Несколько слов о воспитании человека // Троцкий Л. Сочинения. 1927. Т. XXI.</p><p>Тынянов 1929 — <em>Тынянов Ю.</em> Н. Архаисты и новаторы. Л., 1929.</p><p>Тынянов 1977 — <em>Тынянов Ю. Н.</em> Литературное сегодня // Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.</p><p>Успенский 1979 — <em>Успенский Б.А.</em> Дуалистический характер русской средневековой культуры: (На материале «Хождения за три моря» Афанасия Никитина) // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979.</p><p>Уфлянд 1997 — <em>Уфлянд Владимир.</em> Рифмованные упорядоченные тексты. СПб. 1997.</p><p>Фальковский 1998 — <em>Фальковский Илья.</em> Птючем: (Заметки на полях молодежных журналов) // НЛО. 1998. № 33.</p><p>Федотов 1990а — <em>Федотов Г.П.</em> Святые Древней Руси. М., 1990.</p><p>Федотов 1990b — <em>Федотов Г.П.</em> Трагедия интеллигенции. // О России и русской философской культуре. М., 1990.</p><p>Филиппов 1998 — <em>Филиппов Василий.</em> Стихи. СПб., 1998.</p><p>Фрейденберг 1997 — <em>Фрейденберг О. М.</em> Поэтика сюжета и жанра. М., 1997.</p><p>Фуко 1991 — <em>Фуко Мишель.</em> Что такое автор? // Лабиринт-эксцентр. 1991. № 3.</p><p>Фукуяма 1990 — <em>Фукуяма Ф.</em> Конец истории? //Вопросы философии. 1990. № 3.</p><p>Хансен-Леве 1997 — <em>Хансен-Леве А.</em> Эстетика ничтожного и пошлого в московском концептуализме //НЛО. 1997. № 25.</p><p>Хлебников 1987<em> — Хлебников В.</em> Творения. М., 1987.</p><p>Чудакова 1988 — <em>Чудакова М.</em> Без гнева и пристрастия: Формы и деформации в литературном процессе 20-30-х годов // Новый мир. 1988. № 9.</p><p>Чудакова 1990 — <em>Чудакова М.</em> Сквозь звезды к терниям // Новый мир. 1990. № 4.</p><p>Чудакова 1998 — <em>Чудакова М.</em> Российское общество в воротах XXI века // Неприкосновенный запас. 1998. № 2.</p><p>Шварц 1990<em> — Шварц Елена.</em> Стихи. СПб., 1990.</p><p>Шварц 1993<em> — Шварц Елена.</em> Лоция ночи. СПб., 1993.</p><p>Шелгунов 1886<em> — Шелгунов Н.В.</em> Сочинения. СПб., 1886. Т. III.</p><p>Шкловский 1990а — <em>Шкловский Виктор.</em> О современной русской прозе // Гамбургский счет. М., 1990;</p><p>Шкловский 1990b<em> — Шкловский Виктор.</em> Пробники. // Гамбургский счет. М., 1990.</p><p>Шматко 1993 — <em>Шматко Н.</em> Введение в социоанализ Пьера Бурдье // Бурдье П. Социология политики. М., 1993.</p><p>Шмидт 1994 — <em>Шмидт В.</em> Слово о Дмитрии Александровиче Пригове // Знамя. 1994. № 8.</p><p>Штепа 1998 — <em>Штепа Вадим.</em> Прорыв на Ту Сторону // Волшебная гора. 1998. № 7.</p><p>Эйхенбаум 1969 — <em>Эйхенбаум Борис.</em> О прозе. Л., 1969.</p><p>Эпштейн 1988 — <em>Эпштейн Михаил.</em> Концепты… Метаболы…: О новых течениях в поэзии // Октябрь. 1988. № 4.</p><p>Эпштейн 1989 — <em>Эпштейн Михаил.</em> Искусство авангарда и религиозное сознание // Новый мир. 1989. № 12.</p><p>Эпштейн 1996 — <em>Эпштейн Михаил.</em> Истоки и смысл русского постмодернизма // Звезда. 1996. № 8.</p><p>Эпштейн 1998 — <em>Эпштейн Михаил.</em> Информационный взрыв и травма постмодернизма // Постмодерн в России: Литература и теория. М., 2000.</p><p>Эткинд 1996 — <em>Эткинд Александр.</em> Содом и психея. М., 1996.</p><p>Юнг 1995<em> — Юнг Карл.</em> Психологические типы. СПб.; М., 1995.</p><p>Ямпольский 1996<em> — Ямпольский Михаил.</em> Демон и лабиринт. М., 1996.</p><p>Ямпольский 1998<em> — Ямпольский Михаил.</em> Беспамятство как исток. М., 1998.</p><p>Янечек 1993 — <em>Янечек Джеральд.</em> Теория и практика концептуализма у Всеволода Некрасова // НЛО. 1993. № 5.</p><p>Яркевич 1993 — <em>Яркевич Игорь.</em> Литература, эстетика и другие интересные вещи // Вестник новой литературы. 1993. № 5.</p><p>Bakstein 1993 — <em>Bakstein J.</em> Bemerkungen zum literarischen Konzerptua-lismus // «Noma», Hamburg, 1993.</p><p>Barthes 1973 — <em>Barthes R.</em> Les sorties du texte. Paris, 1973.</p><p>Bataile 1970 — <em>Bataile Georges.</em> La structure psychologique du Fascisme (1933–1934) // Euvres compl?tes, I. Premiers ?crits. 1922–1940. Paris, 1970.</p><p>Baudrillard 1981 — feudrillazd <em>J.</em> Simulacres et simulations. Paris, 1981.</p><p>Baudrillard 1988-feudrillard <em>J.</em> Selected Writings. Ed. by Mark Poster. Stenford. 1988.</p><p>Baudrillard 1990 — <em>Baudrillard J.</em> La transparence du mat. Paris, 1990.</p><p>Berg 1996a — <em>Berg M.</em> A chaos of Voices from Russia. Vice Verca. № 41. 1993. Montreal.</p><p>Berg 1996b — <em>Berg M.</em> Zegnay, Murzynie. Dialog № 1. Warsaw. 1996.</p><p>Berg 1997<em> — Berg M.</em> Arvostettu ja ei-arvostettu nykyvenalainen kulttuuri lehdist?n valossa. Carelia. 1997. № 11.</p><p>Bircher & Ingen 1978 — <em>Bircher M., van Ingen F. (Hrsg.).</em> Sprachgesell-schaften, Sozietiiten, Dechterdruppen. Hamburg, 1978.</p><p>Bischof 1997<em> — Bischof Norbert.</em> Das Kraftfeld der Mytten. Miinchen, 1997.</p><p>Bourdieu 1987 — <em>Bourdieu Pierre.</em> Choses dites. Paris, 1987.</p><p>Bourdieu 1992<em> — Bourdieu Pierre.</em> R?ponses. Paris, 1992.</p><p>Bourdieu 1993 — <em>Bourdieu Pierre.</em> Les R?gles de l’art. Paris, 1993.</p><p>Brandstetter 1999<em> — Brandstetter Gabriele.</em> Fremde Zeichen. Literaturwis-senschaft als Kulturpoetik. Konstanz, 1999.</p><p>Buber 1971<em> — Buber Martin.</em> Das Problem des Menschen. Heidelberg, 1971.</p><p>Burke 1941 — <em>Burke К.</em> The Philosophy of Literary Form — Studies in Symbolic Action. Baton Rouge, 1941.</p><p>Burkhart 1999 — <em>Burkhart Dagmar.</em> ?sthetik der HaBlichkeit und Pasishe im Werk von Vladimir Sorokin // Poetik der Metadiskursivitat. Zum postmod-ernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.</p><p>Butor 1960<em> — Butor M.</em> Reportoire. Paris, 1960.</p><p>Caillois 1967 — <em>Caillois Roger.</em> Les Jeux et les Hommes, Le masque et le veritage. Paris, 1967.</p>
<p>Calinescu 1980 — <em>Calinescu Matei.</em> Ways of Looking and Fiction // Postmodernism / Ed. By Harry R. Garvin — Bucknell UP, 1980.</p><p>Castells1997 — <em>Castells M.</em> The Power of Identity. Oxford, 1997.</p><p>Cicourel 1974 — <em>Cicourel A.</em> Cognitive Sociology. Language and Meaning in Social Interaction. New York, 1974.</p><p>Clark 1981 — <em>Clark Eaterina.</em> The soviet novel. History as ritual. Chicago; London. 1981</p><p>Connor 1989 — <em>Connor Steven.</em> Postmodernist Culture // An Introduction to Theories of the Contemporary. New-York, 1989.</p><p>D’Alambert 1787 — <em>D’Alambert.</em> Histoire des members de l’Acad?mie fran?aise morts depuis 1700 jusqu’en 1771. Paris, 1787.</p><p>Deleuze & Guattari 1976 — <em>Deleuze G.; Guattari F.</em> Rhizome — introduction. Paris, 1976.</p><p>Deleuze & Guattari 1980 — <em>Deleuze G.; Guattari F.</em> Mille Plateaux. Paris, 1980.</p><p>Derrida 1972 — <em>Derrida J.</em> Marges de la philosophie. Paris, 1972.</p><p>Derrida 1987 — <em>Derrida J.</em> Psyche — Invention de 1’autre. Paris, 1987.</p><p>Drubek-Mayer 1999 — <em>Drubek-Mayer N.</em> Sorokins Bauch-Reden als Neg-ativ-<em>Performance</em> // Poetik der Metadiskursivit?t. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.</p><p>Drucker 1995<em> — Drucker P.F.</em> Post-Capitalist Society. New York, 1995.</p><p>Duclos 1939 — <em>Duclos Charles P.</em> Consid?rations sur les moeurs de ce si?cle. Cambridge, 1939.</p><p>Durkheim 1933 — <em>Durkheim E.</em> The Division of Labor in Society. New York, 1933.</p><p>Durkheim 1965 — <em>Durkheim E.</em> The Elementary Forms of Religious Life. New York, 1965.</p><p>Eco 1979 — <em>Eco U.</em> The role of the reader — Explorations in the semiotics of texts. Bloomington; London, 1979.</p><p>Engel 1999<em> — Engel Christine.</em> Sorokins allesverschlingendes UnbewuBtes — Inkorporation als Kannibalischer Akt // Poetik der Metadiskursivit?t. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.</p><p>Eshelman 2000<em> — Eshelman Raoul.</em> Early soviet postmodernism. Frankfurt, 1997.</p><p>Fiedler 1988 — <em>Fiedler Leslie A.</em> Wege aus der Moderne. Schliibeltexte der Postmoderne. Diskussion., Weinheim, 1988.</p><p>Fischer 1976 — <em>Fischer C.S.</em> On Urban Experience. New York, 1976.</p><p>Foucault 1977 — <em>Foucault Michel.</em> Knowledge / Power, Ed. by C. Gordon, Harvester, London, 1977.</p><p>Foucault 1979<em> — Foucault Michel.</em> Les possessions. Paris, 1979.</p><p>Foucault 1980 — <em>Foucault Michel.</em> Sexualitens historia, del 1 — Viljan att veta. Stockholm, 1980.</p><p>Foucault 1984<em> — Foucault Michel.</em> What Is Enlightenment? // P. Rabinow (ed.). The Foucault Reader. New York, 1984.</p><p>Frake 1962 — <em>Frake CO.</em> The Ethnographic Staudy of Cognitive Systems / / Anthropology and Humen Behavior. Washington, 1962.</p><p>Fukuyama 1996 — <em>Fukuyama F. Trust.</em> The Social Virtues and the Creatin of Prospirity. New York, 1996.</p><p>Gadamer 1975 — <em>Gadamer H.-G., Vogler, P.</em> Philosophische Anthropologie, I.II = Neue Anthropologie. Stuttgart, 1975.</p><p>Garber 1981 — <em>Garber K.</em> Der Autor im 17. Jahrhundert // Zeitschrift fur Literaturwissenschaft und Ligustik. Heft 42. Der Autor, 29–45, 1981.</p><p>Gehlen 1986 — <em>Gehlen Arnold.</em> Der Mensch Natur und seine Stellund in der Welt. Wiesbaden, 1986.</p><p>Giddens 1984 — <em>Giddens A.</em> Elements of the Theory of Structuration // The Constitution of Society. Cambridge, 1984.</p><p>Giddens 1996 — <em>Giddens A.</em> The Consequences of Modernity. Cambridge, 1996.</p><p>Graevenitz 1996 — <em>Graevenitz Gerhart v.</em> Wissen und Sehen. Konstanz, 1996.</p><p>Guilbaud 1968 — <em>Guilbaud</em> G.Th. El?ments la th?orie math?matique des jeus. Paris, 1968.</p><p>Habermas 1972 — <em>Habermas Jtirgen.</em> Knowledge and Human Interests. London, 1972.</p><p>Habermas 1973 — <em>Habermas Jtirgen.</em> Legitimationsprobleme im Spatkapi-talismus. Frankfurt a. M., 1973.</p><p>Habermas 1984a — <em>Habermas Jurgen.</em> Strukturwandel der ?ffentlichkeit. Gmbh., 1984.</p><p>Habermas 1984b — <em>Habermas Jtirgen.</em> Vorstudien und Erg?nzungen zur Th?orie des kommunikativennn Hanndelns. Frankfurt. a. M., 1984.</p><p>Habermas 1985<em> — Habermas, Jtirgen.</em> Der philosophische Diskurs der Moderne. Frankfurt. a. M., 1985.</p><p>Habermas <em>1992 — Habermas Jurgen.</em> Faktizit?t und Geltung. Beitr?ge zur Diskurstheorie des Rechts und des demokratischen Rechtsstaats. Frankfurt. a. M., 1992.</p><p>Hansen 1999 — <em>Hansen Sabine.</em> Das Medium des Massenmediums Michail Romms «Cbyknovennyj fajisizm» und Vladimir Sorokins «Besumnyj Fritz» // Poetik der Metadiskursivitiit. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven, 1999.</p><p>Hassan 1987 — <em>Hassan Ihab.</em> Pluralismus in der Postmoderne // Die un-vollendete Vernunft. Moderne versus Postmoderne. Frankfurt a. M.,1987.</p><p>Hockett 1958 — <em>Hockett C.F.</em> A Course in Modern Linguistics. New York, 1958.</p><p>Huyssen 1986 — <em>Huyssen A.</em> Postmoderne — eine amerikanische Internationale // Postmoderne. Zeichen eines kulturellen Wandels. Hamburg, 1986.</p><p>Inglehart 1990 — <em>Inglehart R.</em> Culture Shift in Advanced Industrial Society. Princetion (New York), 1990.</p><p>Inglehart 1997 — <em>Inglehart R.</em> Modernization and Postmodernization. Princetion (New York), 1997.</p><p>Jaber 1997 — <em>Jaber Dunla.</em> Zum Begriff der Menschenwurde. Konstanz, 1997.</p><p>Jameson 1984 — <em>Jameson Fredric.</em> Postmodernism, or The Cultural Logic of Late Capitalism // New Left Review.Oxford. 1984. June. № 146.</p><p>Jameson 1996 — <em>Jameson Fredric.</em> The Cultural Logic of Late Capitalism // From Modernism to Postmodernism. An Anthology (ed. by Lawrence Cahoone). Blackwell Publishers, 1996.</p><p>Johnson 1980 — <em>Johnson D. Barton.</em> A Structural Analysis of Sasha Sokolov’s School for Fools — A Paradigmatic Novel// Fiction and Drama in Eastern and Southeastern Europe — Evolution and Experiment in the Postwar Period / Ed. Henrik Bimbaum and Thomas Eekman. Columbus; Ohio,1980.</p><p>Kalinowski 1975 — <em>Kalinowski G.</em> Du m?ta-langag en logique. R?flexions sur la logique d?ontique et son rapport avec logique des normes // Documents de travel. Urbino, 1975.</p><p>Keesing & Keesing 1971 — <em>Keesing R.M., Keesing F.M.</em> New Perspectives in Cultural Antropology. New York, 1971.</p><p>Klandermans 1984 — <em>Klandermans B.</em> Mobilization and Participation — Social-Psychlogical Expansions of Resource Mobilization Theory // American Sociological Review, 49, 1984.</p><p>Klandermans & Tarrow 1988 — <em>Klandermans B. and Tarrow S.</em> Mobilization into Social Movements — Synthesizing European and American Approaches // International Social Movement Research. 1988. № 1.</p><p>Knoblauch 1996 — <em>Knoblauch Hubert.</em> Anthropoiogie der symbolischen Kommunikation. Konstanz, 1996.</p>
<p>Kramer 1998 — <em>Kramer Fritz.</em> Die Geschichte vom Garten Eden und der Mythos vom Ursprung des Todes. Konstanz, 1998.</p><p>Kristeva 1969<em> — Kristeva Julia.</em> Semeiotik?. Recherches pour une s?mana-lyse. Paris, 1969.</p><p>Kroeber & Kluckhohn 1952 — <em>Kroeber A.L. and Kluckhohn,</em> . Culture — A Critical Review of Concepts and Definitions // Papers of the Peabody Museum of America Archaelogy and Ethnology, 47, 1952.</p><p>Lacan 1981 — <em>Lacan J.</em> The Four Fundamental Concepts of Psichoanaly-sis. New York, 1981.</p><p>Lachmann 1994 — <em>Lachmann R.</em> Die Zerst?rung der sch?nen Rede. Rhetorische Tradition und Konzepte des Poetischen. Miinchen, 1994.</p><p>Leinkauf 1998<em> — Leinkauf Thomas.</em> Substaz, Individuum und Person. Anthropologie und ihre metaphysischen und geisttheoreschen Voraussetzungen im Werk von Leibniz. Konstanz, 1998.</p><p>Lipps 1906 — <em>Lipps Theodor.</em> Aesthetik — Psycholigie des Sch?nen und der Kunst. Humburg, 1906.</p><p>Lofland 1981 — <em>Lofland J.F.</em> Collective Behavior — The Elementary Forms // Social Psychology — Sociological Perspectives. New York, 1981.</p><p>Lorenz 1990 — <em>Lorenz Kuno.</em> Einfiihrung in die philosophische Anthropologie. Darmstadt, 1990.</p><p>Luhmann 1984 — <em>Luhmann N.</em> Soziale Systeme — Grundriss einer allg. Teorie. Franfurt. a. M., 1984.</p><p>Lyotard 1979 — <em>Lyotard J.-F.</em> La condition postmodern: Rapport sur la savoir. Paris, 1979.</p><p>Lyotard 1982 — <em>Lyotard J.-F.</em> «R?ponse ? la question — Qu’est-ce que le postmoderne?» Critique. Paris. 1982 (№ 37/419).</p><p>Lyotard 1984 — <em>Lyotard J.-F.</em> The Postmodern Condittoin // A Report on Knowledge. Minneapolis, 1984.</p><p>Lyotard 1992<em> — Lyotard Jean-Fran?ois.</em> The Tensor // The Lyotard Reader (ed. by Andrew Benjamin). Oxford, 1992.</p><p>Malia 1961<em> — Malia M.</em> What Is the Intelligentsia? // The Russian Intelligentsia. New York, 1961.</p><p>Merton 1968 — <em>Merton R.K.</em> Social theory and social structure, Giencoe, 1968.</p><p>Meynieux 1966<em> — Meynieux A.</em> La litt?rature et le m?tier d’?crivain en Russie avant Pouchkine. Paris, 1966.</p><p>Mileur 1988 — <em>Mileur Jean-Pierre.</em> Literary Revisionism and the Burden of Moderrnity (Berkly — University of California Press, 1988).</p><p>Miller 1971 — <em>Miller O.W.</em> Intelligentcija — Untersuchungen zur Geschichte eines politischen Schlagwortes. Frankfurt, 1971.</p><p>Naiman 1997 — <em>Naiimn Eric.</em> Sex in Public — The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, 1997.</p><p>Nahirny 1983 — <em>Nahirny V.</em> . The Russian Intelligentsia. From Tormet to Silence. New Brunswick; London, 1983.</p><p>Nittve 1991 — Nittve <em>L.</em> From «Implosion» to «Trans/Mission». Notes Surrounding a Project. Kunst & Museum journaal Vol.3. № 1. Amsterdam, 1991.</p><p>Norman 1999 — <em>Norman G.</em> The Contemporary Art Market // XX Centary Art. Achievements, Traditions, and Innovations. St. Petersburg, 1999.</p><p>Odajnik 1976 — <em>Cdajnik V.</em> Jung and Politics. The Political and Social Ideas of C.G. Jung. New York, 1976.</p><p>Ortega-y-Gasset 1956 — <em>Orbega-y-Gasset J.</em> Meditaciones del Quijote e idenes sobre la novela. Revista de Occidente. Madrid, 1956.</p><p>Pappas 1962 — <em>Pappas John N.</em> Voltaire and d’Alambert. Bloomington, 1962.</p><p>Pesonen 1997 — <em>Pesonen Pekka.</em> Texts of life and art. Slavica Helsingiensia 18. Helsinki, 1997.</p><p>Plessner 1931 — <em>Plessner Helmuth.</em> Macht und menshliche. Ein Versuch zur Anthropologie der geschtlichen Weltansixht. Berlin, 1931.</p><p>Rothacker 1948 — <em>Rothacker Erich.</em> Probleme der Kultur-Anthropologie. Bonn, 1948.</p><p>Rousseau 1998 — <em>Rousseau George.</em> No Sex Please, we’re American — Erotophobia, Liberation, and Cultural History. Aberdeen, 1998.</p><p>Sakaiya 1991 — <em>Sakaiya T.</em> The Knowledge-Value Revolution, or A History of the Future. New York, 1991.</p><p>Seemann 1987 — <em>Seemann K.-D.</em> Zum Verh?ltnis von Narration und Gatting im slavischen Mittelalter // Gatting und Narration in den ?lteren slavischen Literaturen / Ed. K.-D. Seemann. Wisbaden, 1987.</p><p>Sontag 1983 — <em>Sontag Susan.</em> A Susan Sontag Reader. London, 1983.</p><p>Spieker 1996 — <em>Spieker Sven.</em> Figures of memory and forgetting in Andrej Bitov’s prose — Postmodernism and the quest for history. Frankfurt a. Main, 1996.</p><p>Tarski 1972 — <em>Tarski A.</em> Logique, s?mantique, m?tamath?matique. Paris, 1972.</p><p>Viala 1985 — <em>Viala A.</em> Naissanse de l’?crivain: Sociologie de la literature ? l’?ge classique. Paris, 1985.</p><p>Weber 1922 — <em>Weber M.</em> Wirtschaft und Gesellschaft. Tiibingen, 1922.</p><p>Weitlaner 1998 — <em>Weitlaner И.</em> Aneignungen des Uneigentlichen. Appro-priationistische Verfahen in der russischen Kunst der Postmoderne. Teil I // Wiener Slawistischer Almanach. 1998. № 41.</p><p>Welsch 1988 — <em>Welsch Wolfgang.</em> Unsere postmoderne Moderne. 2. Au-flage, Weinheim, 1988.</p><p>Witte 1989 — <em>Witte G.</em> Text als Riual // Appell-Spiel-Rityal. Textraktiken der sechziger bis achtziger Jahre. Wisbaden, 1989.</p><p>Witte 1996 — <em>Witte G.</em> K?nnen Mumien sterben? // Eimermacher, K.; Kretschmar, D.; Washik, K. (Hrsg.) — RuBland, wohin eilist du? Perestrojka und Kultur. Teil 1. Dortmund, 1996.</p><p>Wittgenstein 1953 — <em>Wittgenstein L.</em> Philosophical Investigations. New York, 1953.</p><p>Worringer 1911 — <em>Worringer W.</em> Abstraktion and Empathy. London, 1911.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Литература
Аверинцев 1977 — Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977.
Адорно & Хоркхаймер 1997 — Адорно В. Теодор; Хоркхаймер Макс. Диалектика просвещения. Философские фрагменты. М., 1997.
Айзенберг 1997 — Айзенберг Михаил. Взгляд на свободного художника. М., 1997.
Айзенберг 1998а — Айзенберг Михаил. Второе дыхание // Лианозовская группа — истоки и судьбы. М., 1998.
Айзенберг 1998b — Айзенберг Михаил. Точка сопротивления // Лианозовская группа — истоки и судьбы. М., 1998.
Андерсон 1958 — Андерсон Шервуд. Бумажные шарики // Американская новелла. М., 1958. Т. 2.
Аникин 1989 — Аникин А.В. Муза и мамона. М., 1989.
Бакштейн 1999 — Бакштейн И. Итоги модернизма // Искусство XX века. Итоги столетия. СПб., 1999.
Барт 1983 — Барт Ролан. Нулевая степень письма // Семиотика. М., 1983.
Барт 1989 — Барт Ролан. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989.
Батай 1995 — Батай Жорж. Психологическая структура фашизма // НЛО. 1995. № 13.
Берг 1985 — Берг Михаил. Новый жанр // Литературное А-Я. Москва-Париж. 1985. № 1.
Берг 1993 — Берг M. О литературной борьбе // Октябрь. 1993. № 2.
Берг 1994 — Берг М. Проводы Мавра // Литературная газета. № 31. 1994. 3.08.
Берг 1996а — Берг М. Кризисные явления в литературе современного русского постмодернизма // STUDIA RUSSICA HELSIGIENSIA ET TARTUENIA V. Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре. Хельсинки, 1996.
Берг 1996b — Берг M. Уставший гений // Литературная газета. № 9. 1996. 28.02.
Берг 1998а — Берг Михаил. Последние цветы Льва Рубинштейна // НЛО. 1998. № 30.
Берг 19986 — Берг Михаил. Вторая попытка // НЛО. 1998. № 31.
Берг 1998в — Берг Михаил. Рейтинг искусства в зеркале современной прессы и стратегии критика // Современное искусство и средства массовой информации. СПб., 1998.
Берг 1999 — Берг Михаил. Несколько тезисов о своеобразии петербургского стиля // Pushkin, Pietari, venaliiinen kulttuuri. Kotka. 1999. 24–25.9.
Бердяев 1909 — Бердяев Н.А. Героизм и подвижничество // Вехи. М., 1909.
Березовчук 1995 — Березовчук Л. Концепция ритма в поэзии Аркадия Драгомощенко // НЛО. 1995. № 16.
Бинкли 1997 — Бинкли Тимоти. Против эстетики // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.
Битов 1967 — Битов Андрей. Дачная местность. М., 1967.
Битов 1976 — Битов Андрей. Семь путешествий. Л., 1976.
Бланшо 1994 — Бланшо Морис. Литература и право на смерть // НЛО. 1994. № 7.
Блок 1970 — Блок Александр. Избранные произведения. Л., 1970.
Богомолов 1998 — Богомолов Н. А. «Пласт Галича» в поэзии Тимура Кибирова // НЛО. 1998. № 32.
Бодрийяр 1994 — Бодрийяр Ж. О совращении // Ad Marginem’93. M., 1994.
Бойм 1995 — Бойм Светлана. Китч и социалистический реализм // НЛО. 1995. № 15.
Бойм 1999 — Бойм Светлана. Конец ностальгии? // НЛО. 1999. № 39.
Бренер & Шурц 1999 — Бренер Александр; Шурц Барбара. Что делать? 54 технологии культурного сопротивления отношениям власти в эпоху позднего капитализма. М., 1999.
Брокгауз & Ефрон 1898 — Россия (энциклопедический словарь Ф.А Брокгауза и И.А. Ефрона). СПб., 1898.
Бурдье 1993 — Бурдъе Пьер. Социология политики. М., 1993.
Бурдье 1994 — Бурдье Пьер. Начала. М., 1994.
Вайль & Генис 1993 — Вайль Петр; Генис Александр. Уроки школы для дураков // Литературное обозрение. 1993. № 1–2.
Вайль & Генис 1994 — Вайль Петр; Генис Александр. Поэзия банальности и поэтика непонятного // Звезда. 1994. № 4.
Введенский 1980 — Введенский Александр. Полное собрание сочинений. Анн Арбор, 1980. Т. 1.
Вебер 1994 — Вебер Макс. Избранное. Образ общества. М., 1994.
Вейц 1997 — Вейц Моррис. Роль теории в эстетике // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.
Вельш 1992 — Вельш Вольфганг. «Постмодерн». Генеалогия и значение одного спорного понятия // Путь. 1992. № 1.
Виала 1997 — Виала Ален. Рождение писателя — социология литературы классического века. // НЛО. 1997. № 25.
Войс 1997 — Войс Инвард. Мужайтесь, братья! // Место печати. 1997. № 10.
Волошин 1991 — Волошин М. Россия распятая // Из творческого наследия советских писателей. Л., 1991.
Выготский 1984 — Выготский Л.С. Исторический смысл психологического кризиса // Собр. соч. М., 1984. Т. 1.
Галковский 1992 — Галковский Дмитрий. Бесконечный тупик // Наш современник. 1992. № 1.
Гандлевский-Пригов 1993 — Сергей Гандлевский — Дмитрий Александрович Пригов. Между именем и имиджем // Литературная газета. 1993. 12.05. № 19.
Гаспаров 1996 — Распаров Борис. Язык, память, образ. М., 1996.
Гаспаров 1993–1994 — Гаспаров М.Л. Верлибр и конспективная лирика // НЛО. 1993–1994. № 6.
Гаспаров 1998а — Гаспаров М.Л. Русский стих как зеркало постсоветской культуры. // НЛО. 1998. № 32.
Гаспаров 1998b — Гаспаров М.Л. К статье М. Берга «Гамбургский счет» // НЛО. 1998. № 34.
Геллер & Воден 2000 — Геллер Леонид; Годен Антуан. Институциональный комплекс соцреализма // Соцреалистический канон. М., 2000.
Генис 1994 — Генис Александр. Андрей Синявский — эстетика архаического постмодернизма // НЛО. 1994. № 7.
Герштейн 1998 — Герштейн Эмма. Мемуары. СПб., 1998.
Гозиас 1993 — Гозиас С. Несколько слов о Глебе Горбовском // Русский разъезд, 1993, № 1.
Гольдштейн 1993 — Гольдштейн А. Скромное обаяние социализма // НЛО. 1993. № 4.
Гольдштейн 1995 — Гольдштейн Александр. Игра в аду. Отщепенский «соц-арт» Белинкова // НЛО. 1995. № 15.
Гольдштейн 1997 — Гольдштейн Александр. Расставание с нарциссом. М., 1997.
Грациа 1993а — Грациа де Эдвард. Девушки оголяют колени везде и всюду (Закон о непристойности и подавление творческого гения) // Иностранная литература. 1993. № 7.
Грациа 1993b — Грациа де Эдвард. Девушки оголяют колени везде и всюду (Закон о непристойности и подавление творческого гения) // Иностранная литература. 1993. № 11.
Грифцов 1927 — Грифцов Б. Теория романа. М., 1927.
Гриц, Тренин, Никитин 1929 — Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция (Книжная лавка А.Ф. Смирдина). М., 1929.
Гройс 1979 — Гройс Б. Московский романтический концептуализм // Литературные А-Я. Paris. 1979. № 1.
Гройс 1993 — Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993.
Гройс 1995 — Гройс Б. Полуторный стиль // НЛО. 1995. № 15.
Гройс 1996 — Гройс Б. Переписка из всех углов // НЛО. 1996. № 19.
Гройс 1997 — Гройс Б. Русский роман как серийный убийца, Или поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27.
Гудков & Дубин 1994 — Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт. М., 1994.
Гудков 1999 — Гудков Лев. Образованное общество в России — социологические подступы к теме // Неприкосновенный запас. 1999. № 1 (3).
Гуковский 1998 — Гуковский Г. А. К вопросу о стиле советского романа // НЛО. 1998. № 29.
Гуревич 1993 — Гуревич А.Я. Исторический синтез и Школа «Анналов». М., 1993.
Гюнтер 2000а — Гюнтер Ханс. Тоталитарное государство как синтез искусств // Соцреалистический канон. М., 2000.
Гюнтер 2000b — Гюнтер Ханс. Жизненные фазы соцреалистического канона // Соцреалистический канон. М., 2000.
Гюнтер 2000с — Гюнтер Ханс. Тоталитарная народность и ее истоки / / Соцреалистический канон. М., 2000.
Гюнтер 2000d — Гюнтер Ханс. Архетипы советской культуры // Соцреалистический канон. М., 2000.
Даль 1882 — Даль Владимир. Толковый словарь живаго великорусскаго языка. 1882.Т. 4.
Данилевский 1894 — Данилевский Н. Я. Россия и Европа. СПб., 1894.
Дарк 1994 — Дарк Олег. Новая русская проза и западное средневековье // НЛО. 1994. № 8.
Дарк 1997 — Дарк Олег. В.В.Е., или Крушение языков // НЛО. 1997. № 25.
Дарнтон 1999 — Дарнтон Роберт. Высокое просвещение и литературные низы в предреволюционной Франции // НЛО. 1999. № 37.
Деготь 1996 — Деготь Екатерина. Другое чтение других текстов // НЛО. 1996. № 22.
Деготь 1998 — Деготь Екатерина. Террористический натурализм. М., 1998.
Деготь 1999а — Деготь Екатерина. Что было, что будет, чем сердце успокоится // Коммерсантъ. 1999. № 5. 23.01.
Деготь 1999b — Деготь Екатерина. Историческая эволюция понятия «актуальное искусство». Лекция в Институте Pro Arte. СПб., 1999. 6.09.
Деготь 1999с — Деготь Екатерина. Киносценарий Владимира Сорокина «Москва» в новорусском и поставангардном контекстах // Poetik der Metadiskursivit?t. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.
Делез 1998 — Делез Жиль. Логика смысла. Екатеринбург, 1998.
Делез & Гваттари 1998 — Делез Ж.; Гваттари Ф. Что такое философия? М.; СПб., 1998.
Дженкс 1985 — Дженкс Ч. Язык архитектуры постмодернизма. М., 1985.
Дземидок 1997 — Дзеыидок Б. Современная философия искусства США — главные проблемы и направления // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.
Добренко 2000 — Добренко Евгений. Соцреализм и мир детства // Соцреалистический канон. М., 2000.
Долинин 1993 — Долинин Вячеслав. Ленинградский периодический самиздат середины 1950-80-х годов //Самиздат. СПб., 1993.
Дубин 1994 — Дубин Б. Литературные журналы в отсутствие литературного процесса // НЛО. 1994. № 9.
Дубин 1997 — Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха) //НЛО. 1997. № 25.
Дюркгейм 1991 — Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. Метод социологии. М., 1991.
Дюркгейм 1994 — Дюркгейм Э. Самоубийство — социологический этюд. М., 1994.
Дюше 1995 — Дюше Клод. К теории социокритики, или Вариации вокруг одного зачина // НЛО. 1995. № 13.
Елисеев 1998 — Елисеев Никита. Гамбургский счет и партийная литература // Новый мир. 1998. № 1.
Ерофеев 1990 — Ерофеев Виктор. Роман // Вестник новой литературы. 1990. № 2.
Ерофеев 1991 — Ерофеев Виктор. Жизнь с идиотом // Рассказы. Повесть. М., 1991.
Ерофеев 1996 — Ерофеев Виктор. В лабиринте проклятых вопросов. М., 1996.
Жарова & Мишина 1992 — Жарова Л.Н., Мишина И.А. История отечества. М., 1992.
Живов 1997 — Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25.
Живов 1999а — Живов В. Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. 1999. № 2.
Живов 1999b — Живов В. Маргинальная культура в России и рождение интеллигенции // НЛО. 1999. № 37.
Жижек 1999 — Жиже к Славой. Возвышенный объект идеологии. М., 1999.
Житие Прокопия Устюжского 1992 — Житие Прокопия Устюжского, Христа ради юродивого // Жизнеописания достопамятных людей земли русской. М., 1992.
Жолковский 1994 — Жолковский Александр. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994.
Жолковский 1996 — Жолковский Александр. Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Звезда. 1996. № 9.
Жолковский 1998 — Жолковский Александр. К переосмыслению канона… // НЛО. 1998. № 29.
Жолковский 1999 — Жолковский А.К. Михаил Зощенко — Поэтика недоверия. М., 1999.
Жуковский 1956 — Жуковский В.А. Стихотворения. Л., 1956.
Жуковский 1985 — Жуковский В.А. Эстетика и критика. М., 1985.
Журналистика и культура 1998 — Журналистика и культура (материалы международного семинара). СПб., 1998.
Засурский 1999 — Засурский Иван. Масс-медиа Второй республики. М., 1999.
Затонский 1992 — Затонский Д.В. Постмодернизм: гипотеза возникновения: Кризис идеологии // Вопросы философии. 1992. № 11.
Золотоносов 1991 — Золотоносов М. Мастурбанизация («Эрогенные зоны» советской культуры 1920-1930-х годов) // Литературное обозрение. 1991. № 11.
Золотоносов 1995 — Золотоносов М. «Круг» и вокруг, или К истории одной круговой поруки: Ламентации цензора с комментариями // НЛО. 1995. № 14.
Зорин 1989а — Зорин А. Стихи на карточках (поэтический язык Льва Рубинштейна) // Даугава. 1989. № 8.
Зорин 1989b — Зорин А. Насылающий ветер // Новый мир. 1989. № 12.
Зорин 1996 — Зорин А. Ж.-Ж. Руссо и национальная утопия «старших архаистов» // НЛО. 1996. № 20.
Зубова 1998 — Зубова Людмила. Семантика логогрифа в современной поэзии // Ситуации культурного перелома. Материалы научно-теоретического семинара. Петрозаводск, 1998.
Зубова 1999 — Зубова Людмила. История русского языка и поэзия постмодернизма. 1999, (в печати).
Зубова 2000 — Зубова Людмила. Современная русская поэзия в контексте истории языка. 2000 (в печати).
Иванов 1991 — Иванов Борис. Время и «Часы» // Эксцентр. 1991. № 3.
Иванов 1995 — Иванов Борис. В бытность Петербурга Ленинградом: О ленинградском самиздате // НЛО. 1995. № 14.
Иванов 1997 — Иванов Борис. Премия Андрея Белого как необходимость // НЛО. 1997. № 25.
Иванов & Топоров 1997 — Иванов Вяч. Вс., Топоров В.Н. Постановка задачи реконструкции текста и реконструкции знаковой системы //Из работ московского семиотического круга. М., 1997.
Иванова 1995 — Иванова Наталья. Триумфаторы, или Новые литературные нравы в контексте нового времени // Звезда. 1995. № 4.
Инглегарт 1999 — Инглегарт Рональд. Культурный сдвиг в зрелом индустриальном обществе // Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999.
Ионин 1996 — Ионин Л.Г. Социология культуры. М., 1996.
Иофе 1998 — Иофе Вениамин. Новые этюды об оптимизме. СПб., 1998.
История 1995 — История русской литературы XX века. Серебряный век. М., 1995.
Итон 1997 — Итон Маршия. Искусство и неискусство // Американская философия искусства. Екатеринбург, 1997.
Казак 1996 — Казак Вольфганг. Лексикон русской литературы XX века. М., 1996.
Кабаков 1997 — Кабаков Илья. 70-е годы // НЛО. 1997. № 25.
Кавелин 1990 — Кавелин И. (Берг, М.). Имя несвободы // Вестник новой литературы. 1990. № 1.
Кавелин 1991 — Кавелин И. (Берг, М.). «Новый мир» и другие. Вестник новой литературы. 1991. № 2.
Каганский 1999 — Каганский Владимир. Вопросы о пространстве маргинальности // НЛО. 1999. № 37.
Кайуа 1995 — Кайуа Роже. Мимикрия и легендарная психастения // НЛО. 1995. № 13.
Кант 1966 — Кант И. Сочинения. М., 1966. Т. 6.
Карамзин 1848 — Сочинения Карамзина. СПб., 1848. Т. 3.
Кенжеев 1995 — Кенжеев Бахыт. Антисоветчик Сорокин // Знамя. 1995. № 4.
Кларк 2000а — Кларк Катерина. Соцреализм и сакрализация пространства // Соцреалистический канон. М., 2000.
Кларк 2000b — Кларк Катерина. Положительный герой как вербальная икона // Соцреалистический канон. М., 2000.
Климонтович 1993 — Климонтович Николай. Уединенное слово // Вестник новой литературы. 1993. № 5.
Козлов 1997 — Козлов С. Социология литературного успеха (от редактора) // НЛО. 1997. № 25.
Кокшенева 1996 — Кокшенева К. Провокация // Подъем. 1996. № 3.
Конди 1999 — Конди Нэнси. Надписи на теле // НЛО. 1999. № 39.
Корнев 1997 — Корпев Сергей. Столкновение пустот — может ли постмодернизм быть русским или классическим? // НЛО. 1997. № 28.
Косиков 1989 — Косиков Г.К. Ролан Барт — семиолог, литературовед // Барт, Р. Избранные работы — Семиотика; Поэтика. М., 1983.
Костырко 1992 — Костьрко Сергей. Чистое поле литературы // Новый мир. 1992. № 12.
Краткая литературная энциклопедия 1972 — Краткая литературная энциклопедия. 1972. Т. 7,
Кривулин 1988а — Кривулин Виктор. Стихи. Париж, 1988, Т. 1.
Кривулин 1988b — Кривулин Виктор. Стихи. Париж, 1988, Т. 2.
Кривулин 1996 — Кривулин Виктор. Сергей Стратановский — к петербургской версии постмодерна //НЛО. 1996. № 19.
Кривулин 1997 — Кривулин Виктор. Возрождение оды как преодоление постмодернистской паузы // НЛО. 1997. № 27.
Кривулин 1998 — Кривулин Виктор. Охота на мамонта. СПб., 1998.
Кудряков 1990 — Кудряков Борис. Рюмка свинца. Л., 1990.
Кулаков 1998 — Кулаков Владислав. Лианозово: история одной поэтической группы // Лианозовская группа: истоки и судьбы. М., 1998.
Кулаков 1999 — Кулаков Владислав. Поэзия как факт. М., 1999.
Курганов 1999 — Курганов Ефим. Виктор Пелевин и волшебно-сказочная повесть XVIII в. // Сравнительные жизнеописания. Таллинн, 1999. Т. II.
Курицын 1992 — Курицын Вячеслав. Постмодернизм — новая первобытная культура. // Новый мир. 1992. № 2.
Курицын 1995 — Курицын Вячеслав. К ситуации постмодернизма // НЛО. 1995. № 11.
Курицын 1996 — Курицын Вячеслав. Отечественный постмодернизм наследие соцреализма и русского авангарда // STUDIA RUSSICA HELSIGIENSIA ET TARTUENIA V. «Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре». Хельсински, 1996.
Курицын 1998а — Курицын Вячеслав. Концептуализм и соц-арт — тела и ностальгии // НЛО. 1998. № 30.
Курицын 1998b — Курицын Вячеслав. Группа продленного дня // Пелевин, В. Омон Ра. Жизнь насекомых. М., 1998.
Курицын 2000 — Курицын Вячеслав. Русский литературный постмодернизм. М., 2000.
Курский 1998 — Курский Александр. Трагедия отщепенства: (Современные сюжеты в мифологическом интерьере) // Волга. 1998. № 8.
Кушев 1982 — Кушев Владислав. Красавица в маске // Часы. 1982. № 38 (самиздат).
Лакан 1996 — Лакан Жак. Стадия зеркала как образующая функция я, какой она раскрылась нам в психоаналитическом опыте // Комментарии. 1996. № 8.
Лейкина-Свирская 1981 — Лейкина-Свирская Р.В. Русская интеллигенция в 1990–1917 годах. М., 1981.
Леонтьев 1995 — Константин Леонтьев — pro et contra. СПб., 1995.
Лианозовская группа 1998 — Лианозовская группа — истоки и судьбы: Каталог к выставке в Государственной Третьяковской галерее. М., 1998.
Линецкий 1992 — Липецкий Вадим. Нужен ли мат русской прозе? // Вестник новой литературы. 1992. № 4.
Линецкий 1993 — Линецкий Вадим. Об искренности в литературе // Вестник новой литературы. 1993. № 5.
Лиотар 1998 — Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. М., 1998.
Липовецкий 1995 — Липовецкий Марк. Разгром музея: (Поэтика романа А. Битова «Пушкинский дом») // НЛО. 1995. № 11.
Липовецкий 1996 — Липовецкий Марк. Конец века лирики // Знамя. 1996. № 10.
Липовецкий 1997 — Липовецкий Марк. Русский постмодернизм. Екатеринбург, 1997.
Липовецкий 1998 — Липовецкий Марк. Паралогия русского постмодернизма // НЛО. 1998. № 30.
Лихачев 1962 — Лихачев Д. С. Текстология: На материале русской литературы X–XVII вв. М.; Л., 1962.
Лихачев 1973 — Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X–XVII веков: Эпохи и стили. Л., 1973.
Лотман 1992 — Лотман Ю.М. Культура и взрыв. М., 1992.
Лотман 1995 — Лотман Ю.М. Механизм смуты (к типологии истории русской культуры) // Всемирное слово. 1995. № 8.
Лотман 1996 — Лотман Ю.М. О поэзии и поэтах. СПб., 1996.
Мажуль & Петров 1999 — Мажулъ Л.А.; Петров В.М. Искусство XXI века — компоненты среднесрочного прогноза // Искусство XX века. Итоги столетия. СПб., 1999.
Майер 1999 — Майер Хольт. Институция — institutio-institor // Художественный журнал. 1999. № 23.
Ман 1999 — Man П. де. Аллегории чтения. Екатеринбург, 1999.
Мандельштам 1987 — Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987.
Мандельштам 1991 — Мандельштам О. Собрание сочинений. М., 1991. Т. 1.
Матич 1991 — Матич О. Суета вокруг кровати: Утопическая организация быта и русский авангард // Лит. обозрение. 1991. № 11.
Матич 1994 — Матич О. «Рассечение трупов» и «срывание покровов» как культурные метафоры // НЛО. 1994. № 6.
Махлина & Ляховицкий 1999 — Махлина СЕ.; Ляховицкий А.Б. Изобразительное искусство в современной ситуации // Искусство XX века. Итоги столетия. СПб., 1999.
Маяковский 1958 — Маяковский Владимир. Хорошо!: Октябрьская поэма // Полное собрание сочинений. Т. 8.
Маяковский 1971 — Маяковский Владимир. Стихотворения. Поэмы. Л., 1971.
Менцель 2000 — Мендель Биргит. Традиции и новаторство // Соцреалистический канон. М., 2000.
Мизиано 1997 — Мизиано Виктор. Катастрофа // Место печати, 1997.
Мила 1999 — Мила Элен. Кастрированные бабочки Владимира Сорокина // Poetik der Metadiskursivitiit. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven, 1999.
Миронов 1993 — Миронов Александр. Метафизические радости. СПб., 1993.
Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга 1999 — Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга 1999 (социологический и антропологический анализ). СПб., 1999.
Монсон 1992 — Монсон Пер. Современная западная социология. СПб. 1992.
Морев 1999 — Морев Глеб. Литературный факт — вчера, сегодня, завтра // Книжный ПитерЬоок. 1999. № 2.
М.Ш. 1981 — М.Ш. Мечты и звуки Е. Харитонова // Часы. 1981. № 29 (самиздат).
Найман 1996 — Найман Эрик. За красной дверью — введение в готику НЭПа // НЛО. 1996. № 20.
Найман 2000 — Найман Эрик. Дискурс, обращенный в плоть: А. Замков и воплощение советской субъективности // Соцреалистический канон. М., 2000.
На путях 1928 — На путях к новой школе. 1928. № 1.
Некрасов 1990 — Некрасов Всеволод. Вообще конечно… (27 из «37») // Вестник новой литературы. 1990. № 2.
Нива 1995а — Нива Жорж. Модели будущего в русской культуре // Звезда. 1995. № 10.
Нива 19956 — Нива Жорж. Статус писателя в России в начале XX века // История русской литературы. XX век. Серебряный век. М., 1995.
Н.С. 1992 — Н.С. Протестующее благочестие // Вестник новой литературы. 1992. № 4.
Обатнин 1999 — Обатнин Геннадий. Чему учит нас роман В. Пелевина «Generation П.», или Осенние заметки о летних впечатлениях // Pushkin, Pietari, ven?l?inen kulttuuri. Kotka. 1999. 24–25.9.
Ортега-и-Гассет 1989 — Ортега-и-Гассет X. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3.
Пазухин 1984 — Пазухин Е. В поисках утраченного бегемота: (О современной ленинградской религиозной поэзии) // Беседа. 1984. № 2.
Панченко 1973 — Панченко A.M. Русская стихотворная культура XVIII века. Л., 1973.
Панченко 1980 — Панченко A.M. Литература второй половины XVII в. // История русской литературы X–XVII веков. М., 1980.
Панченко 1984 — Панченко A.M. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984.
Паперно 1996 — Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М., 1996.
Паперный 1996 — Паперный Владимир. Культура Два. М., 1996.
Парамонов 1997 — Парамонов Борис. Конец стиля. М.; СПб., 1997.
Пастернак 1967 — Пастернак Борис. Стихи. М., 1967.
Пелевина 1996 — Пелевина Е.А. Становление правящей элиты в России в 1990–1995 гг. // Ярославский педагогический вестник. 1996. № 3.
Пигин 1998 — Питин А.В. Из истории русской демонологии XVII века: Повесть о бесноватой жене Соломонии. СПб., 1998.
Повесть о Соломонии 1991 — Повесть о Соломонии Бесноватой // Русская бытовая повесть XV–XVII вв. М., 1991.
Подорога & Ямпольский 1994 — Интервью Александра Иванова с Валерием Подорогой и Михаилом Ямпольским. Ad Marginem’93. M., 1994.
Покровский 1916 — Покровский А. А. Древнее псковско-новгородское письменное наследие // Труды пятнадцатого археологического съезда в Новгороде 1911 года. М., 1916.
Постмодернисты 1996 — Постмодернисты о посткультуре: (Интервью с современными писателями и критиками) / Сост. Серафима Ролл. М., 1996.
Потапова 1995 — Потапова Г.Е. «Все приятели кричали, кричали…»: (Литературная репутация Пушкина и эволюция представлений о славе в 1820-1820-е годы) // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1995.
Пригов 1991 — Пригов Д. А. Художник: Новая роль в новом искусстве // Вестник новой литературы. 1991. № 3.
Пригов 1997а — Пригов Д. А. Советские тексты. СПб., 1997.
Пригов 1997b — Пригов Д. А. Написанное с 1975 по 1989. М., 1998.
Пригов 1998а — Пригов Д.А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.
Пригов 1998b — Пригов Д.А. Что надо знать о концептуализме // Художественный журнал. 1998. № 22.
Пригов 1999 — Пригов Д.А. Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа?: Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) // Доклад на конференции «Искусство XX века. Итоги столетия». СПб., 1999. 1.12.
Пригожий & Стенгерс 1994 — Пригожий И.; Стенгерс И. Время, хаос, квант. М., 1994.
Прието 1983 — Прието Антонио. Из книги «Морфология романа»: Нарративное произведение // Семиотика. М., 1983.
Пропп 1983 — Пропп В.Я. Структурное и историческое изучение волшебной сказки // Семиотика. М., 1983.
Проскурин 1993 — Проскурин А. Процессы элитообразования — исторический и прогностический аспекты // ALMA MATER. 1993. № 2.
Риффатерр 1992 — Риффатерр Майкл. Формальный анализ и история литературы // НЛО. 1992. № 1.
Рейтблат 1991 — Рейтблат А.И. От Бовы к Бальмонту: Очерки по истории чтения в России во второй половине XIX века. М., 1991.
Рейтблат 1997 — Рейблат А.И. Роман литературного краха // НЛО.
1997. № 25.
Рид 1957 — Рид Джон. 10 дней, которые потрясли мир. М., 1957.
Рогов 1993 — Рогов Кирилл. «Невозможное слово» и идея стиля // НЛО. 1993. № 3.
Ронен 2000 — Ронен Омри. Детская литература и социалистический реализм // Соцреалистический канон. М., 2000.
Рубинштейн 1996 — Рубинштейн Лев. Регулярное письмо. СПб, 1996.
Рыклин 1992 — Рыклин Михаил. Террорологики. Тарту, 1992.
Рыклин 1998 — Рыклин Михаил. Медиум и автор // Сорокин В. Собрание сочинений. М., 1998. Т. 2.
Северин 1990 — Северин И (Берг М). Новая литература 70-80-х // Вестник новой литературы. 1990. № 1.
Сегал 1979 — Сегал Д.М. Литература как вторичная моделирующая система // Slavica Hierosolymatana. Hebrew Univ. Press. 1979. Vil. IV. С. 13–14.
Седакова 1991 — Седакова Ольга. Очерки другой поэзии // Дружба народов. 1991. № 10.
Седакова 1998 — Седакова Ольга. Успех с человеческим лицом // НЛО. 1998. № 34.
Сергеев 1996 — Сергеев Андрей. Независимая газета. 1996. № 246. 31 декабря.
Серто 1997 — Серто Мишель де. Хозяйство письма // НЛО. 1997. № 28.
Синявская 1984 — Синявская Людмила. К проблеме передачи разговорной речи в переводах современной зарубежной литературы // Иностранная литература. 1984. № 1.
Скоропанова 2000 — Скоропанова И.С. Русская постмодернистская литература. М., 2000.
Скрынников 1999 — Скрынников Р.Г. Дуэль Пушкина. СПб., 1999.
Смелянский 1988 — Смелянский А. Уход // Библиотека «Огонька». 1988. № 18.
Смирнов 1994 — Смирнов Игорь. Психодиахронологика: Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., 1994.
Смирнов 1995а — Смирнов Игорь. Соцреализм — антропологическое измерение // НЛО. 1995. № 15.
Смирнов 1995b — Смирнов Игорь. Порождение интертекста: Элементы интертекстуального анализа. СПб., 1995.
Смирнов 1999а — Смирнов Игорь. Человек человеку — философ. СПб., 1999.
Смирнов 1999b — Смирнов Игорь. Свидетельства и догадки. СПб., 1999.
Соколов 1999 — Соколов М. Субкультурное измерение социальных движений — когнитивный подход // Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга. СПб., 1999.
Соколов 1990 — Соколов Саша. Школа для дураков. Между собакой и волком. М., 1990.
Сорокин 1985 — Сорокин Владимир. Проездом // Литературное «А-Я». Paris. 1985. № 1.
Сорокин 1999а — Сорокин Владимир. А вам что понравилось? // Коммерсантъ. 1999. № 4. 22 января.
Сорокин 1999b — Сорокин Владимир. Голубое сало. М., 1999.
Страда 1995 — Страда Витторио. Литература конца XIX века (1890–1900) // История русской литературы. XX век. Серебряный век. М., 1995.
Стратановский 1993а — Стратановский Сергей. Религиозные мотивы в современной русской поэзии: Статья первая // Волга. 1993. № 4.
Стратановский 1993b — Стратановский Сергей. Религиозные мотивы в современной русской поэзии: Статья вторая // Волга. 1993. № 5.
Стратановский 1993с — Стратановский Сергей. Религиозные мотивы в современной русской поэзии: Статья третья // Волга. 1993. № 6.
Стратановский 1993d — Стратановский Сергей. Стихи. СПб., 1993.
Султанов 1995 — Султанов Ш. Карма элиты — вдох-выдох, ночь-день // Иное: Хрестоматия нового российского самосознания. М., 1995.
Тименчик 1998 — Тименчик Роман. К вопросу о снова проклятом прошлом // НЛО. 1998. № 32.
Тодоров 1983 — Тодоров Цветан. Понятие литературы // Семиотика. М., 1983.
Тодоров 1999 — Тодоров Цветан. Теории символа. М., 1999.
Толстой 1952 — Толстой Л.Н. Поли. собр. соч. М., 1952. Т. 25.
Троцкий 1927 — Троцкий Л. Несколько слов о воспитании человека // Троцкий Л. Сочинения. 1927. Т. XXI.
Тынянов 1929 — Тынянов Ю. Н. Архаисты и новаторы. Л., 1929.
Тынянов 1977 — Тынянов Ю. Н. Литературное сегодня // Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977.
Успенский 1979 — Успенский Б.А. Дуалистический характер русской средневековой культуры: (На материале «Хождения за три моря» Афанасия Никитина) // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979.
Уфлянд 1997 — Уфлянд Владимир. Рифмованные упорядоченные тексты. СПб. 1997.
Фальковский 1998 — Фальковский Илья. Птючем: (Заметки на полях молодежных журналов) // НЛО. 1998. № 33.
Федотов 1990а — Федотов Г.П. Святые Древней Руси. М., 1990.
Федотов 1990b — Федотов Г.П. Трагедия интеллигенции. // О России и русской философской культуре. М., 1990.
Филиппов 1998 — Филиппов Василий. Стихи. СПб., 1998.
Фрейденберг 1997 — Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. М., 1997.
Фуко 1991 — Фуко Мишель. Что такое автор? // Лабиринт-эксцентр. 1991. № 3.
Фукуяма 1990 — Фукуяма Ф. Конец истории? //Вопросы философии. 1990. № 3.
Хансен-Леве 1997 — Хансен-Леве А. Эстетика ничтожного и пошлого в московском концептуализме //НЛО. 1997. № 25.
Хлебников 1987 — Хлебников В. Творения. М., 1987.
Чудакова 1988 — Чудакова М. Без гнева и пристрастия: Формы и деформации в литературном процессе 20-30-х годов // Новый мир. 1988. № 9.
Чудакова 1990 — Чудакова М. Сквозь звезды к терниям // Новый мир. 1990. № 4.
Чудакова 1998 — Чудакова М. Российское общество в воротах XXI века // Неприкосновенный запас. 1998. № 2.
Шварц 1990 — Шварц Елена. Стихи. СПб., 1990.
Шварц 1993 — Шварц Елена. Лоция ночи. СПб., 1993.
Шелгунов 1886 — Шелгунов Н.В. Сочинения. СПб., 1886. Т. III.
Шкловский 1990а — Шкловский Виктор. О современной русской прозе // Гамбургский счет. М., 1990;
Шкловский 1990b — Шкловский Виктор. Пробники. // Гамбургский счет. М., 1990.
Шматко 1993 — Шматко Н. Введение в социоанализ Пьера Бурдье // Бурдье П. Социология политики. М., 1993.
Шмидт 1994 — Шмидт В. Слово о Дмитрии Александровиче Пригове // Знамя. 1994. № 8.
Штепа 1998 — Штепа Вадим. Прорыв на Ту Сторону // Волшебная гора. 1998. № 7.
Эйхенбаум 1969 — Эйхенбаум Борис. О прозе. Л., 1969.
Эпштейн 1988 — Эпштейн Михаил. Концепты… Метаболы…: О новых течениях в поэзии // Октябрь. 1988. № 4.
Эпштейн 1989 — Эпштейн Михаил. Искусство авангарда и религиозное сознание // Новый мир. 1989. № 12.
Эпштейн 1996 — Эпштейн Михаил. Истоки и смысл русского постмодернизма // Звезда. 1996. № 8.
Эпштейн 1998 — Эпштейн Михаил. Информационный взрыв и травма постмодернизма // Постмодерн в России: Литература и теория. М., 2000.
Эткинд 1996 — Эткинд Александр. Содом и психея. М., 1996.
Юнг 1995 — Юнг Карл. Психологические типы. СПб.; М., 1995.
Ямпольский 1996 — Ямпольский Михаил. Демон и лабиринт. М., 1996.
Ямпольский 1998 — Ямпольский Михаил. Беспамятство как исток. М., 1998.
Янечек 1993 — Янечек Джеральд. Теория и практика концептуализма у Всеволода Некрасова // НЛО. 1993. № 5.
Яркевич 1993 — Яркевич Игорь. Литература, эстетика и другие интересные вещи // Вестник новой литературы. 1993. № 5.
Bakstein 1993 — Bakstein J. Bemerkungen zum literarischen Konzerptua-lismus // «Noma», Hamburg, 1993.
Barthes 1973 — Barthes R. Les sorties du texte. Paris, 1973.
Bataile 1970 — Bataile Georges. La structure psychologique du Fascisme (1933–1934) // Euvres compl?tes, I. Premiers ?crits. 1922–1940. Paris, 1970.
Baudrillard 1981 — feudrillazd J. Simulacres et simulations. Paris, 1981.
Baudrillard 1988-feudrillard J. Selected Writings. Ed. by Mark Poster. Stenford. 1988.
Baudrillard 1990 — Baudrillard J. La transparence du mat. Paris, 1990.
Berg 1996a — Berg M. A chaos of Voices from Russia. Vice Verca. № 41. 1993. Montreal.
Berg 1996b — Berg M. Zegnay, Murzynie. Dialog № 1. Warsaw. 1996.
Berg 1997 — Berg M. Arvostettu ja ei-arvostettu nykyvenalainen kulttuuri lehdist?n valossa. Carelia. 1997. № 11.
Bircher & Ingen 1978 — Bircher M., van Ingen F. (Hrsg.). Sprachgesell-schaften, Sozietiiten, Dechterdruppen. Hamburg, 1978.
Bischof 1997 — Bischof Norbert. Das Kraftfeld der Mytten. Miinchen, 1997.
Bourdieu 1987 — Bourdieu Pierre. Choses dites. Paris, 1987.
Bourdieu 1992 — Bourdieu Pierre. R?ponses. Paris, 1992.
Bourdieu 1993 — Bourdieu Pierre. Les R?gles de l’art. Paris, 1993.
Brandstetter 1999 — Brandstetter Gabriele. Fremde Zeichen. Literaturwis-senschaft als Kulturpoetik. Konstanz, 1999.
Buber 1971 — Buber Martin. Das Problem des Menschen. Heidelberg, 1971.
Burke 1941 — Burke К. The Philosophy of Literary Form — Studies in Symbolic Action. Baton Rouge, 1941.
Burkhart 1999 — Burkhart Dagmar. ?sthetik der HaBlichkeit und Pasishe im Werk von Vladimir Sorokin // Poetik der Metadiskursivitat. Zum postmod-ernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.
Butor 1960 — Butor M. Reportoire. Paris, 1960.
Caillois 1967 — Caillois Roger. Les Jeux et les Hommes, Le masque et le veritage. Paris, 1967.
Calinescu 1980 — Calinescu Matei. Ways of Looking and Fiction // Postmodernism / Ed. By Harry R. Garvin — Bucknell UP, 1980.
Castells1997 — Castells M. The Power of Identity. Oxford, 1997.
Cicourel 1974 — Cicourel A. Cognitive Sociology. Language and Meaning in Social Interaction. New York, 1974.
Clark 1981 — Clark Eaterina. The soviet novel. History as ritual. Chicago; London. 1981
Connor 1989 — Connor Steven. Postmodernist Culture // An Introduction to Theories of the Contemporary. New-York, 1989.
D’Alambert 1787 — D’Alambert. Histoire des members de l’Acad?mie fran?aise morts depuis 1700 jusqu’en 1771. Paris, 1787.
Deleuze & Guattari 1976 — Deleuze G.; Guattari F. Rhizome — introduction. Paris, 1976.
Deleuze & Guattari 1980 — Deleuze G.; Guattari F. Mille Plateaux. Paris, 1980.
Derrida 1972 — Derrida J. Marges de la philosophie. Paris, 1972.
Derrida 1987 — Derrida J. Psyche — Invention de 1’autre. Paris, 1987.
Drubek-Mayer 1999 — Drubek-Mayer N. Sorokins Bauch-Reden als Neg-ativ-Performance // Poetik der Metadiskursivit?t. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.
Drucker 1995 — Drucker P.F. Post-Capitalist Society. New York, 1995.
Duclos 1939 — Duclos Charles P. Consid?rations sur les moeurs de ce si?cle. Cambridge, 1939.
Durkheim 1933 — Durkheim E. The Division of Labor in Society. New York, 1933.
Durkheim 1965 — Durkheim E. The Elementary Forms of Religious Life. New York, 1965.
Eco 1979 — Eco U. The role of the reader — Explorations in the semiotics of texts. Bloomington; London, 1979.
Engel 1999 — Engel Christine. Sorokins allesverschlingendes UnbewuBtes — Inkorporation als Kannibalischer Akt // Poetik der Metadiskursivit?t. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven,1999.
Eshelman 2000 — Eshelman Raoul. Early soviet postmodernism. Frankfurt, 1997.
Fiedler 1988 — Fiedler Leslie A. Wege aus der Moderne. Schliibeltexte der Postmoderne. Diskussion., Weinheim, 1988.
Fischer 1976 — Fischer C.S. On Urban Experience. New York, 1976.
Foucault 1977 — Foucault Michel. Knowledge / Power, Ed. by C. Gordon, Harvester, London, 1977.
Foucault 1979 — Foucault Michel. Les possessions. Paris, 1979.
Foucault 1980 — Foucault Michel. Sexualitens historia, del 1 — Viljan att veta. Stockholm, 1980.
Foucault 1984 — Foucault Michel. What Is Enlightenment? // P. Rabinow (ed.). The Foucault Reader. New York, 1984.
Frake 1962 — Frake CO. The Ethnographic Staudy of Cognitive Systems / / Anthropology and Humen Behavior. Washington, 1962.
Fukuyama 1996 — Fukuyama F. Trust. The Social Virtues and the Creatin of Prospirity. New York, 1996.
Gadamer 1975 — Gadamer H.-G., Vogler, P. Philosophische Anthropologie, I.II = Neue Anthropologie. Stuttgart, 1975.
Garber 1981 — Garber K. Der Autor im 17. Jahrhundert // Zeitschrift fur Literaturwissenschaft und Ligustik. Heft 42. Der Autor, 29–45, 1981.
Gehlen 1986 — Gehlen Arnold. Der Mensch Natur und seine Stellund in der Welt. Wiesbaden, 1986.
Giddens 1984 — Giddens A. Elements of the Theory of Structuration // The Constitution of Society. Cambridge, 1984.
Giddens 1996 — Giddens A. The Consequences of Modernity. Cambridge, 1996.
Graevenitz 1996 — Graevenitz Gerhart v. Wissen und Sehen. Konstanz, 1996.
Guilbaud 1968 — Guilbaud G.Th. El?ments la th?orie math?matique des jeus. Paris, 1968.
Habermas 1972 — Habermas Jtirgen. Knowledge and Human Interests. London, 1972.
Habermas 1973 — Habermas Jtirgen. Legitimationsprobleme im Spatkapi-talismus. Frankfurt a. M., 1973.
Habermas 1984a — Habermas Jurgen. Strukturwandel der ?ffentlichkeit. Gmbh., 1984.
Habermas 1984b — Habermas Jtirgen. Vorstudien und Erg?nzungen zur Th?orie des kommunikativennn Hanndelns. Frankfurt. a. M., 1984.
Habermas 1985 — Habermas, Jtirgen. Der philosophische Diskurs der Moderne. Frankfurt. a. M., 1985.
Habermas 1992 — Habermas Jurgen. Faktizit?t und Geltung. Beitr?ge zur Diskurstheorie des Rechts und des demokratischen Rechtsstaats. Frankfurt. a. M., 1992.
Hansen 1999 — Hansen Sabine. Das Medium des Massenmediums Michail Romms «Cbyknovennyj fajisizm» und Vladimir Sorokins «Besumnyj Fritz» // Poetik der Metadiskursivitiit. Zum postmodernen Prosa-, Film — und Dramenwerk von Vladimir Sorokin. Die Welt der Slaven, 1999.
Hassan 1987 — Hassan Ihab. Pluralismus in der Postmoderne // Die un-vollendete Vernunft. Moderne versus Postmoderne. Frankfurt a. M.,1987.
Hockett 1958 — Hockett C.F. A Course in Modern Linguistics. New York, 1958.
Huyssen 1986 — Huyssen A. Postmoderne — eine amerikanische Internationale // Postmoderne. Zeichen eines kulturellen Wandels. Hamburg, 1986.
Inglehart 1990 — Inglehart R. Culture Shift in Advanced Industrial Society. Princetion (New York), 1990.
Inglehart 1997 — Inglehart R. Modernization and Postmodernization. Princetion (New York), 1997.
Jaber 1997 — Jaber Dunla. Zum Begriff der Menschenwurde. Konstanz, 1997.
Jameson 1984 — Jameson Fredric. Postmodernism, or The Cultural Logic of Late Capitalism // New Left Review.Oxford. 1984. June. № 146.
Jameson 1996 — Jameson Fredric. The Cultural Logic of Late Capitalism // From Modernism to Postmodernism. An Anthology (ed. by Lawrence Cahoone). Blackwell Publishers, 1996.
Johnson 1980 — Johnson D. Barton. A Structural Analysis of Sasha Sokolov’s School for Fools — A Paradigmatic Novel// Fiction and Drama in Eastern and Southeastern Europe — Evolution and Experiment in the Postwar Period / Ed. Henrik Bimbaum and Thomas Eekman. Columbus; Ohio,1980.
Kalinowski 1975 — Kalinowski G. Du m?ta-langag en logique. R?flexions sur la logique d?ontique et son rapport avec logique des normes // Documents de travel. Urbino, 1975.
Keesing & Keesing 1971 — Keesing R.M., Keesing F.M. New Perspectives in Cultural Antropology. New York, 1971.
Klandermans 1984 — Klandermans B. Mobilization and Participation — Social-Psychlogical Expansions of Resource Mobilization Theory // American Sociological Review, 49, 1984.
Klandermans & Tarrow 1988 — Klandermans B. and Tarrow S. Mobilization into Social Movements — Synthesizing European and American Approaches // International Social Movement Research. 1988. № 1.
Knoblauch 1996 — Knoblauch Hubert. Anthropoiogie der symbolischen Kommunikation. Konstanz, 1996.
Kramer 1998 — Kramer Fritz. Die Geschichte vom Garten Eden und der Mythos vom Ursprung des Todes. Konstanz, 1998.
Kristeva 1969 — Kristeva Julia. Semeiotik?. Recherches pour une s?mana-lyse. Paris, 1969.
Kroeber & Kluckhohn 1952 — Kroeber A.L. and Kluckhohn, . Culture — A Critical Review of Concepts and Definitions // Papers of the Peabody Museum of America Archaelogy and Ethnology, 47, 1952.
Lacan 1981 — Lacan J. The Four Fundamental Concepts of Psichoanaly-sis. New York, 1981.
Lachmann 1994 — Lachmann R. Die Zerst?rung der sch?nen Rede. Rhetorische Tradition und Konzepte des Poetischen. Miinchen, 1994.
Leinkauf 1998 — Leinkauf Thomas. Substaz, Individuum und Person. Anthropologie und ihre metaphysischen und geisttheoreschen Voraussetzungen im Werk von Leibniz. Konstanz, 1998.
Lipps 1906 — Lipps Theodor. Aesthetik — Psycholigie des Sch?nen und der Kunst. Humburg, 1906.
Lofland 1981 — Lofland J.F. Collective Behavior — The Elementary Forms // Social Psychology — Sociological Perspectives. New York, 1981.
Lorenz 1990 — Lorenz Kuno. Einfiihrung in die philosophische Anthropologie. Darmstadt, 1990.
Luhmann 1984 — Luhmann N. Soziale Systeme — Grundriss einer allg. Teorie. Franfurt. a. M., 1984.
Lyotard 1979 — Lyotard J.-F. La condition postmodern: Rapport sur la savoir. Paris, 1979.
Lyotard 1982 — Lyotard J.-F. «R?ponse ? la question — Qu’est-ce que le postmoderne?» Critique. Paris. 1982 (№ 37/419).
Lyotard 1984 — Lyotard J.-F. The Postmodern Condittoin // A Report on Knowledge. Minneapolis, 1984.
Lyotard 1992 — Lyotard Jean-Fran?ois. The Tensor // The Lyotard Reader (ed. by Andrew Benjamin). Oxford, 1992.
Malia 1961 — Malia M. What Is the Intelligentsia? // The Russian Intelligentsia. New York, 1961.
Merton 1968 — Merton R.K. Social theory and social structure, Giencoe, 1968.
Meynieux 1966 — Meynieux A. La litt?rature et le m?tier d’?crivain en Russie avant Pouchkine. Paris, 1966.
Mileur 1988 — Mileur Jean-Pierre. Literary Revisionism and the Burden of Moderrnity (Berkly — University of California Press, 1988).
Miller 1971 — Miller O.W. Intelligentcija — Untersuchungen zur Geschichte eines politischen Schlagwortes. Frankfurt, 1971.
Naiman 1997 — Naiimn Eric. Sex in Public — The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, 1997.
Nahirny 1983 — Nahirny V. . The Russian Intelligentsia. From Tormet to Silence. New Brunswick; London, 1983.
Nittve 1991 — Nittve L. From «Implosion» to «Trans/Mission». Notes Surrounding a Project. Kunst & Museum journaal Vol.3. № 1. Amsterdam, 1991.
Norman 1999 — Norman G. The Contemporary Art Market // XX Centary Art. Achievements, Traditions, and Innovations. St. Petersburg, 1999.
Odajnik 1976 — Cdajnik V. Jung and Politics. The Political and Social Ideas of C.G. Jung. New York, 1976.
Ortega-y-Gasset 1956 — Orbega-y-Gasset J. Meditaciones del Quijote e idenes sobre la novela. Revista de Occidente. Madrid, 1956.
Pappas 1962 — Pappas John N. Voltaire and d’Alambert. Bloomington, 1962.
Pesonen 1997 — Pesonen Pekka. Texts of life and art. Slavica Helsingiensia 18. Helsinki, 1997.
Plessner 1931 — Plessner Helmuth. Macht und menshliche. Ein Versuch zur Anthropologie der geschtlichen Weltansixht. Berlin, 1931.
Rothacker 1948 — Rothacker Erich. Probleme der Kultur-Anthropologie. Bonn, 1948.
Rousseau 1998 — Rousseau George. No Sex Please, we’re American — Erotophobia, Liberation, and Cultural History. Aberdeen, 1998.
Sakaiya 1991 — Sakaiya T. The Knowledge-Value Revolution, or A History of the Future. New York, 1991.
Seemann 1987 — Seemann K.-D. Zum Verh?ltnis von Narration und Gatting im slavischen Mittelalter // Gatting und Narration in den ?lteren slavischen Literaturen / Ed. K.-D. Seemann. Wisbaden, 1987.
Sontag 1983 — Sontag Susan. A Susan Sontag Reader. London, 1983.
Spieker 1996 — Spieker Sven. Figures of memory and forgetting in Andrej Bitov’s prose — Postmodernism and the quest for history. Frankfurt a. Main, 1996.
Tarski 1972 — Tarski A. Logique, s?mantique, m?tamath?matique. Paris, 1972.
Viala 1985 — Viala A. Naissanse de l’?crivain: Sociologie de la literature ? l’?ge classique. Paris, 1985.
Weber 1922 — Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Tiibingen, 1922.
Weitlaner 1998 — Weitlaner И. Aneignungen des Uneigentlichen. Appro-priationistische Verfahen in der russischen Kunst der Postmoderne. Teil I // Wiener Slawistischer Almanach. 1998. № 41.
Welsch 1988 — Welsch Wolfgang. Unsere postmoderne Moderne. 2. Au-flage, Weinheim, 1988.
Witte 1989 — Witte G. Text als Riual // Appell-Spiel-Rityal. Textraktiken der sechziger bis achtziger Jahre. Wisbaden, 1989.
Witte 1996 — Witte G. K?nnen Mumien sterben? // Eimermacher, K.; Kretschmar, D.; Washik, K. (Hrsg.) — RuBland, wohin eilist du? Perestrojka und Kultur. Teil 1. Dortmund, 1996.
Wittgenstein 1953 — Wittgenstein L. Philosophical Investigations. New York, 1953.
Worringer 1911 — Worringer W. Abstraktion and Empathy. London, 1911. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава 6 ИСКУССТВО — НЕИСКУССТВО</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава 6</p>
<p>ИСКУССТВО — НЕИСКУССТВО</p>
<p>Если творчество есть «нетворчество», то и искусство не «искусство», а продолжение жизни, художник же — транслятор языка природы, не создающий «вторую природу», а выявляющий единственно возможную и универсальную. «Поскольку все мы принадлежим одной Вселенной, — говорит Судзуки, — созданное нами может соответствовать тому, что мы называем объектами природы. Но не это главное в искусстве... Если кисть художника движется сама собой, рисунок <em>сумиэ</em> становится завершенной в самой себе реальностью, а не копией чего-то. И горы на рисунке реальны в том же смысле, как реальна Фудзияма, и облака, ручьи, деревья, волны, фигуры — все реально, так как дух художника побывал в этих линиях, точках, мазках» [235, с.281-282]. Это высказывание помогает понять, что значило искусство для японцев. Если искусство рождается, спонтанно вырастает, то оно действительно ничем не отличается от других явлений этого мира, живет по его законам, дышит, как живой организм, имеет сердце. Потому Судзуки и говорит: предмет искусства — та же реальность. В японском языке не было ни термина «искусство», ни представления об искусстве как создание чего-то нового. Для японцев само слово «искусство» воспринималось как нечто сотворенное, а сотворенность противоречит <em>дао</em>. Художник лишь улавливает ритм вещей. Именно об этом пишет Судзуки: «Художники говорят: „Если в картине присутствует дух, этим все сказано”. Форма сама по себе не занимала их. Они стремились передать кистью то, что движет ими изнутри. Они и сами не отдавали себе отчета в том, как выразить внутренний дух, и выражали его криком или ударом кисти. Может быть, это вовсе и не искусство, ибо нет искусства в том, что они делали. А если есть, то очень примитивное. Но так ли это? Могли ли мы преуспеть в «цивилизации», иначе говоря, в искусственности, если мы всегда стремились к безыскусности? Именно в этом заключалась цель и основа всех художественных исканий. Но сколько искусства скрывается за кажущейся безыскусностью японского искусства! Его недосказанность преисполнена глубокого смысла. Это совершенная безыскусность! Когда она выражает дух Вечного одиночества (<em>саби</em>), тогда мы начинаем понимать суть <em>сумиэ</em> и <em>хайку</em>» [235, с.287-288]. Непосредственно пережить факт жизни, оказаться лицом к лицу с ним, в этом цель искусства-неискусства.</p>
<p>«Отличительная черта <em>сумиэ</em> — стремление передать дух в движении. Все находится в становлении, нет ничего по природе своей неподвижного... Предназначение <em>сумиэ</em> — сохранить вещь живой, что, казалось бы, невозможно. И действительно невозможно, если художник пытается перенести живые вещи на бумагу. Мастеру <em>сумиэ</em> удается этого добиться только потому, что его кисть движима одним лишь внутренним духом. Ни замысел, ничто постороннее не должно принимать в этом участия. Только дух, направляя руку, движется по бумаге. И рисунок <em>сумиэ</em> сам становится реальностью» [235, с.282]. Это главная особенность <em>сумиэ</em>. Нет остановки, нет конца, движение не прерывается, все в пути, искусство — продолжение жизни. Пусть эти черты характерны для <em>дзэн</em>, но их можно обнаружить и в ранних японских повестях. Когда-то Тагор писал, что японцы всю свою жизнь превратили в искусство; точнее было бы сказать, что японцы искусство превратили в жизнь.</p><p>Се Хэ в трактате «Записки о категориях старинной живописи» (VI в.) вывел «шесть законов» (<em>лю фа</em>), которые стали правилом и для японских художников. Е.В. Завадская приводит 19 вариантов перевода первого закона — <em>циюнь шэндун [1]</em> [156, с.348-349]. Я бы предложила еще один: «Созвучное <em>ци</em> рождает жизнь».</p><p>Китайские мыслители знали не причинно-следственную связь, а связь по принципу эха, ритмического отклика. Вещи с одинаковым <em>ци</em> (вибрирующие в одном ритме) притягиваются друг к другу. Как говорил Ван Би «[вещи] с таким же дыханием жизни (<em>ци</em>) ищут друг друга, но их тела и природные сущности не обязательно будут одинаковы» (цит. по [129, с.71]). Может быть Се Хэ своим первым законом хотел напомнить художнику, чтобы он открыл свое сердце миру. Все, что между небом и землей, рождается благодаря правильной циркуляции <em>ци</em> (от неба к земле и от земли к небу). При ритмическом созвучии начинает действовать закон резонанса, и когда сердце художника и «сердце» предмета бьются в унисон — рождается подлинное искусство, не препятствующее движению <em>ци</em>. Недаром в современном японском языке <em>киин</em> (кит. <em>ци юнь</em>) означает «грация, изящество, утонченность».</p><p>Все пребывает в равновесии, в изменении есть порядок, и потому четыре времени года сменяются — это для китайского художника первый закон Вселенной, и первый закон живописи — уловить живой ритм природы. Если художнику не удалось вдохнуть в картину жизнь, если он создал застывший, остановившийся образ, значит, он воздвиг препятствие на Пути, нарушил закон Единого, пришел в противоречие с мировым ритмом, с <em>дао</em>, как приходят с ним в противоречие, согласно «И цзин», при всякой попытке остановить движение. Художник предназначен воссоздавать живой, вибрирующий образ.</p><p><em>Киин</em> переводят нередко как «духовный ритм». А какой еще может быть ритм, если все духовно? По-моему, близко к пониманию этого закона подошел Б. Роуленд. «Данные принципы искусства не являются жесткими правилами, обязательными для художника, — пишет он, — это скорее нормы совершенства в исполнении... Позже в истории китайской критики достоинства художников определялись в зависимости от степени овладения этими канонами, особенно „Первым принципом”. Он гласил, что главная цель художника должна состоять в том, чтобы насытить изображение чувством жизненности или духовной гармонии сообразно с особым характером движений, ритма или особыми чертами, присущими всем вещам в мире природы» [148, с.27]. И дальше: «Выдающиеся китайские пейзажи могут служить иллюстрацией первого из „Шести принципов китайской живописи”, идеи передачи духа или дыхания предметов, как оно проявляется в специфическом движении и жизни... Считали, что лучше написать искривленное дерево, которо словно растет на наших глазах, чем натуралистическое подобие дерева, мертвое и безжизненное, как фотография» [148, с.68-69]. И авторы <em>сумиэ</em> пытались передать не вид предмета, не копию или символ, а перенести на тонкую рисовую бумагу сам предмет, сохранить его дыхание.</p><p>«Термин „<em>ци-юнь шэн-дун</em>”, давший повод к стольким излияниям и ложным толкованиям со стороны любителей восточного искусства, — продолжает Б. Роуленд, — содержит суть китайской эстетики живописи. Он не имеет ничего общего с бессмысленным термином „ритмическая витальность”, которым он иногда переводится. Смысл его в том, что художник, руководствуясь наблюдением и интуицией, должен хорошо изображать данное живое существо с тем динамизмом („<em>шэн-дун</em>” — действия, поступки или поза, характерные для создаваемого кистью существа), который создает впечатление особой полноты („<em>юнь</em>” — гармония), биения жизни, дыхания или духа („<em>ци</em>”)» [148, с.98].</p><p>С. Соколов дает свою интерпретацию: «„<em>Киин</em>” — „отклик души” художника в картине» [157, с.105]. Без такого «отклика», естественно, невозможно творчество. Для Се Хэ было естественным назвать первым законом живописи не единичное, а Единое, начать с космического порядка, с того общего, чему подчиняется всё, в том числе и сам художник. Именно человек, Срединный, призван уловить ритмическое созвучие своего <em>ци</em> и <em>ци</em> предмета, о чем дальше и пишет С. Соколов: «Произведение живописи только в том случае станет „зеркалом души автора”, найдет отклик у зрителя, если чуткий эстетический слух художника сумеет уловить в многоголосии окружающего мира лишь один, самый созвучный движению его души голос, не отвлекаясь внешними, случайными чертами этого голоса. сумеет передать его сокровенное звучание кистью и тушью» [2] [157, с.105].</p><p><em>Киин</em> — ритмически правильное дыхание. Когда «сатори рождает произведение искусства, оно сообщает ему <em>киин</em>, благодаря которому обнаруживается <em>мё</em> (таинствнное) позволяющее проникнуть в <em>югэн</em>», — пишет Судзуки [236, с.220].</p><p>Фактически в «первом законе живописи» речь идет об отличительной особенности дальневосточного искусства, искусства не как объективизированной красоты, а как продолжения жизни. Человек не должен создавать что-то принципиально новое. Он может «расширить Путь», говорил Конфуций, но не прервать его. Стремление к непрерывности, недуальности породило отношение к искусству как «неискусству».</p><p>Если мир есть единство движения и покоя, то назначение искусства — передать единство. Китайский художник предлагал «не зарисовку летящего гуся, а некую общезначимую идеограмму самого полета». О китайском художнике У Дао-цзы, который владев всеми «шестью законами» и потому был прозван «вдохновенным», Б. Роуленд говорит: «Формы У Дао-цзы не столько выражение состояния духа одной личности сколько общезначимое графическое воплощение вечного движения мировых сил — сил, пригибающих травы и направляющих движение звезд, сил, вздымающих приливы и порождающих вихри. Это, попросту говоря, дыхание жизни, выраженное языком живописи... художник — лишь одаренный исполнитель, действующий по велению неодолимого вдохновения» [148, с.28-29].</p><p>Это дыхание жизни обнаруживается и в японских <em>моногатари</em>. Находя в «Гэндзи» правильный ритм, который позволяет нереальные вещи воспринимать как реальные, Макото Уэда приходит к выводу: «Чтобы появилось ощущение достоверности, повесть должна разворачиваться в естественном ритме. Ритм повести должен соответствовать ритму действительной жизни» [219. с.30]. Ни подробное описание событий, ни жизненность характеров, продолжает он, не могут вызвать ощущение достоверности — это достигается только «пафосом», «пафос» же выражается в смешанном чувстве «меланхолии, элегантности и недеяния». Это чувство олицетворяло жизнеощущение тех, кто создавал культуру такого уникального периода, как Хэйан — его навевала смена времен года. «Пафос», по мнению Макото Уэда, создает впечатление реальности в большей степени, чем описание исторически достоверных событий. Ритм более реален, чем сами вещи, и потому назначение искусства в том, чтобы уловить и передать этот ритм.</p>
<p>Можно по-новому взглянуть на часто цитируемые слова великого драматурга Тикамацу Мондзаэмона: «Некто сказал: „Люди нашего времени не хотят смотреть пьес, если они недостаточно разумно обоснованы и не похожи на правду...” Тикамацу ответил на это: „Подобный взгляд на искусство кажется верным, но он обличает незнание его подлинных средств. Искусство находится на тонкой грани между правдой („тем, что есть”) и вымыслом („тем, чего нет”)... Оно — вымысел и в то же время не совсем вымысел; оно — правда и в то же время не совсем правда. Лишь на этой грани и родится наслаждение искусством... Когда же, рисуя картину или вырезая из дерева статую, художник передает действительный образ правдиво, но в обобщенных чертах, как велит ему изображение, то это обычно нравится всем людям.</p><p>Надо, таким образом, чтобы изображение походило на действительность, но было сделано в обобщенных чертах. Лишь тогда станет оно явлением искусства и принесет радость сердцам людей”» (цит. по [104, с.80-81]). Изображать так, чтобы «изображение походило на действительность, но было сделано в обобщенных чертах», — это закон всякого искусства, но для Тикамацу нет вопроса — изображать вещи «как они есть» или «какими они должны быть». Главное — передать внутреннюю суть вещей, безразлично каким путем, какими образами — адекватными или неадекватными действительным. Житейские драмы Тикамацу (<em>сэвамоно</em>) воссоздают реальные события, исторические (<em>дзидаймоно</em>) полны сверхъестественного, чудесного. И это в порядке вещей. Внешнее правдоподобие у японских мастеров не означало правдивости. Можно ли изображать реалистически то, что само по себе нереально? И даосизм и буддизм пренебрегают внешним, видимым, во имя внутреннего. Как говорит Сэлинджер о даосе, «прозревая внутренние достоинства, он теряет представление о внешнем» [162а, с.54]. То же говорил Сэами: подражание вещам не состоит в достижении простого сходства — нужно уметь перевоплотиться в то, чему подражаешь, отступить от внешней правды, чтобы передать внутреннюю [128, т.1<strong>,</strong> с.227].</p><p>Попробуем понять смысл высказывания Тикамацу: «Искусство находится на тонкой грани того, что есть (букв. <em>дзицу</em> — „выявленное”), и того, чего нет (<em>кё</em> — пустота, невыявленное”)» [184, с.193]. При отношении к Небытию как потенции бытия «то, чего нет», могло и не расцениваться как выдумка, неправда. Это тоже правда, хотя и неявленная (помните: «Существует, монахи, нерожденное, неставшее, несотворенное, неоформленное»). В серьезной литературе вымысел не поощрялся. Изображать то, чего вовсе нет и быть не может, — значит для японских эстетиков отступать от <em>макото</em>, нарушать <em>дао</em>. Как писал Кэнко-хоси, «рассказы низкородных людей особенно насыщены поражающими слух происшествиями. Мудрый человек удивительных историй не рассказывает» [90, с.80].</p><p>«Неуважение к вымышленным рассказам, потому что они описывают вещи, далекие от фактов» [219, с.33], мы находим и в «Гэндзи». Но и описывать «как есть» — не значит выявлять правду. «В древности и в средние века, — говорит Хисамацу Сэнъити, — изображать вещи как есть значило не достигать красоты, не передавать очарование вещей... Сэй Сёнагон упрекали за то, что она раскрывает обстоятельства создания „Записок у изголовья”, и потому не высоко ставили ее сочинение» [184, с.179].</p><p>Такое понимание правды не могло не отразиться на характере японской и китайской живописи. «Некоторые китайские изображения птиц и цветов или даже ранняя индийская скульптура, — пишет Б. Роуленд, — кажущиеся реалистическими, на самом деле лежат в плоскости традиции, ибо художник, стремясь передать внутреннюю жизнь или одушевленность своего объекта, пользовался естественной формой, чтобы изобразить внутренний дух, или, перефразируя один из канонов китайской эстетики, „он пишет идею, а не просто внешний вид”» [148, с.10].</p><p>Тикамацу можно понять, исходя из традиционного мироощущения японцев: между Небытием и бытием нет грани — одно постоянно переходит в другое. Если художник изображает то, что есть, как есть, он нарушает правду, отступает от <em>макото</em>, ибо то, что есть, в следующий момент тем уже не будет. Художник обязан уловить Срединное состояние вещей, которые всегда находятся в пути между Небытием и бытием. Собственно слово <em>химаку</em>, которое мы переводим как «тончайшая грань», буквально значит «кожа и плева», т.е. нечто нераздельное, друг в друга переходящее: одна сторона вещей — внешняя, явленная (<em>ян</em>), другая — внутренняя неявленная (<em>инь</em>).</p><p>В «Слове о живописи из Сада с горчичное зерно» сказано: «Все вещи и явления, существующие под Небом, не выходят за рамки сил <em>ян</em> и <em>инь</em>. Если говорить о свете, „яркий” — значит <em>ян</em>, „темный” — <em>инь</em>. В космогонии внешнее называют <em>ян</em>, внутреннее — <em>инь</em>. Если говорить о предметах, то высокое — это <em>ян</em>, низкое — <em>инь</em>, а если о рельефе, то холмы — <em>ян</em>, впадины — <em>инь</em>...</p><p>Пустые места выделяются как светлые — <em>ян</em>, заполненные же служат вместилищем темноты — <em>инь</em>. Поэтому высокое и низкое, выпуклое и вогнутое полностью основано на теории пустого и заполненного. <em>Ян</em> и <em>инь</em> есть переход от пустого до заполненного, от высокого до низкого...</p><p>Изучи особо <em>ян</em> и <em>инь</em>, пустое и заполненное — <em>сюй</em>, <em>ши</em>.</p><p>Тогда кисть передаст подлинное начало десяти тысяч образцов.</p><p>Постигни закономерности вещей — тогда совсем не будет тайны.</p><p>В каждом штрихе душа человека сама воплотится» [156, с.325-326].</p><p>В другом месте «Слова о живописи...» говорится:</p><p>«Сюй Вэнь-чжан был ученым со свободной душой.</p><p>В самой загроможденной [картине] для него существовала великая пустота.</p><p>Это-то он и называл „пустота и заполненность” — <em>сюйши</em>.</p><p>Так в связи иероглифов, написанных им, и в самих знаках и в пустотах между ними таится и всплывает смысл» [156, с.42].</p><p>Еще Лао-цзы понимал Пустоту как свойство <em>дао</em>: «<em>Дао</em> пусто, но в применении неисчерпаемо» [43, с.116]. Состояние Пустоты — свойство мудрого: «Достигнув состояния Пустоты, сохранять покой, и все вещи будут осуществляться» [147, с.91]. Лишь зная особенности традиционного мышления, можно понять Судзуки: «Когда говорят, что <em>сумиэ</em> изображает душу предмета или придает форму тому, что бесформенно, это значит, что от самой картины веет духом творчества. Поэтому дело художника не копировать, не подражать природе, а придать предмету нечто такое, что живет в самом предмете... Пустота бесформенна, но она основа всего сущего. Сделать небытийное бытийным — это и есть акт творчества» [236, с.36-37].</p>
<p>Мысль Тикамацу близка рассуждению Ван Чуань-шаня о недуальной природе вещей: «Пустое должно непременно стать реальным, реальное внутри себя содержит пустое, и [в конце концов] все это едино» (цит. по [22, с.91]). Вспомним еще раз Чжуан-цзы: «Вследствие того что существует правда, существует неправда; вследствие того что существует неправда, существует правда... так действительно ли существует [различие] того и этого, или же нет [различия] того и этого? Пока то и это не стали парой, такое называется осью <em>дао</em>. Эта ось начинается в центре круга [перемен], который соответствует бесконечности. Правда также бесконечна, неправда также бесконечна» [43, с.254-255].</p><p>Взгляды Тикамацу, получившие название <em>кёдзицу-химаку рон [3]</em> — «теории о том, чего нет и что есть», — дают новое освещение старой проблемы. Уже в «Гэндзи-моногатари» мы встречаемся с рассуждением о двух правдах — абсолютной и условной. Юная Тамакацура признается Гэндзи, что, читая повести, она, хотя и знает, что речь идет о том, чего не было, принимает все за чистую правду. На это Гэндзи отвечает, что так оно и должно быть: «<em>Моногатари</em> — это запись того, что произошло в мире от века богов до наших дней. Исторические книги вроде „Нихонги” касаются одной стороны вещей, <em>моногатари</em> показывают жизнь со всех сторон, во всех подробностях. Это не значит описывать всё, как есть на самом деле. <em>Моногатари</em> начинают писать тогда, когда, насмотревшись и наслушавшись и плохого и хорошего о делах человеческих, не в силах хранить это в сердце. Тогда и рождается желание рассказать обо всем потомкам. Естественно, о хорошем в <em>моногатари</em> говорится как о хорошем, но и плохое поражает нас не меньше, говорится и о плохом, ибо и плохое и хорошее — дела нашего, а не другого мира. Конечно, в Китае пишут не так, как в нашей стране, и ныне пишут не так как писали раньше. Пишут о серьезных вещах и несерьезных, и это приводит кое-кого в смущение и даст повод называть <em>моногатари</em> пустой выдумкой. Но даже в словах Будды есть неистинные слова (<em>хобэн</em>), что заставляет недалеких людей сомневаться в его учении. Думаю, в сутрах махаяны немало таких мест, и все же цель истинных и неистинных слов — одна. Разница между истиной и неистиной в учении Будды такова же как между добром и злом в <em>моногатари</em>. Ничто в учении Будды не лишено смысла, и нет ничего ненужного в <em>моногатари</em>» [114, т.2, с.261-262].</p><p>Будда признавал абсолютную реальность <em>нирваны</em> и условную реальность феноменального мира — <em>сансары</em>. Каждому уровню бытия соответствовала своя истина. «Пути истины противоположен путь кажимости, открывающийся через чувства, — замечает В.Н. Топоров, — последний приводит к дуализму бытия и небытия, к утверждению реальности того, что не имеет субстанционального бытия... к постулированию системы противопоставлений...</p><p>Нагарджуна прямо свидетельствует, что Будды проповедуют Закон на основе двух истин — мирской и абсолютной... что не делающие различия между этими двумя истинами не в состоянии постигнуть глубинной реальности Учения» [50, с.55-56].</p><p>События в повести могут не быть фактической правдой, рассуждает Макото Уэда, но они воспринимаются как эмоциональная правда, если речь идет об универсальной человеческой природе. Поэтому события, которые происходят в повестях далекого Китая, могут казаться нам ближе, чем происходившие когда-то в самой Японии. Отдаленность в пространстве и времени несущественна для литературы, так как она имеет дело главным образом с общим, универсальным, а не с частным, особенным, скорее с правдой образа, чем с правдой факта (см. [219, с.34]).</p><p>Историческая правда и художественная могут не совпадать, но они, в сущности, одно и то же. В буддизме существует истинная правда и неистинная. Истинная правда — от мудрецов, неистинная — чистая выдумка, но цель у них одна — приобщать к Закону. И историческая и художественная правда — обе выявляют подлинную реальность...</p><p>«С точки зрения Мурасаки, — продолжает Макото Уэда — хороший писатель умеет выбрать из человеческой жизни самые значительные вещи и показать их суть, заставляя пережить их как подлинные...</p><p>„Повесть о Гэндзи” — последнее и самое выразительное сопротивление человека Судьбе, что подтверждается рассуждениями Мурасаки о сущности моногатари» [219, с.35-36].</p><p>Недуальная модель мира не могла не сказаться на понимании правды. Как и абсолют, она включает в себя оба, казалось бы, взаимоисключающих начала — правду и неправду. И действительно, под категорию <em>макото</em> подпадали вещи, с нашей точки зрения нереальные, если они помогали передать правду духа. Отсюда у писателей пренебрежение внешним соответствием и сосредоточенность на внутреннем. Эту особенность, как я уже упоминала, подметил В. Шкловский: «Фантастическое в китайской повести рассказывается как нечто реальное... В китайской новелле мир фантастический и мир реальный живут вместе» [193, с.11-15].</p><p>«То, что есть», — бытие, возвращается к «тому, чего нет», — небытию. «Пять элементов» не уничтожаются, а переходят друг в друга, таков закон <em>инь-ян</em>. По замечанию Ф.И. Щербатского, для буддиста «элемент сознания не исчезнет из круговорота жизни с нашей смертью... он проявится вновь в другой форме и другом месте» [195, с.19]. А Сэами говорит: «У цветка, у интересного и удивительного одно и то же сердце». Однако удивительные вещи стареют, а цветы опадают. «Какие из цветов не опадают? Но, лишь опадая, они вновь расцветают». Сэами хочет сказать, комментирует Хисамацу, что характер всего сущего преходящ. «Способность к перевоплощению — цветы опадают, одна вещь переходит в другую — и порождает ощущение удивительности (<em>мэдзурасиса</em>). Получается, что подражание вещам (<em>мономанэ</em>), с одной стороны, это то, что есть (<em>дзицу</em>), с другой — то, чего нет (<em>кё</em>). Если бы цветы не опадали, то и не расцветали бы, такова истина их жизни — залог вечности... Дух <em>ёкёку</em> рождается поиском вечного в человеческой жизни. В этом суть средневековой литературы» [184, с.184].</p><p>В «Словаре старых слов» о теории <em>кёдзицу-химаку рон</em> сказано: «В литературе главное — передать <em>макото</em>, но это не значит изображать действительные вещи как они есть, необходимо придать им характер небытийного и прекрасного. Эта литературная теория изложена Тикамацу в сочинении „Подарок из Нанива” и в теории <em>хайку</em> Басё» [77, с.326].</p><p><em>Кёдзицу</em> значит «избегать доскональности, — пишет далее Хисамацу. — Если действительным вещам придать характер небытийных, можно достичь идеала прекрасного. Если то, что есть, и то, чего нет, нераздельны, истина действительности становится истиной искусства, способна выразить жизнь» [184, с, 193]. И дальше: «Стремление к красоте и к идеалу определяет позицию Тикамацу, обусловленную принципом „наслаждения”. Он выразил его в теории <em>кёдзицу-химаку рон</em>, что значит избегать конечной правды, придавать реальному характер нереального. В самом деле, если уподобить куклу живому человеку, то красота исчезнет [4].</p>
<p>Искусство немыслимо ни при полном отступлении от действительности, ни при полном подражании ей. Только взятая в Срединном состоянии (между тем, что есть, и тем, чего нет) правда жизни становится правдой искусства» [184, с.192-193].</p><p>При том интересе, который в XVII-XVIII вв. проявляли японские горожане к буддизму и конфуцианству, обнаружив потребность в собственном учении <em>сингаку</em> — «учении о сердце», такое понимание истины-неистины не удивительно. Своей теорией Тикамацу хотел сказать, что видимый мир — лишь одна сторона вещей, но существует и другая — невидимый мир, они постоянно переходят друг в друга, и потому изображать только видимое — значит нарушать правду. Точное подобие, по мнению Тикамацу, убивает оригинал. Драматург допускал крайнюю условность, отвлеченность во имя верности внутренней правде.</p><p>Заслуга Тикамацу в том, что он возродил традиционный принцип, распространив его на новые театральные жанры — Кабуки и Дзёрури. Правда искусства в ощущении единства бытия-небытия, когда в реальных вещах есть привкус нереальности.</p><p>В единстве реального и нереального, по мнению Хисамацу, заключается своеобразие японского искусства: «Реальное и идеальное нераздельны. В Единстве (<em>итинё</em>) действительности (<em>сядзицу</em>) и идеала (<em>рисо</em>) или в <em>кёдзицу</em> заключено своеобразие японской нации» [124, т.3, с.755].</p><p><em>Итинё</em> значит «единая <em>татхата</em>», слово «единая» свидетельствует о «неделимости, абсолютном единстве <em>татхаты</em>» [212, с.125]. <em>Татхата</em> — «таковость» — и есть подлинная природа вещей. Согласно махаяне, абсолютная реальность, которая проявляется во множестве форм феноменального мира, не может быть выражена словами, недоступна непросветленному.</p><p>«Все в Поднебесной то погружается, то всплывает, не остается одним и тем же на всю жизнь», — говорит Чжуан-цзы [14, с.247]. Образ жизни, то выплывающей, то исчезающей в волнах вечности, характерен и для писателей Мэйдзи. В этом ощущении непостоянства, вечного перехода — одно из своеобразий японского искусства.</p><p>Возьмите любую <em>танку</em>, с которых начинается японская литература, вы не найдете в ней ничего ирреального, сверхъестественного, ничего, кроме образов природы и человеческих чувств. И все же что-то мешает назвать японские <em>танки</em> реалистической поэзией. Вас не оставляет чувство нереальности реального. Не воплощено ли в них представление о том, что личность «не существо, живущее в мире, а существо, переживающее мир»? Не природа и человеческие чувства, а природа в человеческих чувствах.</p><p>Своеобразная структура мышления породила своеобразную структуру образа. Влияние буддизма не в том, что в японской литературе звучат мотивы иллюзорности, непрочности, эфемерности бытия, а в том, что буддийское мироощущение привело к особому принципу художественного мышления. Осознание нереальности эмпирического бытия и реальности абсолюта, нерасчлененности реального и идеального сказались на структуре образа, на строении самой клетки художественного организма. Как говорил Дюмулен о японском искусстве, «вещи как вещи, все по-земному, и все же постоянно ощущаешь отблеск абсолютного» [206, с.189].</p><p>И для классической поэзии характерно присутствие того, что невидимо, чего нет в стихах, но что живет в намеке. Вокруг устойчивого абсолютного ядра — того, что стихи вызывают в воображении, — призрачная, вибрирующая ткань образа. Акцент на недосказанном. Главное то, что за словами. Главное — не сказанное, а недосказанное, «душевный отклик» (<em>ёдзё</em>). Быстро исчезает красота; в душе остается только замирающий отзвук, <em>нагори</em> — воспоминание чувств. И потому в реальном, несмотря на кажущуюся достоверность образа, ощущается отблеск нереального, привкус Небытия. <em>Танка</em> ли, <em>хокку</em>, ранние рассказы Куникида Доппо, фильмы Куросава или романы Абэ Кобо — это своего рода «нереалистический» реализм. Традиция нсрасчлененности «романтического» и «реалистического» обнаруживается в японском искусстве и по сей день.</p><p>Но если это так, то за счет чего же происходило движение японского искусства? Как известно, всякое движение обусловлено взаимодействием каких-то сил. И хотя, как я пыталась показать, тип связи противоположностей имеет интравертный характер, их «взаимопотеснение» — «один раз <em>инь</em>, один раз <em>ян</em>» — не могло не порождать перемен в искусстве.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава 6 ИСКУССТВО — НЕИСКУССТВО
Глава 6
ИСКУССТВО — НЕИСКУССТВО
Если творчество есть «нетворчество», то и искусство не «искусство», а продолжение жизни, художник же — транслятор языка природы, не создающий «вторую природу», а выявляющий единственно возможную и универсальную. «Поскольку все мы принадлежим одной Вселенной, — говорит Судзуки, — созданное нами может соответствовать тому, что мы называем объектами природы. Но не это главное в искусстве... Если кисть художника движется сама собой, рисунок сумиэ становится завершенной в самой себе реальностью, а не копией чего-то. И горы на рисунке реальны в том же смысле, как реальна Фудзияма, и облака, ручьи, деревья, волны, фигуры — все реально, так как дух художника побывал в этих линиях, точках, мазках» [235, с.281-282]. Это высказывание помогает понять, что значило искусство для японцев. Если искусство рождается, спонтанно вырастает, то оно действительно ничем не отличается от других явлений этого мира, живет по его законам, дышит, как живой организм, имеет сердце. Потому Судзуки и говорит: предмет искусства — та же реальность. В японском языке не было ни термина «искусство», ни представления об искусстве как создание чего-то нового. Для японцев само слово «искусство» воспринималось как нечто сотворенное, а сотворенность противоречит дао. Художник лишь улавливает ритм вещей. Именно об этом пишет Судзуки: «Художники говорят: „Если в картине присутствует дух, этим все сказано”. Форма сама по себе не занимала их. Они стремились передать кистью то, что движет ими изнутри. Они и сами не отдавали себе отчета в том, как выразить внутренний дух, и выражали его криком или ударом кисти. Может быть, это вовсе и не искусство, ибо нет искусства в том, что они делали. А если есть, то очень примитивное. Но так ли это? Могли ли мы преуспеть в «цивилизации», иначе говоря, в искусственности, если мы всегда стремились к безыскусности? Именно в этом заключалась цель и основа всех художественных исканий. Но сколько искусства скрывается за кажущейся безыскусностью японского искусства! Его недосказанность преисполнена глубокого смысла. Это совершенная безыскусность! Когда она выражает дух Вечного одиночества (саби), тогда мы начинаем понимать суть сумиэ и хайку» [235, с.287-288]. Непосредственно пережить факт жизни, оказаться лицом к лицу с ним, в этом цель искусства-неискусства.
«Отличительная черта сумиэ — стремление передать дух в движении. Все находится в становлении, нет ничего по природе своей неподвижного... Предназначение сумиэ — сохранить вещь живой, что, казалось бы, невозможно. И действительно невозможно, если художник пытается перенести живые вещи на бумагу. Мастеру сумиэ удается этого добиться только потому, что его кисть движима одним лишь внутренним духом. Ни замысел, ничто постороннее не должно принимать в этом участия. Только дух, направляя руку, движется по бумаге. И рисунок сумиэ сам становится реальностью» [235, с.282]. Это главная особенность сумиэ. Нет остановки, нет конца, движение не прерывается, все в пути, искусство — продолжение жизни. Пусть эти черты характерны для дзэн, но их можно обнаружить и в ранних японских повестях. Когда-то Тагор писал, что японцы всю свою жизнь превратили в искусство; точнее было бы сказать, что японцы искусство превратили в жизнь.
Се Хэ в трактате «Записки о категориях старинной живописи» (VI в.) вывел «шесть законов» (лю фа), которые стали правилом и для японских художников. Е.В. Завадская приводит 19 вариантов перевода первого закона — циюнь шэндун [1] [156, с.348-349]. Я бы предложила еще один: «Созвучное ци рождает жизнь».
Китайские мыслители знали не причинно-следственную связь, а связь по принципу эха, ритмического отклика. Вещи с одинаковым ци (вибрирующие в одном ритме) притягиваются друг к другу. Как говорил Ван Би «[вещи] с таким же дыханием жизни (ци) ищут друг друга, но их тела и природные сущности не обязательно будут одинаковы» (цит. по [129, с.71]). Может быть Се Хэ своим первым законом хотел напомнить художнику, чтобы он открыл свое сердце миру. Все, что между небом и землей, рождается благодаря правильной циркуляции ци (от неба к земле и от земли к небу). При ритмическом созвучии начинает действовать закон резонанса, и когда сердце художника и «сердце» предмета бьются в унисон — рождается подлинное искусство, не препятствующее движению ци. Недаром в современном японском языке киин (кит. ци юнь) означает «грация, изящество, утонченность».
Все пребывает в равновесии, в изменении есть порядок, и потому четыре времени года сменяются — это для китайского художника первый закон Вселенной, и первый закон живописи — уловить живой ритм природы. Если художнику не удалось вдохнуть в картину жизнь, если он создал застывший, остановившийся образ, значит, он воздвиг препятствие на Пути, нарушил закон Единого, пришел в противоречие с мировым ритмом, с дао, как приходят с ним в противоречие, согласно «И цзин», при всякой попытке остановить движение. Художник предназначен воссоздавать живой, вибрирующий образ.
Киин переводят нередко как «духовный ритм». А какой еще может быть ритм, если все духовно? По-моему, близко к пониманию этого закона подошел Б. Роуленд. «Данные принципы искусства не являются жесткими правилами, обязательными для художника, — пишет он, — это скорее нормы совершенства в исполнении... Позже в истории китайской критики достоинства художников определялись в зависимости от степени овладения этими канонами, особенно „Первым принципом”. Он гласил, что главная цель художника должна состоять в том, чтобы насытить изображение чувством жизненности или духовной гармонии сообразно с особым характером движений, ритма или особыми чертами, присущими всем вещам в мире природы» [148, с.27]. И дальше: «Выдающиеся китайские пейзажи могут служить иллюстрацией первого из „Шести принципов китайской живописи”, идеи передачи духа или дыхания предметов, как оно проявляется в специфическом движении и жизни... Считали, что лучше написать искривленное дерево, которо словно растет на наших глазах, чем натуралистическое подобие дерева, мертвое и безжизненное, как фотография» [148, с.68-69]. И авторы сумиэ пытались передать не вид предмета, не копию или символ, а перенести на тонкую рисовую бумагу сам предмет, сохранить его дыхание.
«Термин „ци-юнь шэн-дун”, давший повод к стольким излияниям и ложным толкованиям со стороны любителей восточного искусства, — продолжает Б. Роуленд, — содержит суть китайской эстетики живописи. Он не имеет ничего общего с бессмысленным термином „ритмическая витальность”, которым он иногда переводится. Смысл его в том, что художник, руководствуясь наблюдением и интуицией, должен хорошо изображать данное живое существо с тем динамизмом („шэн-дун” — действия, поступки или поза, характерные для создаваемого кистью существа), который создает впечатление особой полноты („юнь” — гармония), биения жизни, дыхания или духа („ци”)» [148, с.98].
С. Соколов дает свою интерпретацию: «„Киин” — „отклик души” художника в картине» [157, с.105]. Без такого «отклика», естественно, невозможно творчество. Для Се Хэ было естественным назвать первым законом живописи не единичное, а Единое, начать с космического порядка, с того общего, чему подчиняется всё, в том числе и сам художник. Именно человек, Срединный, призван уловить ритмическое созвучие своего ци и ци предмета, о чем дальше и пишет С. Соколов: «Произведение живописи только в том случае станет „зеркалом души автора”, найдет отклик у зрителя, если чуткий эстетический слух художника сумеет уловить в многоголосии окружающего мира лишь один, самый созвучный движению его души голос, не отвлекаясь внешними, случайными чертами этого голоса. сумеет передать его сокровенное звучание кистью и тушью» [2] [157, с.105].
Киин — ритмически правильное дыхание. Когда «сатори рождает произведение искусства, оно сообщает ему киин, благодаря которому обнаруживается мё (таинствнное) позволяющее проникнуть в югэн», — пишет Судзуки [236, с.220].
Фактически в «первом законе живописи» речь идет об отличительной особенности дальневосточного искусства, искусства не как объективизированной красоты, а как продолжения жизни. Человек не должен создавать что-то принципиально новое. Он может «расширить Путь», говорил Конфуций, но не прервать его. Стремление к непрерывности, недуальности породило отношение к искусству как «неискусству».
Если мир есть единство движения и покоя, то назначение искусства — передать единство. Китайский художник предлагал «не зарисовку летящего гуся, а некую общезначимую идеограмму самого полета». О китайском художнике У Дао-цзы, который владев всеми «шестью законами» и потому был прозван «вдохновенным», Б. Роуленд говорит: «Формы У Дао-цзы не столько выражение состояния духа одной личности сколько общезначимое графическое воплощение вечного движения мировых сил — сил, пригибающих травы и направляющих движение звезд, сил, вздымающих приливы и порождающих вихри. Это, попросту говоря, дыхание жизни, выраженное языком живописи... художник — лишь одаренный исполнитель, действующий по велению неодолимого вдохновения» [148, с.28-29].
Это дыхание жизни обнаруживается и в японских моногатари. Находя в «Гэндзи» правильный ритм, который позволяет нереальные вещи воспринимать как реальные, Макото Уэда приходит к выводу: «Чтобы появилось ощущение достоверности, повесть должна разворачиваться в естественном ритме. Ритм повести должен соответствовать ритму действительной жизни» [219. с.30]. Ни подробное описание событий, ни жизненность характеров, продолжает он, не могут вызвать ощущение достоверности — это достигается только «пафосом», «пафос» же выражается в смешанном чувстве «меланхолии, элегантности и недеяния». Это чувство олицетворяло жизнеощущение тех, кто создавал культуру такого уникального периода, как Хэйан — его навевала смена времен года. «Пафос», по мнению Макото Уэда, создает впечатление реальности в большей степени, чем описание исторически достоверных событий. Ритм более реален, чем сами вещи, и потому назначение искусства в том, чтобы уловить и передать этот ритм.
Можно по-новому взглянуть на часто цитируемые слова великого драматурга Тикамацу Мондзаэмона: «Некто сказал: „Люди нашего времени не хотят смотреть пьес, если они недостаточно разумно обоснованы и не похожи на правду...” Тикамацу ответил на это: „Подобный взгляд на искусство кажется верным, но он обличает незнание его подлинных средств. Искусство находится на тонкой грани между правдой („тем, что есть”) и вымыслом („тем, чего нет”)... Оно — вымысел и в то же время не совсем вымысел; оно — правда и в то же время не совсем правда. Лишь на этой грани и родится наслаждение искусством... Когда же, рисуя картину или вырезая из дерева статую, художник передает действительный образ правдиво, но в обобщенных чертах, как велит ему изображение, то это обычно нравится всем людям.
Надо, таким образом, чтобы изображение походило на действительность, но было сделано в обобщенных чертах. Лишь тогда станет оно явлением искусства и принесет радость сердцам людей”» (цит. по [104, с.80-81]). Изображать так, чтобы «изображение походило на действительность, но было сделано в обобщенных чертах», — это закон всякого искусства, но для Тикамацу нет вопроса — изображать вещи «как они есть» или «какими они должны быть». Главное — передать внутреннюю суть вещей, безразлично каким путем, какими образами — адекватными или неадекватными действительным. Житейские драмы Тикамацу (сэвамоно) воссоздают реальные события, исторические (дзидаймоно) полны сверхъестественного, чудесного. И это в порядке вещей. Внешнее правдоподобие у японских мастеров не означало правдивости. Можно ли изображать реалистически то, что само по себе нереально? И даосизм и буддизм пренебрегают внешним, видимым, во имя внутреннего. Как говорит Сэлинджер о даосе, «прозревая внутренние достоинства, он теряет представление о внешнем» [162а, с.54]. То же говорил Сэами: подражание вещам не состоит в достижении простого сходства — нужно уметь перевоплотиться в то, чему подражаешь, отступить от внешней правды, чтобы передать внутреннюю [128, т.1, с.227].
Попробуем понять смысл высказывания Тикамацу: «Искусство находится на тонкой грани того, что есть (букв. дзицу — „выявленное”), и того, чего нет (кё — пустота, невыявленное”)» [184, с.193]. При отношении к Небытию как потенции бытия «то, чего нет», могло и не расцениваться как выдумка, неправда. Это тоже правда, хотя и неявленная (помните: «Существует, монахи, нерожденное, неставшее, несотворенное, неоформленное»). В серьезной литературе вымысел не поощрялся. Изображать то, чего вовсе нет и быть не может, — значит для японских эстетиков отступать от макото, нарушать дао. Как писал Кэнко-хоси, «рассказы низкородных людей особенно насыщены поражающими слух происшествиями. Мудрый человек удивительных историй не рассказывает» [90, с.80].
«Неуважение к вымышленным рассказам, потому что они описывают вещи, далекие от фактов» [219, с.33], мы находим и в «Гэндзи». Но и описывать «как есть» — не значит выявлять правду. «В древности и в средние века, — говорит Хисамацу Сэнъити, — изображать вещи как есть значило не достигать красоты, не передавать очарование вещей... Сэй Сёнагон упрекали за то, что она раскрывает обстоятельства создания „Записок у изголовья”, и потому не высоко ставили ее сочинение» [184, с.179].
Такое понимание правды не могло не отразиться на характере японской и китайской живописи. «Некоторые китайские изображения птиц и цветов или даже ранняя индийская скульптура, — пишет Б. Роуленд, — кажущиеся реалистическими, на самом деле лежат в плоскости традиции, ибо художник, стремясь передать внутреннюю жизнь или одушевленность своего объекта, пользовался естественной формой, чтобы изобразить внутренний дух, или, перефразируя один из канонов китайской эстетики, „он пишет идею, а не просто внешний вид”» [148, с.10].
Тикамацу можно понять, исходя из традиционного мироощущения японцев: между Небытием и бытием нет грани — одно постоянно переходит в другое. Если художник изображает то, что есть, как есть, он нарушает правду, отступает от макото, ибо то, что есть, в следующий момент тем уже не будет. Художник обязан уловить Срединное состояние вещей, которые всегда находятся в пути между Небытием и бытием. Собственно слово химаку, которое мы переводим как «тончайшая грань», буквально значит «кожа и плева», т.е. нечто нераздельное, друг в друга переходящее: одна сторона вещей — внешняя, явленная (ян), другая — внутренняя неявленная (инь).
В «Слове о живописи из Сада с горчичное зерно» сказано: «Все вещи и явления, существующие под Небом, не выходят за рамки сил ян и инь. Если говорить о свете, „яркий” — значит ян, „темный” — инь. В космогонии внешнее называют ян, внутреннее — инь. Если говорить о предметах, то высокое — это ян, низкое — инь, а если о рельефе, то холмы — ян, впадины — инь...
Пустые места выделяются как светлые — ян, заполненные же служат вместилищем темноты — инь. Поэтому высокое и низкое, выпуклое и вогнутое полностью основано на теории пустого и заполненного. Ян и инь есть переход от пустого до заполненного, от высокого до низкого...
Изучи особо ян и инь, пустое и заполненное — сюй, ши.
Тогда кисть передаст подлинное начало десяти тысяч образцов.
Постигни закономерности вещей — тогда совсем не будет тайны.
В каждом штрихе душа человека сама воплотится» [156, с.325-326].
В другом месте «Слова о живописи...» говорится:
«Сюй Вэнь-чжан был ученым со свободной душой.
В самой загроможденной [картине] для него существовала великая пустота.
Это-то он и называл „пустота и заполненность” — сюйши.
Так в связи иероглифов, написанных им, и в самих знаках и в пустотах между ними таится и всплывает смысл» [156, с.42].
Еще Лао-цзы понимал Пустоту как свойство дао: «Дао пусто, но в применении неисчерпаемо» [43, с.116]. Состояние Пустоты — свойство мудрого: «Достигнув состояния Пустоты, сохранять покой, и все вещи будут осуществляться» [147, с.91]. Лишь зная особенности традиционного мышления, можно понять Судзуки: «Когда говорят, что сумиэ изображает душу предмета или придает форму тому, что бесформенно, это значит, что от самой картины веет духом творчества. Поэтому дело художника не копировать, не подражать природе, а придать предмету нечто такое, что живет в самом предмете... Пустота бесформенна, но она основа всего сущего. Сделать небытийное бытийным — это и есть акт творчества» [236, с.36-37].
Мысль Тикамацу близка рассуждению Ван Чуань-шаня о недуальной природе вещей: «Пустое должно непременно стать реальным, реальное внутри себя содержит пустое, и [в конце концов] все это едино» (цит. по [22, с.91]). Вспомним еще раз Чжуан-цзы: «Вследствие того что существует правда, существует неправда; вследствие того что существует неправда, существует правда... так действительно ли существует [различие] того и этого, или же нет [различия] того и этого? Пока то и это не стали парой, такое называется осью дао. Эта ось начинается в центре круга [перемен], который соответствует бесконечности. Правда также бесконечна, неправда также бесконечна» [43, с.254-255].
Взгляды Тикамацу, получившие название кёдзицу-химаку рон [3] — «теории о том, чего нет и что есть», — дают новое освещение старой проблемы. Уже в «Гэндзи-моногатари» мы встречаемся с рассуждением о двух правдах — абсолютной и условной. Юная Тамакацура признается Гэндзи, что, читая повести, она, хотя и знает, что речь идет о том, чего не было, принимает все за чистую правду. На это Гэндзи отвечает, что так оно и должно быть: «Моногатари — это запись того, что произошло в мире от века богов до наших дней. Исторические книги вроде „Нихонги” касаются одной стороны вещей, моногатари показывают жизнь со всех сторон, во всех подробностях. Это не значит описывать всё, как есть на самом деле. Моногатари начинают писать тогда, когда, насмотревшись и наслушавшись и плохого и хорошего о делах человеческих, не в силах хранить это в сердце. Тогда и рождается желание рассказать обо всем потомкам. Естественно, о хорошем в моногатари говорится как о хорошем, но и плохое поражает нас не меньше, говорится и о плохом, ибо и плохое и хорошее — дела нашего, а не другого мира. Конечно, в Китае пишут не так, как в нашей стране, и ныне пишут не так как писали раньше. Пишут о серьезных вещах и несерьезных, и это приводит кое-кого в смущение и даст повод называть моногатари пустой выдумкой. Но даже в словах Будды есть неистинные слова (хобэн), что заставляет недалеких людей сомневаться в его учении. Думаю, в сутрах махаяны немало таких мест, и все же цель истинных и неистинных слов — одна. Разница между истиной и неистиной в учении Будды такова же как между добром и злом в моногатари. Ничто в учении Будды не лишено смысла, и нет ничего ненужного в моногатари» [114, т.2, с.261-262].
Будда признавал абсолютную реальность нирваны и условную реальность феноменального мира — сансары. Каждому уровню бытия соответствовала своя истина. «Пути истины противоположен путь кажимости, открывающийся через чувства, — замечает В.Н. Топоров, — последний приводит к дуализму бытия и небытия, к утверждению реальности того, что не имеет субстанционального бытия... к постулированию системы противопоставлений...
Нагарджуна прямо свидетельствует, что Будды проповедуют Закон на основе двух истин — мирской и абсолютной... что не делающие различия между этими двумя истинами не в состоянии постигнуть глубинной реальности Учения» [50, с.55-56].
События в повести могут не быть фактической правдой, рассуждает Макото Уэда, но они воспринимаются как эмоциональная правда, если речь идет об универсальной человеческой природе. Поэтому события, которые происходят в повестях далекого Китая, могут казаться нам ближе, чем происходившие когда-то в самой Японии. Отдаленность в пространстве и времени несущественна для литературы, так как она имеет дело главным образом с общим, универсальным, а не с частным, особенным, скорее с правдой образа, чем с правдой факта (см. [219, с.34]).
Историческая правда и художественная могут не совпадать, но они, в сущности, одно и то же. В буддизме существует истинная правда и неистинная. Истинная правда — от мудрецов, неистинная — чистая выдумка, но цель у них одна — приобщать к Закону. И историческая и художественная правда — обе выявляют подлинную реальность...
«С точки зрения Мурасаки, — продолжает Макото Уэда — хороший писатель умеет выбрать из человеческой жизни самые значительные вещи и показать их суть, заставляя пережить их как подлинные...
„Повесть о Гэндзи” — последнее и самое выразительное сопротивление человека Судьбе, что подтверждается рассуждениями Мурасаки о сущности моногатари» [219, с.35-36].
Недуальная модель мира не могла не сказаться на понимании правды. Как и абсолют, она включает в себя оба, казалось бы, взаимоисключающих начала — правду и неправду. И действительно, под категорию макото подпадали вещи, с нашей точки зрения нереальные, если они помогали передать правду духа. Отсюда у писателей пренебрежение внешним соответствием и сосредоточенность на внутреннем. Эту особенность, как я уже упоминала, подметил В. Шкловский: «Фантастическое в китайской повести рассказывается как нечто реальное... В китайской новелле мир фантастический и мир реальный живут вместе» [193, с.11-15].
«То, что есть», — бытие, возвращается к «тому, чего нет», — небытию. «Пять элементов» не уничтожаются, а переходят друг в друга, таков закон инь-ян. По замечанию Ф.И. Щербатского, для буддиста «элемент сознания не исчезнет из круговорота жизни с нашей смертью... он проявится вновь в другой форме и другом месте» [195, с.19]. А Сэами говорит: «У цветка, у интересного и удивительного одно и то же сердце». Однако удивительные вещи стареют, а цветы опадают. «Какие из цветов не опадают? Но, лишь опадая, они вновь расцветают». Сэами хочет сказать, комментирует Хисамацу, что характер всего сущего преходящ. «Способность к перевоплощению — цветы опадают, одна вещь переходит в другую — и порождает ощущение удивительности (мэдзурасиса). Получается, что подражание вещам (мономанэ), с одной стороны, это то, что есть (дзицу), с другой — то, чего нет (кё). Если бы цветы не опадали, то и не расцветали бы, такова истина их жизни — залог вечности... Дух ёкёку рождается поиском вечного в человеческой жизни. В этом суть средневековой литературы» [184, с.184].
В «Словаре старых слов» о теории кёдзицу-химаку рон сказано: «В литературе главное — передать макото, но это не значит изображать действительные вещи как они есть, необходимо придать им характер небытийного и прекрасного. Эта литературная теория изложена Тикамацу в сочинении „Подарок из Нанива” и в теории хайку Басё» [77, с.326].
Кёдзицу значит «избегать доскональности, — пишет далее Хисамацу. — Если действительным вещам придать характер небытийных, можно достичь идеала прекрасного. Если то, что есть, и то, чего нет, нераздельны, истина действительности становится истиной искусства, способна выразить жизнь» [184, с, 193]. И дальше: «Стремление к красоте и к идеалу определяет позицию Тикамацу, обусловленную принципом „наслаждения”. Он выразил его в теории кёдзицу-химаку рон, что значит избегать конечной правды, придавать реальному характер нереального. В самом деле, если уподобить куклу живому человеку, то красота исчезнет [4].
Искусство немыслимо ни при полном отступлении от действительности, ни при полном подражании ей. Только взятая в Срединном состоянии (между тем, что есть, и тем, чего нет) правда жизни становится правдой искусства» [184, с.192-193].
При том интересе, который в XVII-XVIII вв. проявляли японские горожане к буддизму и конфуцианству, обнаружив потребность в собственном учении сингаку — «учении о сердце», такое понимание истины-неистины не удивительно. Своей теорией Тикамацу хотел сказать, что видимый мир — лишь одна сторона вещей, но существует и другая — невидимый мир, они постоянно переходят друг в друга, и потому изображать только видимое — значит нарушать правду. Точное подобие, по мнению Тикамацу, убивает оригинал. Драматург допускал крайнюю условность, отвлеченность во имя верности внутренней правде.
Заслуга Тикамацу в том, что он возродил традиционный принцип, распространив его на новые театральные жанры — Кабуки и Дзёрури. Правда искусства в ощущении единства бытия-небытия, когда в реальных вещах есть привкус нереальности.
В единстве реального и нереального, по мнению Хисамацу, заключается своеобразие японского искусства: «Реальное и идеальное нераздельны. В Единстве (итинё) действительности (сядзицу) и идеала (рисо) или в кёдзицу заключено своеобразие японской нации» [124, т.3, с.755].
Итинё значит «единая татхата», слово «единая» свидетельствует о «неделимости, абсолютном единстве татхаты» [212, с.125]. Татхата — «таковость» — и есть подлинная природа вещей. Согласно махаяне, абсолютная реальность, которая проявляется во множестве форм феноменального мира, не может быть выражена словами, недоступна непросветленному.
«Все в Поднебесной то погружается, то всплывает, не остается одним и тем же на всю жизнь», — говорит Чжуан-цзы [14, с.247]. Образ жизни, то выплывающей, то исчезающей в волнах вечности, характерен и для писателей Мэйдзи. В этом ощущении непостоянства, вечного перехода — одно из своеобразий японского искусства.
Возьмите любую танку, с которых начинается японская литература, вы не найдете в ней ничего ирреального, сверхъестественного, ничего, кроме образов природы и человеческих чувств. И все же что-то мешает назвать японские танки реалистической поэзией. Вас не оставляет чувство нереальности реального. Не воплощено ли в них представление о том, что личность «не существо, живущее в мире, а существо, переживающее мир»? Не природа и человеческие чувства, а природа в человеческих чувствах.
Своеобразная структура мышления породила своеобразную структуру образа. Влияние буддизма не в том, что в японской литературе звучат мотивы иллюзорности, непрочности, эфемерности бытия, а в том, что буддийское мироощущение привело к особому принципу художественного мышления. Осознание нереальности эмпирического бытия и реальности абсолюта, нерасчлененности реального и идеального сказались на структуре образа, на строении самой клетки художественного организма. Как говорил Дюмулен о японском искусстве, «вещи как вещи, все по-земному, и все же постоянно ощущаешь отблеск абсолютного» [206, с.189].
И для классической поэзии характерно присутствие того, что невидимо, чего нет в стихах, но что живет в намеке. Вокруг устойчивого абсолютного ядра — того, что стихи вызывают в воображении, — призрачная, вибрирующая ткань образа. Акцент на недосказанном. Главное то, что за словами. Главное — не сказанное, а недосказанное, «душевный отклик» (ёдзё). Быстро исчезает красота; в душе остается только замирающий отзвук, нагори — воспоминание чувств. И потому в реальном, несмотря на кажущуюся достоверность образа, ощущается отблеск нереального, привкус Небытия. Танка ли, хокку, ранние рассказы Куникида Доппо, фильмы Куросава или романы Абэ Кобо — это своего рода «нереалистический» реализм. Традиция нсрасчлененности «романтического» и «реалистического» обнаруживается в японском искусстве и по сей день.
Но если это так, то за счет чего же происходило движение японского искусства? Как известно, всякое движение обусловлено взаимодействием каких-то сил. И хотя, как я пыталась показать, тип связи противоположностей имеет интравертный характер, их «взаимопотеснение» — «один раз инь, один раз ян» — не могло не порождать перемен в искусстве. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">ВСТУПЛЕНИЕ</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Великий квадрат не имеет углов.</p>
<p>Лао-цзы</p>
<p>Почему так, а не иначе создавали японцы свое искусство, сочиняли стихи и повести, возводили пагоды, рисовали картины, разбивали сады, строили дома, относились друг к другу — словом, смотрели на мир и на себя? Может быть, эта задача не поддается решению: ведь слишком много нужно знать, начиная от географических условий существования народа и кончая учениями, которые воздействовали на его сознание и его характер? И если даже ограничиться этими учениями — следует проследить, как менялись взгляды японцев от эпохи к эпохе, что исчезало, что оставалось, оседая в глубинах памяти, и почему одно исчезало, а другое оседало в глубинах памяти. Жизнь человеческая ограничена, и знает человек только то, что он знает, и судит, как принято судить. Вот если бы иметь «уничтожающую время шапку», о которой говорил Томас Карлейль...</p><p>И все же в японской культуре разных времен и на разных уровнях можно узреть нечто инвариантное.</p><p>Каждый народ, накапливая исторический опыт, привыкает смотреть на мир под собственным углом зрения. Человек, как правило, не отдает себе отчета в том, что такой угол зрения существует, но он не в силах обойти его, и если мы поймем, как люди думают, под каким углом зрения смотрят на мир, их образ мышления, или, по выражению В.Г. Белинского, их «манеру понимать вещи» [1], то поймем прошлое этого народа и научимся предвидеть будущее.</p>
<p>Естественно, образ мышления не есть некий самодетерминированный феномен, а есть результат отражения в сознании людей материальной действительности — природной и социальной, результат чувственно-предметной деятельности, отраженной и преобразованной в соответствии со спецификой и законами каждой конкретной формы общественного сознания. Но несомненно также и то, что образ мышления оказывает обратное воздействие на практическую жизнь людей, на то, что они создают своими руками.</p><p>Можно раскрутить клубок истории в обратном порядке и понять настоящее. Стоит лишь задуматься над тем, что не лежит на поверхности, но проявляется во внешнем, определяя его характер. Но пока мы не обнаружим внутреннее, то, что отличает одну культуру от другой, до тех пор и внешнее не будет в полной мере осознано, и наши исследования и переводы древних этических трактатов или поэтических антологий, наши научные описания любого рода не будут достоверными. Не зная особенностей художественного мышления, нельзя дешифровать ни один классический текст. Но если мы будем знать, почему так, а не иначе писали стихи или рисовали картины японцы, если мы сосредоточим внимание не на том, что подвержено изменению (одни жанры сменялись другими), а на том, что было устойчиво, стало традицией, обрело силу закона, то мы поймем, как народ создавал свое искусство.</p><p>У тех, кто будет читать эту книгу, может возникнуть вопрос: почему, поставив задачу показать особенности японской художественной традиции, автор ссылается на китайских мыслителей, оперирует китайскими понятиями, посвящает древнекитайским категориям целую главу. Дело не только в том, что японская культура складывалась под влиянием китайской. Это общеизвестный факт. Начиная с IV в. в Японию завозились китайские книги (в частности, «Лунь юй» Конфуция). В VI в. буддизм махаяны в его китайском варианте был объявлен государственной религией Японии. В 607 г. японцы построили знаменитый буддийский храм Хорюдзи, а 20 лет спустя таких храмов было уже более сорока. С тех пор на протяжении веков буддизм и китайские учения (даосизм и конфуцианство) постоянно влияли на сознание японцев. Но Китай дал Японии не только книги, предметы обихода, образцы древнейшего искусства, административные и государственные законы, он дал иероглифическую письменность. Вопрос о том, какое воздействие оказывает иероглифическое письмо на сознание людей, еще мало изучен, но, если задуматься, одного этого обстоятельства было достаточно, чтобы возникла своеобразная культура. Иероглифы сами по себе не только приучали к образному восприятию мира, они располагали, так сказать, к дискретному мышлению, к сосредоточенности на одном, ибо в одном знаке уже заключена полнота содержания. А это коренным образом отличает иероглифическую письменность [2] от алфавитной, которая сопряжена с линейным видением [3] (забегая вперед, хочу сказать, что, может быть, отчасти поэтому традиционные учения Китая ставят акцент на Едином, чтобы не произошло распада при самостоятельном существовании отдельного как микромира).</p><p>Может быть, потому, что Япония встретилась с Китаем в благодатную пору молодости, она отнеслась к нему как любознательный юноша к умудренному опытом старцу. Не обремененная предрассудками, она с жадностью внимала китайской мудрости, той мудрости, которая появляется лишь в преклонном возрасте, и то не всегда, но воспринимала эту мудрость на свой лад. Японцы брали из китайских учений прежде всего то, что было ближе их пониманию и их характеру, и потому то, что они брали, неизбежно меняло свой облик [4]. При этом связь с Китаем оказалась все же настолько прочной, что мы вправе говорить о том, что китайские учения стали частью японской культуры.</p><p>Естественно, отношение к китайским мыслителям менялось, и разные японские ученые воспринимали их по-разному, в зависимости от степени образованности, от характера и нужд времени. Резко позитивное и резко негативное отношение к китайским учениям достигло наивысшей точки к XVIII в., когда мнения <em>кангакуся</em> («сторонников китайской науки») и <em>вагакуся</em> («сторонников японской науки») [5] полярно разошлись. Но в виде тенденции противоборство существовало и раньше. Тем не менее таких китайских мыслителей, как Конфуций, Лао-цзы, Чжуан-цзы (на них и на «Книгу Перемен» — «И цзин» — я и опираюсь в своих выводах), японцы считали своими. Они и сами пишут об этом, в частности в школьных учебниках, например 1911 г.: «Эти два человека (Конфуций и Мэн-цзы. — <em>Т.Г.</em>) являются иностранцами, но так как это люди, благодаря которым с ранних пор изменялась наша национальная наука [6] и нравственность, то наш народ с давних времен не считает их за иностранцев. Они жили за пределами нашего государства, но, в благодарность за их благодеяния и имея в виду их моральные качества, должно передать детям дух Конфуция и Мэн-цзы» (цит. по [141, с.394]). И уже на другом уровне говорит об этом приехавшему в 1917 г. учиться в Японию молодому Н.И. Конраду японский учитель Такахаси Тэммин. Этот диалог стоит привести целиком, настолько он многое проясняет: «Я очень хорошо помню первую беседу с Учителем. В наивной гордыне недоучки, штудировавшего „Критику чистого разума” и прочитавшего в студенческом философском кружке реферат по Канту... в чрезвычайном чванстве европейца, щеголяющего модной тогда мудростью «без теории познания нет философии», — я сказал Учителю: «Я не хочу читать с Вами ни Луньюй, ни Мэн-цзы. Я их читал. Не хочу ни четверокнижия вообще и даже пятикнижия. Я хочу настоящую философию. А так как в Китае кроме Сунской школы, по-видимому, настоящей философии нет, прошу Вас прочесть со мною что-нибудь отсюда, по Вашему выбору». Учитель Тэммин сидел некоторое время молча, потом медленно поднял глаза, внимательно посмотрел на меня и сказал: «Есть четверо — и больше никого. Есть четверо великих: Кун-цзы (Конфуций. — <em>Т.Г.</em>), Мэн-цзы, Лао-цзы, Чжуан-цзы. И больше никого. Я хочу с Вами читать «великих». Кого из них Вы выберете?»</p><p>Я был удивлен. Прежде всего — недопустимое с моей тогдашней точки зрения смешение понятий. Разве можно говорить о Конфуции и Лао-цзы рядом? Ведь это — полярно противоположные явления, как бы ни хотел я их соединить вместе. Этому японцу не хватает отчетливо философского представления о «системе».</p>
<p>Делаю замечание в этом духе. Ответ краток: «Кун-цзы и Лао-цзы — одно и то же». Возмущаюсь, хочу спорить, но не знаю как: цитат не помню, а без цитат с ним говорить, видимо, нельзя.</p><p>Молчание. «Все-таки хочу Сунцев», — говорю я уже более робко. «Хорошо. Только сначала И-цзин». «Как И-цзин?!» Этого я никак не ожидал. Как? Эту «Книгу Перемен»? Непонятную галиматью с какими-то черточками? «Да, И-цзин! Великий И-цзин — в нем высшее». В конце концов, почему бы не попробовать? И-цзин так И-цзин. Завтра начинаем...</p><p>Спасибо теперь Учителю — от всего сердца. Великий И-цзин! В нем высшее.</p><p>Такова была первая встреча с Учителем» [81, с.150-151].</p><p>Китайские учения дали общее направление мысли. Видимо, их почти не ослабевающее влияние на сознание дальневосточных народов связано с тем, что они в значительной степени содержали в себе объективную истину, по сути представляя собой извлечения из наблюдений людей древности над явлениями природы. Так или иначе, как вне этих учений нет китайской культуры, так вне этих учений не понять японское искусство. Их влияние на сознание и психологию японцев было тем более устойчивым, что они распределили между собой роли: буддизм и даосизм вместе с исконным синтоизмом, окрасившим эти учения в свои тона, определяли самоощущение человека, его отношение к миру, конфуцианство — характер отношений между людьми, субординацию в семье и государстве. Конечно, интересно проследить, как по-разному функционировали они в разные времена и в разных сферах, начиная от художественной, кончая социальной, — дать их в движении, обусловленном социальными сдвигами, но это особая тема.</p><p>Я не только не ставлю перед собой задачу показать эволюцию этих учений, но и сами учения беру в одной, исходной точке, так как не успели они выйти на свет божий, как начали менять свой первоначальный облик. Таково уж свойство среды: ни одна идея не способна сохраниться в чистом виде, попадая в общество сложившихся отношений. Тем не менее я веду речь главным образом об идеях или категориях китайских учений, можно сказать, в их чистом виде, абстрагируясь от воздействия на них меняющихся условий. Но иначе они останутся неуловимыми, ибо каждый последователь Конфуция воспринимал их по-своему (иногда противоположным образом, как Сюнь-цзы) [7].</p><p>Стало быть, прежде чем судить о влиянии на среду, следует разобраться в самих идеях, это во-первых; во-вторых, в сфере художественной формы, или художественной структуры, о которой главным образом идет речь, эти идеи могли вести себя более свободно, естественно.</p><p>Так как берется лишь один аспект — в каком направлении китайские учения влияли на сознание японцев, — то речь будет идти главным образом о том слое японской культуры, который был подвержен этим влияниям или к которому была причастна образованная часть общества. Культура неоднородна. Это общеизвестный факт. Я не касаюсь богатейшего слоя народного творчества, фольклорной традиции, которая развивалась по своим законам, как правило не совпадающим с законами классического искусства. Не случайно в фольклоре разных, даже отдаленных друг от друга стран гораздо больше общего в силу его непосредственной близости человеку и его нуждам, чем между разными письменными, классическими литературами. Последние в большей степени подвержены воздействию тех идей, которые приносит всегда целенаправленное образование. Хотя, несмотря на дистанцию, отделяющую фольклор от классической литературы, последняя, будь то знаменитые поэты «Манъёсю» или авторы пьес Но, находила в нем постоянный источник сюжетов и образов. Об этом плодотворно пишет А.Е. Глускина. Предлагаемая же тема почти не освещалась в нашей литературе, по крайней мере, в ней не было ни одной специальной работы о влиянии традиционных учений Китая на поэтику и эстетику японцев, так что в данной книге издержки неизбежны.</p><p>Естественно, я беру не всю художественную традицию японцев, да это мне и не под силу, а по преимуществу ту, которая позволяет судить о формообразующей роли мировоззренческих принципов: как традиционная модель мира сказалась, положим, на композиции, структуре образа, методе выявления красоты как сокровенной сути.</p><p>Модель мира и есть то формообразующее начало, которое, помимо желания человека, определяет его угол зрения на вещи. Мы обнаружим ее в любом виде искусства, в архитектуре, музыке, в эстетических категориях, в представлениях о времени и пространстве.</p><p>Но если задача — выявить общие для данного уровня закономерности, устойчивые художественные признаки — национальную специфику, то неприемлем конкретно-описательный метод. Сама логика исследования подводит к необходимости системного подхода, что определяет выбор материала. При системном подходе, естественно, из поля зрения выпадают какие-то вещи, какие-то противоречия, которые выявляются при описательном подходе. Отбор материала находится в зависимости от масштаба времени: с какой дистанции мы наблюдаем явление, разделяют нас дни, десятилетия или века. Выводы будут разными. Если измеряем веками, из поля зрения неизбежно выпадают те обстоятельства, которые в масштабах десятилетий могли казаться главенствующими.</p><p>Никакая наука не обходится без абстрагирования. Если я меньше уделяю внимания социально-исторической среде, то это не значит, что я недооцениваю ее влияния. Это значит, что передо мной в данном случае стоит иная задача, которая оговорена в самом заголовке работы, — «японская художественная традиция». Но если так, то неизбежно опускаются какие-то вещи, которые в масштабах десятилетий могли казаться решающими, но ушли в забвение вместе со своим временем и существенным образом не изменили традицию. На них я не останавливаюсь, потому что не пишу историю литературы. Можно привести немало примеров противоположных суждений, но они, видимо, были менее характерны, не стали традиционными. Традиция потому и традиция, что сохраняет одно и отбрасывает другое.</p><p>Европейское средневековье ставило акцент на неизменном, новое время — в некотором смысле антипод средневековья — перенесло акцент на изменчивое. Нарушилось равновесие покоя и движения: неизменное как бы выпало из поля зрения. Мир движется вперед — это стало аксиомой в новое время. Но если меняется мир, должны меняться и взгляды на мир. Если же эти взгляды не меняются, то, согласно древнекитайской книге «И цзин», человек неизбежно приходит в противоречие с мировым ритмом, а это вызывает катаклизмы.</p><p>Системный подход — выявление устойчивых «структурных признаков» литературы — не исключает, а предполагает существование на другом уровне, например на уровне истории литератур, конкретно-описательного метода (всякая система функционирует благодаря взаимодействию противоположных сторон). Однако нашими гуманитарными науками, как справедливо заметил М.В. Алпатов, «структурные признаки... менее изучены, чем те изменения, которые происходили в искусстве на протяжении веков, но не затрагивали его сущности» [8, с.27] (хотя уже со времен Платона известно, что истинный ум всегда берет предметом сущность вещей, а не их изменения).</p>
<p>Действительно, в нашем литературоведении какое-то время по преимуществу занимались тем, что изменчиво, преходяще, но мало занимались тем, что устойчиво. Это, видимо, связано с психологией преобразующего класса, своего рода «болезнью левизны». Но это приводило к однобокому направлению гуманитарных наук, к нарушению диалектического единства изменчивости и постоянства, и, чтобы восстановить это единство, в последнее время говорят о необходимости целостного подхода. Действительно, если принимать во внимание одну сторону вещей, положим изменчивость, и не принимать другую, то неизбежно исказишь картину. Если мы проследим путь развития японской литературы, то обнаружим, что рядом с устойчивыми чертами, обусловленными структурой художественного сознания, такими, как законы композиции, законы построения образа, существуют неустойчивые черты, которые в процессе социальных сдвигов меняются коренным образом. Меняются не только жанры и идейное содержание литературы, но и средства художественного выражения. Каждая эпоха имеет свой стиль, свое лицо. Если бы все было временным, ничего бы не было, если бы все было постоянным, не было бы развития. На этом и заостряют внимание ученые: «Перед современными гуманитарными науками очень остро вырисовывается проблема соотношения диахронии и синхронии. Историческое исследование диахронично по определению: оно имеет целью показ истории, т.е. изменений во времени. Но общество представляет собой связное целое и потому нуждается в рассмотрении в качестве структурного единства, что ставит перед исследователем проблемы синхронного анализа системы... синхронное исследование социально-культурной системы не противоречит историческому подходу, а, скорее, его дополняет...» [39, с.22]. И это важно иметь в виду: системный подход не исключает исторического, а является его необходимым дополнением, т.е. нельзя понять синхронный, горизонтальный срез истории, не принимая во внимание диахронный, вертикальный. То, что унаследовано сегодняшним днем от прошлого, в значительной мере определяет характер будущего, не говоря о настоящем [8]. Не случайно в центре интересов наших литературоведов оказалась проблема мировой литературы как целостности. Это связано с развитием научного мышления, с необходимостью новых методов для решения задач, выдвигаемых наукой и потребностями общественного развития. Но решение этой проблемы зависит от того, сумеем ли мы отказаться от внесистемных сопоставлений, будем ли проводить параллели, искать типологические сходства на уровне внешнего — элементов или на уровне внутреннего — структур. Современное научное мышление не могло дальше развиваться, не принимая во внимание качественно различных уровней структуры. Для каждого уровня характерны свои законы — то, что верно на одном, неверно на другом, и потому смещение уровней, сведение сложноорганизованных систем к элементарному уравнению с двумя неизвестными приводило к большим осложнениям на любом уровне.</p><p>На уровне элементов все литературы более или менее схожи в силу единства человеческих переживаний. Различаются главным образом структуры, обусловленные разными взглядами на мир. По-разному ориентированное сознание соотнесло эти элементы в разном порядке, расставило разные акценты, что и привело к образованию структурных различий. Но взаимодействие разного есть условие существования целого. Недаром проницательные умы придавали больше значения различию, чем сходству. Н.М. Карамзин в 1797 г. писал: «...обычные умы видят только сходство — суждение гения замечает различия. Дело в том, что предметы сходствуют своими грубыми чертами и отличаются наиболее тонкими» (цит. по [100, c.6]).</p><p>Наконец, я не только беру древнекитайские учения в их первоначальном виде (как они изложены самими мудрецами, которые, естественно, тоже не были свободны от воздействия времени, хотя и стремились к этому), но и беру лишь один аспект, который можно назвать философским, точнее, мировоззренческим, а в сфере искусства формообразующим (лишь изредка, там, где это напрашивается, касаюсь вопросов социальной психологии), но не затрагиваю других функций, положим религиозной, государственной, социальной, научной. Необходимо иметь в виду, что философская, научная мысль Китая и Японии развивалась в лоне этих учений и не только не противостояла им, но строилась на общих для китайских учений принципах, таких, как <em>дао, инь-ян</em>, «пять элементов», <em>ци</em> и т.д. Притом внимание уделялось главным образом гуманитарным наукам или тем, которые непосредственно были связаны с космологическими представлениями китайцев (астрология, геомантия). Это и позволяет нашим исследователям говорить об отличии науки японцев от науки «европейского» типа, которую долгое время считали универсальной. Хотя японцы в конце XIX в. оказались в высшей степени восприимчивы к европейской системе знаний, и поныне с ней уживаются традиционные представления [9].</p><p>А поэтому называть даосизм или буддизм религиями, сводить значение этих учений к религиозной функции, не отдавая себе отчета в том, что это сложный мировоззренческий комплекс, объемлющий всю духовную культуру, в том числе науку, — значит не понимать народы Востока, фактически отказывая им в праве на собственную культуру в силу того, что она имеет специфическую форму, и тем самым отказываться от богатейшего наследия этих народов, от знаний, накопленных тысячелетиями. Если в искусстве предубеждение против восточных форм преодолено, то в области науки оно не только не преодолено, но порой смущает сама постановка вопроса о возможности науки иного типа, построенной на иных принципах.</p><p>Это не значит, что одна наука опровергает другую, что в Китае или Японии не было математики, а в Европе не было нравственных учений. Это значит, что науки занимались по преимуществу разными вещами: одна отдавала предпочтение миру физическому (оставляя духовность на долю религии), другая — миру духовному или психическому пытаясь скоординировать поведение людей с законами природы, чтобы не нарушить жизнь мирового континуума. Это не могло не привести к выработке разных методов научного познания, ибо метод зависим от природы исследуемого объекта, всякая наука имеет свою логику развития. «Всякая наука, — замечает П.В. Копнин, — на основе своих теоретических построений создает правила, регулирующие дальнейшее движение познания своего предмета. Где есть правила движения мысли, там есть логика» [83а, с.205; см. также 42а, с.3-5]. Но эти методы не противоречат друг другу, а соотносятся как дополнительные, т.е. служат общей цели научного познания мира.</p><p>Наука, как и искусство, общечеловечна, принадлежит всем. «Национальной науки нет, — говорил А.П. Чехов, — как нет национальной таблицы умножения» [190а, т.10, с.443]. Но в разных частях света к науке сложилось разное отношение. Последнее немало зависит от господствующего мировоззрения, от того, какие идеалы исповедует образованная часть общества, что считает наивысшей ценностью. Но в этом различии есть великий смысл. Много ли в познании мира преуспеют народы, если все будут решать одну и ту же задачу и одним и тем же методом? Многообразие мира предполагает многообразие форм его отражения.</p>
<p>Научный центр перемещался из одной части света в другую. Примерно с XVI в. лидирует Европа, пережившая за последний век две научные революции. Успехи Европы имеют поистине мировое значение, в частности они способствовали пробуждению научной мысли Востока. Но отсюда не следует, что наука Европы обладает абсолютным превосходством. Можно говорить лишь о превосходстве относительном, имея в виду определенный промежуток времени. Каждая форма знания может рассматриваться как целое только внутри себя, но становится частью на уровне мировой культуры. Наши знания могут выглядеть полными, универсальными на почве нашей культуры, на которой они выросли и для которой они органичны, но они могут не прижиться на почве иной культуры (чему история дает немало примеров). А это говорит о том, что сначала нужно изучить почву, а потом уже сеять, если мы хотим, чтобы знания одних стали достоянием других. От этого зависит, будут ли всходы. Наша цель — взрастить эти всходы или, иначе говоря, добиваться того, чтобы взаимодополняющие стороны знания пришли во взаимодействие.</p><p>Пока, видимо, рано судить о том, что такое мировая наука, в частности потому, что не изучен в достаточной степени опыт восточных народов. Представление о мировой науке только начинает складываться. В совокупности, во взаимодействии научных принципов происходит становление мировой науки. Чтобы охватить научную мысль в целом, предстоит, видимо, подняться еще на ступень по пути человеческого познания, о чем свидетельствуют те, которым мир обязан научными открытиями, перевернувшими представления, казавшиеся незыблемыми вплоть до конца XIX в. И, может быть, наибольшим достижением европейской науки было ее освобождение от комплекса превосходства, критическое к себе отношение, признание собственной относительности, что помогло ей избавиться от жесткости причинно-следственного детерминизма, принять теорию относительности, принцип дополнительности, признать случайностные и вероятностные законы. Ее достижение — более гибкий метод научного мышления. Конечно, преждевременно говорить о том, что этот метод стал всеобщим достоянием. Немало еще, видимо, пройдет времени, прежде чем перестройка ума коснется широких слоев ученых, но лучшие представители науки уже сказали свое слово. Именно им принадлежит новый взгляд на науку Востока, осознание необходимости взаимодействия с последней для нормального развития научной мысли в целом. Достаточно вспомнить датского физика Нильса Бора, сделавшего своим гербом китайскую модель <em>инь-ян</em>, или русского естествоиспытателя В.И. Вернадского, который, подчеркивая единство, вселенское значение науки, писал: «Величайшим в истории культуры фактом, только что выявляющим глубину своего значения, явилось то, что <em>научное знание</em> Запада глубоко и неразрывно уже связалось в конце XIX столетия с учеными, находящимися под влиянием великих восточных философских построений, чуждых ученым Запада, но философская мысль Запада пока слабо отразила собой это вхождение в научную мысль живой, чуждой ей философии Востока; этот процесс только что начинает сказываться...</p><p>Мы увидим позже, что новые области естествознания, к которым принадлежит биогеохимия, в области философии Востока встречают более важные и интересные для себя наведения, чем в философии Запада» [24а, с.75]. Какой же в таком случае грех берут на себя те, кто дезориентирует мнение, подгоняя восточные знания под формулы, которые не требуют доказательств, обрекая знания, накопленные восточными народами, лежать мертвым капиталом, вместо того чтобы пустить их в оборот человеческой мысли и оказать тем самым неоценимую услугу человечеству. (Почему я об этом пишу? Потому что это имеет непосредственное отношение к теме: не зная общего, невозможно понять его частное проявление, не зная мировоззрения народа, нельзя понять его поэтику.)</p><p>Трудно не согласиться с Нильсом Бором, который пытался подчинить открытый им принцип дополнительности непосредственному служению людям. Как физик, он отдавал себе отчет в том, к чему может привести мир отсутствие понимания между народами: «В атомной физике слово «дополнительность» употребляют, чтобы характеризовать связь между данными, которые получены при разных условиях опыта и могут быть наглядно истолкованы лишь на основе взаимно исключающих друг друга представлений. Употребляя теперь это слово в том же примерно смысле, мы поистине можем сказать, что разные человеческие культуры дополнительны друг другу. Действительно, каждая такая культура представляет собой гармоническое равновесие традиционных условностей, при помощи которых скрытые потенциальные возможности человеческой жизни могут раскрываться так, что обнаружат новые стороны ее безграничного богатства и многообразия» [19, с.49].</p><p>В 1955 г., 17 лет спустя, Н. Бор существенно уточнил эту мысль: «Тот факт, что человеческие культуры, развившиеся при разных условиях жизни, обнаруживают такие контрасты в отношении установившихся традиций и общественного строя, позволяет называть эти культуры в известном смысле дополнительными. Однако мы ни в коем случае не имеем здесь дело с определенными взаимно исключающими друг друга чертами, подобными тем, которые мы встречали при объективном описании общих проблем физики и психологии; здесь — это различия во взглядах, которые могут быть оценены и улучшены расширенным общением между народами. В наше время, когда возрастающие познания и умение их применять связывают судьбы всех народов более чем когда-либо раньше, международное сотрудничество в науке получило далеко идущие задания, осуществлению которых немало может способствовать осознание общих закономерностей человеческого познания» [19, с.128].</p><p>Мысль о том, что одна культура дополняет, а не повторяет другую, порой рассматривалась у нас как покушение на единство мировой культуры, что, видимо, связано с недиалектическим (точнее, механистическим) пониманием природы целого как тождества или близкого сходства элементов, а не как процесса взаимодействия качественно разных микроструктур, делающего возможным обмен духовными ценностями. (Целостность характеризуется качествами, не присущими частям, но обусловленными их взаимодействием в определенной системе связей, и часть вне целого теряет эти свойства.) Признавались лишь несущественные, частные расхождения, что не только обедняло мировую культуру, ибо народам отказывалось в праве на собственное видение, но и препятствовало пониманию действительных законов мирового процесса в целом. Следуя подобной точке зрения, невозможно узнать, в чем суть мировой культуры, ибо за исходное берется какая-то одна модель, которой придается универсальный характер.</p>
<p>Культура, созданная людьми, в принципе не может не быть общечеловеческой, но общечеловеческая культура не есть некая застывшая данность, а есть процесс взаимодействия разных культур. Нет такого национального искусства, которое не было бы интересно другому народу, и это лучшее доказательство того, что различия не носят абсолютного характера.</p><p>Каждая культура имеет свою почву, свою географическую, этнографическую, социальную среду, в силу чего всякая культура имеет свою специфическую окраску [10]. Но специфическое, национальное есть проявление общего, общечеловеческого: последнее составляет сущность первого. И сущность эта не в простой совокупности всех эмпирических фактов и явлений, а в каждом из них, или, как говорят поэты, в капле росы отражается мир. Один, цвет не создает спектра, одно крыло не дает полета; там, где одно и то же, там нет развития, нет жизни. Обнаруживая в малоизученных культурах новые черты, мы полнее постигаем собственную культуру.</p><p>Назначение этой книги я вижу именно в том, чтобы выявить общечеловеческое содержание японской культуры, но не путем поиска тождественного, а путем выявления особенного, специфических черт японской культуры. Именно потому, что выявить общечеловеческое, как это ни кажется парадоксальным, можно, лишь зная, чем одна национальная культура дополняет другую. Общечеловеческое выражается через неповторимую форму национального, а еще точнее — через неповторимую форму индивидуального, так же как общие свойства людей выражаются через разнообразие индивидуальных судеб (говоря словами Энгельса, мышление «существует только как индивидуальное мышление многих миллиардов прошедших, настоящих и будущих людей» [2, с.87]).</p><p>Выступая в 1969 г. с лекциями в Гавайском университете, Кавабата Ясунари напомнил слова Тагора, которые поэт произнес, посетив Японию в 1916 г.: «Каждая нация обязана самовыразиться перед миром. Если же ей нечего дать миру, это следует рассматривать как национальное преступление, это хуже смерти и не прощается человеческой историей. Нация обязана сделать всеобщим достоянием то лучшее, что есть у нее... Преодолевая собственные, частные интересы, она посылает всему миру приглашение принять участие в празднике ее духовной культуры» [62, с.34] [11]. Народ обязан сберечь свое национальное достояние, ибо только в этом случае он сможет внести в общую сокровищницу народов что-то свое, неповторимое, без чего невозможно мировое единство. В этом, а не в том, чтобы быть «как все», и состоит его интернациональный долг. Тот, кто забывает об этом, не только ущемляет национальное чувство другого народа, но и наносит ущерб самому себе, ибо отказывается от того, что принадлежит всем. Можно вспомнить слова Гейне о Гердере: «Гердер не восседал, подобно литературному великому инквизитору, судьей над различными народами, осуждая или оправдывая их, смотря по степени их религиозности. Нет, Гердер рассматривал все человечество как великую арфу в руках великого мастера, каждый народ казался ему по-своему настроенной струной этой исполинской арфы, и он постигал универсальную гармонию ее различных звуков» [28, с.191]. Но как настроить мировую арфу, не зная высоты звука каждой струны? Как понять, чем и почему разные культуры отличаются друг от друга и каким образом составляют целое. Наукой накоплен достаточный опыт, а главное — в самом мышлении произошли такие перемены, которые позволяют решить и эту задачу. Более того, ее решение становится жизненно важным, приобретает не только познавательный, но и нравственный смысл. Необходимо не только признать за каждым народом право на самобытность, но и показать, в чем эта самобытность состоит.</p><p>Дело, таким образом, не только в узнавании незнакомой нам национальной литературы, способной обогатить наши представления, дело в том, что понять природу целого, мировой литературы, невозможно, не осознав природы отдельного, национальных литератур, рассмотренных сами по себе, но при четком представлении о том, что каждая есть часть целого. Выявление своеобразных национальных признаков позволит проводить типологические сопоставления действительно на уровне мировой, а не одной европейской литературы. В системе мировой литературы японская всего лишь частность, однако такая частность, без которой система не будет полной, «животворной», «деятельной». Вне целого и японская литература не может быть адекватно понята. Спору нет, при анализе национальных литератур важно избегать абсолютизации самобытности, но не менее важно избегать нивелирования, видеть коренные, типовые различия. Нельзя не согласиться с теми востоковедами, которые выступают против стремления приписывать той или иной литературе свойства исключительности, а мировой — гетерогенность, но нельзя не говорить и о том, какую опасность для всей культуры (и, стало быть, для людей) таит в себе неумение или нежелание понять национальное своеобразие литератур.</p><p>Разве мало внесли японцы в общую сокровищницу? Японские <em>танка</em> и <em>хокку</em> сравнительно давно стали общемировым достоянием (см. [220]). В последнее время усилился интерес к классической японской прозе. Знаменитую повесть Х в. «Гэндзи-моногатари» европейские знатоки называют наисовременнейшим романом. Очаровывают читателя переводы японских <em>дзуйхицу [12].</em> Уже невозможно возражать против того, что приемы восточного искусства благополучно используются живописцами, музыкантами, драматургами Запада, но процесс взаимопроникновения культур еще не осмыслен теорией. «Пока что ответы на вопросы: «Что такое искусство?», «Что такое литература?» — давались с учетом лишь одной культурной традиции» [219, с. VII], — делится своим впечатлением японский ученый Макото Уэда.</p><p>Практика доказывает, что без раскрытия системы символов, мировоззренческих принципов восточных народов их искусство не может быть оценено в полной мере. Сама реакция при первом знакомстве Запада с классическим театром Японии, особенно Но, реакция удивления и восторга, свидетельствовала о том, что подобный тип театрального действа был незнаком европейцам и что такого театра они ждали, мечтая вернуть утраченную целостность. Вместе с тем искусство Но оказалось настолько неожиданным, малопонятным, настолько не соответствовало тому, что привыкли видеть на сцене зрители, что, несмотря на восторженное отношение к Но отдельных поэтов, музыкантов, драматургов [13], гастроли японского театра не имели успеха [14]. Между японским актером и европейским зрителем разверзлась пропасть непонимания, которая, несмотря на обоюдное желание, не была преодолена, притом что театр Но, казалось бы, обнаруживал сходство с греческим: маски на лицах актеров, хор как ведущее действующее лицо, лаконизм сценического оформления. И все же условный язык Но оставался непонятным, не достигал цели. Совпадали внешние признаки, внутренний дух пьес был принципиально различен, наверное, потому, что произросли они на разной культурной почве. То же самое можно сказать об эстетических категориях японцев. «Несколько лет назад, — признается японский эстетик Ямадзаки Масава, — в течение года я читал лекции в американском университете о японской литературе и искусстве. Пытаясь объяснить, что такое «<em>аварэ</em>», я приводил разные примеры и неоднократно возвращался к этому термину. Мне как японцу он понятен, но, чем больше я приводил примеров, тем больше убеждался, что перевести это слово на английский невозможно» [123а, с.5-б].</p>
<p>По мнению Макото Уэда, «знакомство с японской теорией искусства было бы полезно по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, помогло бы читателю глубже понять японскую литературу и искусство. Во-вторых, изучив философию искусства Японии, читатель смог бы узнать о целях и методах, которыми руководствовались японцы, рисуя свои картины, сочиняя музыку, пьесы, повести и стихи. Как правило, японские эстетики были и сами крупными художниками, так что тот, кто тщательно изучит их теорию искусства, постигнет секрет их творческих свершений. Странно, что японские эстетики до сих пор не привлекали внимания на Западе, где так велик интерес к японскому искусству» [219, с. VII]. Для этого, видимо, нужно перестать искать подобие. Было бы непростительной расточительностью, занимаясь Востоком, искать известное. Еще Чжуан-цзы сокрушался: «все люди почитают то, что познано знанием; а не ведают, что познание начинается лишь после того, как, опираясь на знания, познают непознанное» [14, с.274]. И в «Да сюэ» («Великое Учение»), одной из книг конфуцианского канона, говорится, что, всё в конечном счете определяется знанием природы вещей. Без знания нет понимания, без понимания нет общения, без общения нет единства. Восточные знания, помогут открыть еще не познанные законы, если мы не будем закрывать перед ними двери, помогут узнать вторую сторону вещей, неизбежную и необходимую для образования целого в любой сфере, будь то музыка, медицина или эстетика. Но для этого нужно не столько преодолеть инерцию сознания, сколько сделать сам подход к малознакомым объектам культуры более гибким.</p><p>«Изучая Восток, — сетовал В.М. Алексеев, — европеец делает это, не учась у него. И в этом, по-моему, и лежит основа нашего многовекового непонимания и незнания Китая» [5, с.281]. В наше время о глубинных трудностях перевода на язык иной культуры говорит американский ученый А. Уоттс: «Сложность и загадочность, которые представляет дзэн для западных исследователей, есть главным образом результат незнания принципов мышления китайцев, принципов, которые поразительно отличаются от наших и которые именно поэтому обладают для нас особой ценностью, ибо позволяют критически взглянуть на наши собственные идеи. Эта проблема не столь проста, как если бы мы пытались понять, чем, скажем, учение Канта отличается от теории Декарта или кальвинисты от католиков. Задача в том, чтобы осознать разницу основных предпосылок, самого способа мышления, а это как раз чаще всего не принимается во внимание. И потому наше толкование китайской философии представляет собой не что иное, как перенесение типично западных идей на китайскую терминологию...</p><p>Конечно, нельзя утверждать, что такой богатый и гибкий язык, как английский, просто не способен выразить китайские идеи. Напротив, с его помощью можно выразить их гораздо в большей степени, чем казалось некоторым китайским и японским специалистам по дзэн и даосизму, чье знакомство с английским оставляет желать большего. Трудность заключается не столько в языке, сколько в клише мышления, которые до сих пор отождествлялись с академическим, научным способом рассмотрения вещей. Несоответствие этих клише таким предметам, как даосизм и дзэн, служит причиной ложного представления о том, будто так называемый «восточный ум» есть нечто непостижимое, иррациональное, мистическое» [240, с.23-24].</p><p>Значит, иные учения или памятники культуры не в принципе недоступны, не сами по себе, а потому что наталкиваются на сопротивление стереотипов мышления, о чем свидетельствуют случаи понимания наоборот. Можно было бы и не привлекать к этому внимания, если бы вопрос этот не был гораздо более существенным, чем может показаться с первого взгляда. Приведу пример из собственной практики. Почти десять лет назад я недвусмысленно выразила свое отношение к проблеме «Восток — Запад» в статье «Читая Кавабата Ясунари»: «Наше признание Востока заключается не в признании за ним права походить на нас, а в признании за ним права на собственные ощущения, на собственные откровения и принципы, которые не исключают существования противоположных, а предполагают, дополняя их, как две стороны одного процесса дополняют друг друга.</p><p>Формула «Запад есть Запад, Восток есть Восток» так же неверна и одностороння, как формула «Восток и есть Запад», «Запад и есть Восток». Наше время подсказывает формулу: «Нет Востока без Запада и нет Запада без Востока» — одно помогает другому осознать себя» [37а, с.227]. Все последующие работы написаны мною в подтверждение этого тезиса, и все последующие годы некоторые мои коллеги упрекали меня в том, что я противопоставляю Восток Западу, в смысле «Восток есть Восток, а Запад есть Запад», хотя это противоположно тому, что я так упорно доказываю. Что ж, когда я не права, то не права, когда права, то права. Или, как говорил Конфуций своему ученику: «То, что знаешь, считай, что знаешь, то, что не знаешь, считай, что не знаешь. Это и есть знание» [146, т.1, с.44]. Я готова отвечать за то, что у меня есть, но как отвечать за то, чего нет? Однако в чем же здесь дело? Видимо, не только в несовершенстве моих доводов. Речь, естественно, не об отношении к какому-то автору, а об отношении к написанному («не верь написанному»). Однако напрасными окажутся усилия ученых, если к ним не относиться с должным пониманием.</p><p>Отчасти дело в инерции сознания. Как только появляется коррелят «Восток — Запад», так мгновенно срабатывает привычка воспринимать его как противопоставление одного другому, разъединение того, что неразъединимо в принципе. И как тут возражать против справедливого гнева? Действительно, хорошо ли покушаться на принципиальное равенство народов? Нехорошо! Но как тут быть, как доказать их единство, если это единство не воспринимается как единство, если сознание руководствуется принципом «или — или», «похожи или не похожи, чего тут мудрить: если не одно и то же, значит, ничего общего».</p><p>Да, отчасти эту реакцию можно объяснить протестом против шпенглеровского комплекса, действительно оказавшего немалое воздействие на западную науку [15]. Несовпадение воспринималось как несовместимость. В самом деле, что бы мы не взяли, восточную музыку, театр или живопись, они структурно не соответствуют европейским. На этом основании одни пошли по пути противопоставления Запада Востоку («никогда им не встретиться») — это западные ученые; другие — по пути уподобления, упрощения («нет существенной разницы, и нечего ломать голову»). На такой точке зрения стоят некоторые наши востоковеды (и дело не в отдельных личностях, а в тенденции). Однако и то и другое есть отход от проблемы, а не ее решение.</p>
<p>Приходит на выручку практика: в жизни, в устройстве быта, в сфере искусства, науки (в частности, медицины) процесс взаимопроникновения восточных и западных структур давно происходит, но теорией он пока не осмыслен. Значит, нужно искать причину.</p><p>Дело, видимо, не только в предвзятости западных ученых, дело, действительно, в нашей собственной привычке мысленно противопоставлять одно другому: «что-нибудь одно; или то, или другое, третьего не дано». Дело в устойчивости «метафизического способа мышления», о котором Ф. Энгельс писал в «Анти-Дюринге» 100 лет назад: «Разложение природы на ее отдельные части, разделение различных процессов и предметов природы на определенные классы... — все это было основным условием тех исполинских успехов, которые были достигнуты в области познания природы за последние четыреста лет. Но тот же способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи... не живыми, а мертвыми. Перенесенный Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий — метафизический способ мышления...</p><p>Он (метафизик. — <em>Т.Г.</em>) мыслит сплошными непосредствованными противоположностями; речь его состоит из: „да — да, нет — нет; что сверх того, то от лукавого”. Для него вещь или существует, или не существует, и точно так же вещь не может быть самой собой и в то же время иной» [2, с.20-21].</p><p>В самом деле, непросто себе представить, что, говоря о различии, кто-то хочет доказать единство. Что делать? Еще Аристотель был убежден: «Невозможно, чтобы одно и то же вместе было и не было присуще одному и тому же и в одном и том же смысле... — это, конечно, самое достоверное из всех начал» [10, с.125], Но с тех пор прошло немало времени... Естественно, следуя формальной логике, можно сделать заключение: если кто-то ищет различия, значит он хочет доказать отсутствие единства. Но, если следовать диалектической логике, то, исходя из тех же посылок, можно прийти к противоположному выводу: если кто-то ищет различия, это не значит, что он отрицает единство, ибо мир есть сложно-организованная система, и единство на одном уровне предполагает различия на другом. Всякое единство есть единство противоположностей, в единстве противоположностей, как известно, «ядро диалектики». Еще Гераклит говорил: «Не понимают, как расходящееся с самим собой приходит в согласие, самовосстанавливающуюся гармонию лука и лиры»; «Противоречивость сближает, разнообразие порождает прекраснейшую гармонию, и все через распрю создается» [9, с.276].</p><p>Видимо, пришло время формальной логике, которая была для своего времени неизбежностью и на протяжении веков удовлетворяла практические запросы науки, уступить первое место логике диалектической, которая больше соответствует ритмам и нуждам нашего времени [16].</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | ВСТУПЛЕНИЕ
Великий квадрат не имеет углов.
Лао-цзы
Почему так, а не иначе создавали японцы свое искусство, сочиняли стихи и повести, возводили пагоды, рисовали картины, разбивали сады, строили дома, относились друг к другу — словом, смотрели на мир и на себя? Может быть, эта задача не поддается решению: ведь слишком много нужно знать, начиная от географических условий существования народа и кончая учениями, которые воздействовали на его сознание и его характер? И если даже ограничиться этими учениями — следует проследить, как менялись взгляды японцев от эпохи к эпохе, что исчезало, что оставалось, оседая в глубинах памяти, и почему одно исчезало, а другое оседало в глубинах памяти. Жизнь человеческая ограничена, и знает человек только то, что он знает, и судит, как принято судить. Вот если бы иметь «уничтожающую время шапку», о которой говорил Томас Карлейль...
И все же в японской культуре разных времен и на разных уровнях можно узреть нечто инвариантное.
Каждый народ, накапливая исторический опыт, привыкает смотреть на мир под собственным углом зрения. Человек, как правило, не отдает себе отчета в том, что такой угол зрения существует, но он не в силах обойти его, и если мы поймем, как люди думают, под каким углом зрения смотрят на мир, их образ мышления, или, по выражению В.Г. Белинского, их «манеру понимать вещи» [1], то поймем прошлое этого народа и научимся предвидеть будущее.
Естественно, образ мышления не есть некий самодетерминированный феномен, а есть результат отражения в сознании людей материальной действительности — природной и социальной, результат чувственно-предметной деятельности, отраженной и преобразованной в соответствии со спецификой и законами каждой конкретной формы общественного сознания. Но несомненно также и то, что образ мышления оказывает обратное воздействие на практическую жизнь людей, на то, что они создают своими руками.
Можно раскрутить клубок истории в обратном порядке и понять настоящее. Стоит лишь задуматься над тем, что не лежит на поверхности, но проявляется во внешнем, определяя его характер. Но пока мы не обнаружим внутреннее, то, что отличает одну культуру от другой, до тех пор и внешнее не будет в полной мере осознано, и наши исследования и переводы древних этических трактатов или поэтических антологий, наши научные описания любого рода не будут достоверными. Не зная особенностей художественного мышления, нельзя дешифровать ни один классический текст. Но если мы будем знать, почему так, а не иначе писали стихи или рисовали картины японцы, если мы сосредоточим внимание не на том, что подвержено изменению (одни жанры сменялись другими), а на том, что было устойчиво, стало традицией, обрело силу закона, то мы поймем, как народ создавал свое искусство.
У тех, кто будет читать эту книгу, может возникнуть вопрос: почему, поставив задачу показать особенности японской художественной традиции, автор ссылается на китайских мыслителей, оперирует китайскими понятиями, посвящает древнекитайским категориям целую главу. Дело не только в том, что японская культура складывалась под влиянием китайской. Это общеизвестный факт. Начиная с IV в. в Японию завозились китайские книги (в частности, «Лунь юй» Конфуция). В VI в. буддизм махаяны в его китайском варианте был объявлен государственной религией Японии. В 607 г. японцы построили знаменитый буддийский храм Хорюдзи, а 20 лет спустя таких храмов было уже более сорока. С тех пор на протяжении веков буддизм и китайские учения (даосизм и конфуцианство) постоянно влияли на сознание японцев. Но Китай дал Японии не только книги, предметы обихода, образцы древнейшего искусства, административные и государственные законы, он дал иероглифическую письменность. Вопрос о том, какое воздействие оказывает иероглифическое письмо на сознание людей, еще мало изучен, но, если задуматься, одного этого обстоятельства было достаточно, чтобы возникла своеобразная культура. Иероглифы сами по себе не только приучали к образному восприятию мира, они располагали, так сказать, к дискретному мышлению, к сосредоточенности на одном, ибо в одном знаке уже заключена полнота содержания. А это коренным образом отличает иероглифическую письменность [2] от алфавитной, которая сопряжена с линейным видением [3] (забегая вперед, хочу сказать, что, может быть, отчасти поэтому традиционные учения Китая ставят акцент на Едином, чтобы не произошло распада при самостоятельном существовании отдельного как микромира).
Может быть, потому, что Япония встретилась с Китаем в благодатную пору молодости, она отнеслась к нему как любознательный юноша к умудренному опытом старцу. Не обремененная предрассудками, она с жадностью внимала китайской мудрости, той мудрости, которая появляется лишь в преклонном возрасте, и то не всегда, но воспринимала эту мудрость на свой лад. Японцы брали из китайских учений прежде всего то, что было ближе их пониманию и их характеру, и потому то, что они брали, неизбежно меняло свой облик [4]. При этом связь с Китаем оказалась все же настолько прочной, что мы вправе говорить о том, что китайские учения стали частью японской культуры.
Естественно, отношение к китайским мыслителям менялось, и разные японские ученые воспринимали их по-разному, в зависимости от степени образованности, от характера и нужд времени. Резко позитивное и резко негативное отношение к китайским учениям достигло наивысшей точки к XVIII в., когда мнения кангакуся («сторонников китайской науки») и вагакуся («сторонников японской науки») [5] полярно разошлись. Но в виде тенденции противоборство существовало и раньше. Тем не менее таких китайских мыслителей, как Конфуций, Лао-цзы, Чжуан-цзы (на них и на «Книгу Перемен» — «И цзин» — я и опираюсь в своих выводах), японцы считали своими. Они и сами пишут об этом, в частности в школьных учебниках, например 1911 г.: «Эти два человека (Конфуций и Мэн-цзы. — Т.Г.) являются иностранцами, но так как это люди, благодаря которым с ранних пор изменялась наша национальная наука [6] и нравственность, то наш народ с давних времен не считает их за иностранцев. Они жили за пределами нашего государства, но, в благодарность за их благодеяния и имея в виду их моральные качества, должно передать детям дух Конфуция и Мэн-цзы» (цит. по [141, с.394]). И уже на другом уровне говорит об этом приехавшему в 1917 г. учиться в Японию молодому Н.И. Конраду японский учитель Такахаси Тэммин. Этот диалог стоит привести целиком, настолько он многое проясняет: «Я очень хорошо помню первую беседу с Учителем. В наивной гордыне недоучки, штудировавшего „Критику чистого разума” и прочитавшего в студенческом философском кружке реферат по Канту... в чрезвычайном чванстве европейца, щеголяющего модной тогда мудростью «без теории познания нет философии», — я сказал Учителю: «Я не хочу читать с Вами ни Луньюй, ни Мэн-цзы. Я их читал. Не хочу ни четверокнижия вообще и даже пятикнижия. Я хочу настоящую философию. А так как в Китае кроме Сунской школы, по-видимому, настоящей философии нет, прошу Вас прочесть со мною что-нибудь отсюда, по Вашему выбору». Учитель Тэммин сидел некоторое время молча, потом медленно поднял глаза, внимательно посмотрел на меня и сказал: «Есть четверо — и больше никого. Есть четверо великих: Кун-цзы (Конфуций. — Т.Г.), Мэн-цзы, Лао-цзы, Чжуан-цзы. И больше никого. Я хочу с Вами читать «великих». Кого из них Вы выберете?»
Я был удивлен. Прежде всего — недопустимое с моей тогдашней точки зрения смешение понятий. Разве можно говорить о Конфуции и Лао-цзы рядом? Ведь это — полярно противоположные явления, как бы ни хотел я их соединить вместе. Этому японцу не хватает отчетливо философского представления о «системе».
Делаю замечание в этом духе. Ответ краток: «Кун-цзы и Лао-цзы — одно и то же». Возмущаюсь, хочу спорить, но не знаю как: цитат не помню, а без цитат с ним говорить, видимо, нельзя.
Молчание. «Все-таки хочу Сунцев», — говорю я уже более робко. «Хорошо. Только сначала И-цзин». «Как И-цзин?!» Этого я никак не ожидал. Как? Эту «Книгу Перемен»? Непонятную галиматью с какими-то черточками? «Да, И-цзин! Великий И-цзин — в нем высшее». В конце концов, почему бы не попробовать? И-цзин так И-цзин. Завтра начинаем...
Спасибо теперь Учителю — от всего сердца. Великий И-цзин! В нем высшее.
Такова была первая встреча с Учителем» [81, с.150-151].
Китайские учения дали общее направление мысли. Видимо, их почти не ослабевающее влияние на сознание дальневосточных народов связано с тем, что они в значительной степени содержали в себе объективную истину, по сути представляя собой извлечения из наблюдений людей древности над явлениями природы. Так или иначе, как вне этих учений нет китайской культуры, так вне этих учений не понять японское искусство. Их влияние на сознание и психологию японцев было тем более устойчивым, что они распределили между собой роли: буддизм и даосизм вместе с исконным синтоизмом, окрасившим эти учения в свои тона, определяли самоощущение человека, его отношение к миру, конфуцианство — характер отношений между людьми, субординацию в семье и государстве. Конечно, интересно проследить, как по-разному функционировали они в разные времена и в разных сферах, начиная от художественной, кончая социальной, — дать их в движении, обусловленном социальными сдвигами, но это особая тема.
Я не только не ставлю перед собой задачу показать эволюцию этих учений, но и сами учения беру в одной, исходной точке, так как не успели они выйти на свет божий, как начали менять свой первоначальный облик. Таково уж свойство среды: ни одна идея не способна сохраниться в чистом виде, попадая в общество сложившихся отношений. Тем не менее я веду речь главным образом об идеях или категориях китайских учений, можно сказать, в их чистом виде, абстрагируясь от воздействия на них меняющихся условий. Но иначе они останутся неуловимыми, ибо каждый последователь Конфуция воспринимал их по-своему (иногда противоположным образом, как Сюнь-цзы) [7].
Стало быть, прежде чем судить о влиянии на среду, следует разобраться в самих идеях, это во-первых; во-вторых, в сфере художественной формы, или художественной структуры, о которой главным образом идет речь, эти идеи могли вести себя более свободно, естественно.
Так как берется лишь один аспект — в каком направлении китайские учения влияли на сознание японцев, — то речь будет идти главным образом о том слое японской культуры, который был подвержен этим влияниям или к которому была причастна образованная часть общества. Культура неоднородна. Это общеизвестный факт. Я не касаюсь богатейшего слоя народного творчества, фольклорной традиции, которая развивалась по своим законам, как правило не совпадающим с законами классического искусства. Не случайно в фольклоре разных, даже отдаленных друг от друга стран гораздо больше общего в силу его непосредственной близости человеку и его нуждам, чем между разными письменными, классическими литературами. Последние в большей степени подвержены воздействию тех идей, которые приносит всегда целенаправленное образование. Хотя, несмотря на дистанцию, отделяющую фольклор от классической литературы, последняя, будь то знаменитые поэты «Манъёсю» или авторы пьес Но, находила в нем постоянный источник сюжетов и образов. Об этом плодотворно пишет А.Е. Глускина. Предлагаемая же тема почти не освещалась в нашей литературе, по крайней мере, в ней не было ни одной специальной работы о влиянии традиционных учений Китая на поэтику и эстетику японцев, так что в данной книге издержки неизбежны.
Естественно, я беру не всю художественную традицию японцев, да это мне и не под силу, а по преимуществу ту, которая позволяет судить о формообразующей роли мировоззренческих принципов: как традиционная модель мира сказалась, положим, на композиции, структуре образа, методе выявления красоты как сокровенной сути.
Модель мира и есть то формообразующее начало, которое, помимо желания человека, определяет его угол зрения на вещи. Мы обнаружим ее в любом виде искусства, в архитектуре, музыке, в эстетических категориях, в представлениях о времени и пространстве.
Но если задача — выявить общие для данного уровня закономерности, устойчивые художественные признаки — национальную специфику, то неприемлем конкретно-описательный метод. Сама логика исследования подводит к необходимости системного подхода, что определяет выбор материала. При системном подходе, естественно, из поля зрения выпадают какие-то вещи, какие-то противоречия, которые выявляются при описательном подходе. Отбор материала находится в зависимости от масштаба времени: с какой дистанции мы наблюдаем явление, разделяют нас дни, десятилетия или века. Выводы будут разными. Если измеряем веками, из поля зрения неизбежно выпадают те обстоятельства, которые в масштабах десятилетий могли казаться главенствующими.
Никакая наука не обходится без абстрагирования. Если я меньше уделяю внимания социально-исторической среде, то это не значит, что я недооцениваю ее влияния. Это значит, что передо мной в данном случае стоит иная задача, которая оговорена в самом заголовке работы, — «японская художественная традиция». Но если так, то неизбежно опускаются какие-то вещи, которые в масштабах десятилетий могли казаться решающими, но ушли в забвение вместе со своим временем и существенным образом не изменили традицию. На них я не останавливаюсь, потому что не пишу историю литературы. Можно привести немало примеров противоположных суждений, но они, видимо, были менее характерны, не стали традиционными. Традиция потому и традиция, что сохраняет одно и отбрасывает другое.
Европейское средневековье ставило акцент на неизменном, новое время — в некотором смысле антипод средневековья — перенесло акцент на изменчивое. Нарушилось равновесие покоя и движения: неизменное как бы выпало из поля зрения. Мир движется вперед — это стало аксиомой в новое время. Но если меняется мир, должны меняться и взгляды на мир. Если же эти взгляды не меняются, то, согласно древнекитайской книге «И цзин», человек неизбежно приходит в противоречие с мировым ритмом, а это вызывает катаклизмы.
Системный подход — выявление устойчивых «структурных признаков» литературы — не исключает, а предполагает существование на другом уровне, например на уровне истории литератур, конкретно-описательного метода (всякая система функционирует благодаря взаимодействию противоположных сторон). Однако нашими гуманитарными науками, как справедливо заметил М.В. Алпатов, «структурные признаки... менее изучены, чем те изменения, которые происходили в искусстве на протяжении веков, но не затрагивали его сущности» [8, с.27] (хотя уже со времен Платона известно, что истинный ум всегда берет предметом сущность вещей, а не их изменения).
Действительно, в нашем литературоведении какое-то время по преимуществу занимались тем, что изменчиво, преходяще, но мало занимались тем, что устойчиво. Это, видимо, связано с психологией преобразующего класса, своего рода «болезнью левизны». Но это приводило к однобокому направлению гуманитарных наук, к нарушению диалектического единства изменчивости и постоянства, и, чтобы восстановить это единство, в последнее время говорят о необходимости целостного подхода. Действительно, если принимать во внимание одну сторону вещей, положим изменчивость, и не принимать другую, то неизбежно исказишь картину. Если мы проследим путь развития японской литературы, то обнаружим, что рядом с устойчивыми чертами, обусловленными структурой художественного сознания, такими, как законы композиции, законы построения образа, существуют неустойчивые черты, которые в процессе социальных сдвигов меняются коренным образом. Меняются не только жанры и идейное содержание литературы, но и средства художественного выражения. Каждая эпоха имеет свой стиль, свое лицо. Если бы все было временным, ничего бы не было, если бы все было постоянным, не было бы развития. На этом и заостряют внимание ученые: «Перед современными гуманитарными науками очень остро вырисовывается проблема соотношения диахронии и синхронии. Историческое исследование диахронично по определению: оно имеет целью показ истории, т.е. изменений во времени. Но общество представляет собой связное целое и потому нуждается в рассмотрении в качестве структурного единства, что ставит перед исследователем проблемы синхронного анализа системы... синхронное исследование социально-культурной системы не противоречит историческому подходу, а, скорее, его дополняет...» [39, с.22]. И это важно иметь в виду: системный подход не исключает исторического, а является его необходимым дополнением, т.е. нельзя понять синхронный, горизонтальный срез истории, не принимая во внимание диахронный, вертикальный. То, что унаследовано сегодняшним днем от прошлого, в значительной мере определяет характер будущего, не говоря о настоящем [8]. Не случайно в центре интересов наших литературоведов оказалась проблема мировой литературы как целостности. Это связано с развитием научного мышления, с необходимостью новых методов для решения задач, выдвигаемых наукой и потребностями общественного развития. Но решение этой проблемы зависит от того, сумеем ли мы отказаться от внесистемных сопоставлений, будем ли проводить параллели, искать типологические сходства на уровне внешнего — элементов или на уровне внутреннего — структур. Современное научное мышление не могло дальше развиваться, не принимая во внимание качественно различных уровней структуры. Для каждого уровня характерны свои законы — то, что верно на одном, неверно на другом, и потому смещение уровней, сведение сложноорганизованных систем к элементарному уравнению с двумя неизвестными приводило к большим осложнениям на любом уровне.
На уровне элементов все литературы более или менее схожи в силу единства человеческих переживаний. Различаются главным образом структуры, обусловленные разными взглядами на мир. По-разному ориентированное сознание соотнесло эти элементы в разном порядке, расставило разные акценты, что и привело к образованию структурных различий. Но взаимодействие разного есть условие существования целого. Недаром проницательные умы придавали больше значения различию, чем сходству. Н.М. Карамзин в 1797 г. писал: «...обычные умы видят только сходство — суждение гения замечает различия. Дело в том, что предметы сходствуют своими грубыми чертами и отличаются наиболее тонкими» (цит. по [100, c.6]).
Наконец, я не только беру древнекитайские учения в их первоначальном виде (как они изложены самими мудрецами, которые, естественно, тоже не были свободны от воздействия времени, хотя и стремились к этому), но и беру лишь один аспект, который можно назвать философским, точнее, мировоззренческим, а в сфере искусства формообразующим (лишь изредка, там, где это напрашивается, касаюсь вопросов социальной психологии), но не затрагиваю других функций, положим религиозной, государственной, социальной, научной. Необходимо иметь в виду, что философская, научная мысль Китая и Японии развивалась в лоне этих учений и не только не противостояла им, но строилась на общих для китайских учений принципах, таких, как дао, инь-ян, «пять элементов», ци и т.д. Притом внимание уделялось главным образом гуманитарным наукам или тем, которые непосредственно были связаны с космологическими представлениями китайцев (астрология, геомантия). Это и позволяет нашим исследователям говорить об отличии науки японцев от науки «европейского» типа, которую долгое время считали универсальной. Хотя японцы в конце XIX в. оказались в высшей степени восприимчивы к европейской системе знаний, и поныне с ней уживаются традиционные представления [9].
А поэтому называть даосизм или буддизм религиями, сводить значение этих учений к религиозной функции, не отдавая себе отчета в том, что это сложный мировоззренческий комплекс, объемлющий всю духовную культуру, в том числе науку, — значит не понимать народы Востока, фактически отказывая им в праве на собственную культуру в силу того, что она имеет специфическую форму, и тем самым отказываться от богатейшего наследия этих народов, от знаний, накопленных тысячелетиями. Если в искусстве предубеждение против восточных форм преодолено, то в области науки оно не только не преодолено, но порой смущает сама постановка вопроса о возможности науки иного типа, построенной на иных принципах.
Это не значит, что одна наука опровергает другую, что в Китае или Японии не было математики, а в Европе не было нравственных учений. Это значит, что науки занимались по преимуществу разными вещами: одна отдавала предпочтение миру физическому (оставляя духовность на долю религии), другая — миру духовному или психическому пытаясь скоординировать поведение людей с законами природы, чтобы не нарушить жизнь мирового континуума. Это не могло не привести к выработке разных методов научного познания, ибо метод зависим от природы исследуемого объекта, всякая наука имеет свою логику развития. «Всякая наука, — замечает П.В. Копнин, — на основе своих теоретических построений создает правила, регулирующие дальнейшее движение познания своего предмета. Где есть правила движения мысли, там есть логика» [83а, с.205; см. также 42а, с.3-5]. Но эти методы не противоречат друг другу, а соотносятся как дополнительные, т.е. служат общей цели научного познания мира.
Наука, как и искусство, общечеловечна, принадлежит всем. «Национальной науки нет, — говорил А.П. Чехов, — как нет национальной таблицы умножения» [190а, т.10, с.443]. Но в разных частях света к науке сложилось разное отношение. Последнее немало зависит от господствующего мировоззрения, от того, какие идеалы исповедует образованная часть общества, что считает наивысшей ценностью. Но в этом различии есть великий смысл. Много ли в познании мира преуспеют народы, если все будут решать одну и ту же задачу и одним и тем же методом? Многообразие мира предполагает многообразие форм его отражения.
Научный центр перемещался из одной части света в другую. Примерно с XVI в. лидирует Европа, пережившая за последний век две научные революции. Успехи Европы имеют поистине мировое значение, в частности они способствовали пробуждению научной мысли Востока. Но отсюда не следует, что наука Европы обладает абсолютным превосходством. Можно говорить лишь о превосходстве относительном, имея в виду определенный промежуток времени. Каждая форма знания может рассматриваться как целое только внутри себя, но становится частью на уровне мировой культуры. Наши знания могут выглядеть полными, универсальными на почве нашей культуры, на которой они выросли и для которой они органичны, но они могут не прижиться на почве иной культуры (чему история дает немало примеров). А это говорит о том, что сначала нужно изучить почву, а потом уже сеять, если мы хотим, чтобы знания одних стали достоянием других. От этого зависит, будут ли всходы. Наша цель — взрастить эти всходы или, иначе говоря, добиваться того, чтобы взаимодополняющие стороны знания пришли во взаимодействие.
Пока, видимо, рано судить о том, что такое мировая наука, в частности потому, что не изучен в достаточной степени опыт восточных народов. Представление о мировой науке только начинает складываться. В совокупности, во взаимодействии научных принципов происходит становление мировой науки. Чтобы охватить научную мысль в целом, предстоит, видимо, подняться еще на ступень по пути человеческого познания, о чем свидетельствуют те, которым мир обязан научными открытиями, перевернувшими представления, казавшиеся незыблемыми вплоть до конца XIX в. И, может быть, наибольшим достижением европейской науки было ее освобождение от комплекса превосходства, критическое к себе отношение, признание собственной относительности, что помогло ей избавиться от жесткости причинно-следственного детерминизма, принять теорию относительности, принцип дополнительности, признать случайностные и вероятностные законы. Ее достижение — более гибкий метод научного мышления. Конечно, преждевременно говорить о том, что этот метод стал всеобщим достоянием. Немало еще, видимо, пройдет времени, прежде чем перестройка ума коснется широких слоев ученых, но лучшие представители науки уже сказали свое слово. Именно им принадлежит новый взгляд на науку Востока, осознание необходимости взаимодействия с последней для нормального развития научной мысли в целом. Достаточно вспомнить датского физика Нильса Бора, сделавшего своим гербом китайскую модель инь-ян, или русского естествоиспытателя В.И. Вернадского, который, подчеркивая единство, вселенское значение науки, писал: «Величайшим в истории культуры фактом, только что выявляющим глубину своего значения, явилось то, что научное знание Запада глубоко и неразрывно уже связалось в конце XIX столетия с учеными, находящимися под влиянием великих восточных философских построений, чуждых ученым Запада, но философская мысль Запада пока слабо отразила собой это вхождение в научную мысль живой, чуждой ей философии Востока; этот процесс только что начинает сказываться...
Мы увидим позже, что новые области естествознания, к которым принадлежит биогеохимия, в области философии Востока встречают более важные и интересные для себя наведения, чем в философии Запада» [24а, с.75]. Какой же в таком случае грех берут на себя те, кто дезориентирует мнение, подгоняя восточные знания под формулы, которые не требуют доказательств, обрекая знания, накопленные восточными народами, лежать мертвым капиталом, вместо того чтобы пустить их в оборот человеческой мысли и оказать тем самым неоценимую услугу человечеству. (Почему я об этом пишу? Потому что это имеет непосредственное отношение к теме: не зная общего, невозможно понять его частное проявление, не зная мировоззрения народа, нельзя понять его поэтику.)
Трудно не согласиться с Нильсом Бором, который пытался подчинить открытый им принцип дополнительности непосредственному служению людям. Как физик, он отдавал себе отчет в том, к чему может привести мир отсутствие понимания между народами: «В атомной физике слово «дополнительность» употребляют, чтобы характеризовать связь между данными, которые получены при разных условиях опыта и могут быть наглядно истолкованы лишь на основе взаимно исключающих друг друга представлений. Употребляя теперь это слово в том же примерно смысле, мы поистине можем сказать, что разные человеческие культуры дополнительны друг другу. Действительно, каждая такая культура представляет собой гармоническое равновесие традиционных условностей, при помощи которых скрытые потенциальные возможности человеческой жизни могут раскрываться так, что обнаружат новые стороны ее безграничного богатства и многообразия» [19, с.49].
В 1955 г., 17 лет спустя, Н. Бор существенно уточнил эту мысль: «Тот факт, что человеческие культуры, развившиеся при разных условиях жизни, обнаруживают такие контрасты в отношении установившихся традиций и общественного строя, позволяет называть эти культуры в известном смысле дополнительными. Однако мы ни в коем случае не имеем здесь дело с определенными взаимно исключающими друг друга чертами, подобными тем, которые мы встречали при объективном описании общих проблем физики и психологии; здесь — это различия во взглядах, которые могут быть оценены и улучшены расширенным общением между народами. В наше время, когда возрастающие познания и умение их применять связывают судьбы всех народов более чем когда-либо раньше, международное сотрудничество в науке получило далеко идущие задания, осуществлению которых немало может способствовать осознание общих закономерностей человеческого познания» [19, с.128].
Мысль о том, что одна культура дополняет, а не повторяет другую, порой рассматривалась у нас как покушение на единство мировой культуры, что, видимо, связано с недиалектическим (точнее, механистическим) пониманием природы целого как тождества или близкого сходства элементов, а не как процесса взаимодействия качественно разных микроструктур, делающего возможным обмен духовными ценностями. (Целостность характеризуется качествами, не присущими частям, но обусловленными их взаимодействием в определенной системе связей, и часть вне целого теряет эти свойства.) Признавались лишь несущественные, частные расхождения, что не только обедняло мировую культуру, ибо народам отказывалось в праве на собственное видение, но и препятствовало пониманию действительных законов мирового процесса в целом. Следуя подобной точке зрения, невозможно узнать, в чем суть мировой культуры, ибо за исходное берется какая-то одна модель, которой придается универсальный характер.
Культура, созданная людьми, в принципе не может не быть общечеловеческой, но общечеловеческая культура не есть некая застывшая данность, а есть процесс взаимодействия разных культур. Нет такого национального искусства, которое не было бы интересно другому народу, и это лучшее доказательство того, что различия не носят абсолютного характера.
Каждая культура имеет свою почву, свою географическую, этнографическую, социальную среду, в силу чего всякая культура имеет свою специфическую окраску [10]. Но специфическое, национальное есть проявление общего, общечеловеческого: последнее составляет сущность первого. И сущность эта не в простой совокупности всех эмпирических фактов и явлений, а в каждом из них, или, как говорят поэты, в капле росы отражается мир. Один, цвет не создает спектра, одно крыло не дает полета; там, где одно и то же, там нет развития, нет жизни. Обнаруживая в малоизученных культурах новые черты, мы полнее постигаем собственную культуру.
Назначение этой книги я вижу именно в том, чтобы выявить общечеловеческое содержание японской культуры, но не путем поиска тождественного, а путем выявления особенного, специфических черт японской культуры. Именно потому, что выявить общечеловеческое, как это ни кажется парадоксальным, можно, лишь зная, чем одна национальная культура дополняет другую. Общечеловеческое выражается через неповторимую форму национального, а еще точнее — через неповторимую форму индивидуального, так же как общие свойства людей выражаются через разнообразие индивидуальных судеб (говоря словами Энгельса, мышление «существует только как индивидуальное мышление многих миллиардов прошедших, настоящих и будущих людей» [2, с.87]).
Выступая в 1969 г. с лекциями в Гавайском университете, Кавабата Ясунари напомнил слова Тагора, которые поэт произнес, посетив Японию в 1916 г.: «Каждая нация обязана самовыразиться перед миром. Если же ей нечего дать миру, это следует рассматривать как национальное преступление, это хуже смерти и не прощается человеческой историей. Нация обязана сделать всеобщим достоянием то лучшее, что есть у нее... Преодолевая собственные, частные интересы, она посылает всему миру приглашение принять участие в празднике ее духовной культуры» [62, с.34] [11]. Народ обязан сберечь свое национальное достояние, ибо только в этом случае он сможет внести в общую сокровищницу народов что-то свое, неповторимое, без чего невозможно мировое единство. В этом, а не в том, чтобы быть «как все», и состоит его интернациональный долг. Тот, кто забывает об этом, не только ущемляет национальное чувство другого народа, но и наносит ущерб самому себе, ибо отказывается от того, что принадлежит всем. Можно вспомнить слова Гейне о Гердере: «Гердер не восседал, подобно литературному великому инквизитору, судьей над различными народами, осуждая или оправдывая их, смотря по степени их религиозности. Нет, Гердер рассматривал все человечество как великую арфу в руках великого мастера, каждый народ казался ему по-своему настроенной струной этой исполинской арфы, и он постигал универсальную гармонию ее различных звуков» [28, с.191]. Но как настроить мировую арфу, не зная высоты звука каждой струны? Как понять, чем и почему разные культуры отличаются друг от друга и каким образом составляют целое. Наукой накоплен достаточный опыт, а главное — в самом мышлении произошли такие перемены, которые позволяют решить и эту задачу. Более того, ее решение становится жизненно важным, приобретает не только познавательный, но и нравственный смысл. Необходимо не только признать за каждым народом право на самобытность, но и показать, в чем эта самобытность состоит.
Дело, таким образом, не только в узнавании незнакомой нам национальной литературы, способной обогатить наши представления, дело в том, что понять природу целого, мировой литературы, невозможно, не осознав природы отдельного, национальных литератур, рассмотренных сами по себе, но при четком представлении о том, что каждая есть часть целого. Выявление своеобразных национальных признаков позволит проводить типологические сопоставления действительно на уровне мировой, а не одной европейской литературы. В системе мировой литературы японская всего лишь частность, однако такая частность, без которой система не будет полной, «животворной», «деятельной». Вне целого и японская литература не может быть адекватно понята. Спору нет, при анализе национальных литератур важно избегать абсолютизации самобытности, но не менее важно избегать нивелирования, видеть коренные, типовые различия. Нельзя не согласиться с теми востоковедами, которые выступают против стремления приписывать той или иной литературе свойства исключительности, а мировой — гетерогенность, но нельзя не говорить и о том, какую опасность для всей культуры (и, стало быть, для людей) таит в себе неумение или нежелание понять национальное своеобразие литератур.
Разве мало внесли японцы в общую сокровищницу? Японские танка и хокку сравнительно давно стали общемировым достоянием (см. [220]). В последнее время усилился интерес к классической японской прозе. Знаменитую повесть Х в. «Гэндзи-моногатари» европейские знатоки называют наисовременнейшим романом. Очаровывают читателя переводы японских дзуйхицу [12]. Уже невозможно возражать против того, что приемы восточного искусства благополучно используются живописцами, музыкантами, драматургами Запада, но процесс взаимопроникновения культур еще не осмыслен теорией. «Пока что ответы на вопросы: «Что такое искусство?», «Что такое литература?» — давались с учетом лишь одной культурной традиции» [219, с. VII], — делится своим впечатлением японский ученый Макото Уэда.
Практика доказывает, что без раскрытия системы символов, мировоззренческих принципов восточных народов их искусство не может быть оценено в полной мере. Сама реакция при первом знакомстве Запада с классическим театром Японии, особенно Но, реакция удивления и восторга, свидетельствовала о том, что подобный тип театрального действа был незнаком европейцам и что такого театра они ждали, мечтая вернуть утраченную целостность. Вместе с тем искусство Но оказалось настолько неожиданным, малопонятным, настолько не соответствовало тому, что привыкли видеть на сцене зрители, что, несмотря на восторженное отношение к Но отдельных поэтов, музыкантов, драматургов [13], гастроли японского театра не имели успеха [14]. Между японским актером и европейским зрителем разверзлась пропасть непонимания, которая, несмотря на обоюдное желание, не была преодолена, притом что театр Но, казалось бы, обнаруживал сходство с греческим: маски на лицах актеров, хор как ведущее действующее лицо, лаконизм сценического оформления. И все же условный язык Но оставался непонятным, не достигал цели. Совпадали внешние признаки, внутренний дух пьес был принципиально различен, наверное, потому, что произросли они на разной культурной почве. То же самое можно сказать об эстетических категориях японцев. «Несколько лет назад, — признается японский эстетик Ямадзаки Масава, — в течение года я читал лекции в американском университете о японской литературе и искусстве. Пытаясь объяснить, что такое «аварэ», я приводил разные примеры и неоднократно возвращался к этому термину. Мне как японцу он понятен, но, чем больше я приводил примеров, тем больше убеждался, что перевести это слово на английский невозможно» [123а, с.5-б].
По мнению Макото Уэда, «знакомство с японской теорией искусства было бы полезно по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, помогло бы читателю глубже понять японскую литературу и искусство. Во-вторых, изучив философию искусства Японии, читатель смог бы узнать о целях и методах, которыми руководствовались японцы, рисуя свои картины, сочиняя музыку, пьесы, повести и стихи. Как правило, японские эстетики были и сами крупными художниками, так что тот, кто тщательно изучит их теорию искусства, постигнет секрет их творческих свершений. Странно, что японские эстетики до сих пор не привлекали внимания на Западе, где так велик интерес к японскому искусству» [219, с. VII]. Для этого, видимо, нужно перестать искать подобие. Было бы непростительной расточительностью, занимаясь Востоком, искать известное. Еще Чжуан-цзы сокрушался: «все люди почитают то, что познано знанием; а не ведают, что познание начинается лишь после того, как, опираясь на знания, познают непознанное» [14, с.274]. И в «Да сюэ» («Великое Учение»), одной из книг конфуцианского канона, говорится, что, всё в конечном счете определяется знанием природы вещей. Без знания нет понимания, без понимания нет общения, без общения нет единства. Восточные знания, помогут открыть еще не познанные законы, если мы не будем закрывать перед ними двери, помогут узнать вторую сторону вещей, неизбежную и необходимую для образования целого в любой сфере, будь то музыка, медицина или эстетика. Но для этого нужно не столько преодолеть инерцию сознания, сколько сделать сам подход к малознакомым объектам культуры более гибким.
«Изучая Восток, — сетовал В.М. Алексеев, — европеец делает это, не учась у него. И в этом, по-моему, и лежит основа нашего многовекового непонимания и незнания Китая» [5, с.281]. В наше время о глубинных трудностях перевода на язык иной культуры говорит американский ученый А. Уоттс: «Сложность и загадочность, которые представляет дзэн для западных исследователей, есть главным образом результат незнания принципов мышления китайцев, принципов, которые поразительно отличаются от наших и которые именно поэтому обладают для нас особой ценностью, ибо позволяют критически взглянуть на наши собственные идеи. Эта проблема не столь проста, как если бы мы пытались понять, чем, скажем, учение Канта отличается от теории Декарта или кальвинисты от католиков. Задача в том, чтобы осознать разницу основных предпосылок, самого способа мышления, а это как раз чаще всего не принимается во внимание. И потому наше толкование китайской философии представляет собой не что иное, как перенесение типично западных идей на китайскую терминологию...
Конечно, нельзя утверждать, что такой богатый и гибкий язык, как английский, просто не способен выразить китайские идеи. Напротив, с его помощью можно выразить их гораздо в большей степени, чем казалось некоторым китайским и японским специалистам по дзэн и даосизму, чье знакомство с английским оставляет желать большего. Трудность заключается не столько в языке, сколько в клише мышления, которые до сих пор отождествлялись с академическим, научным способом рассмотрения вещей. Несоответствие этих клише таким предметам, как даосизм и дзэн, служит причиной ложного представления о том, будто так называемый «восточный ум» есть нечто непостижимое, иррациональное, мистическое» [240, с.23-24].
Значит, иные учения или памятники культуры не в принципе недоступны, не сами по себе, а потому что наталкиваются на сопротивление стереотипов мышления, о чем свидетельствуют случаи понимания наоборот. Можно было бы и не привлекать к этому внимания, если бы вопрос этот не был гораздо более существенным, чем может показаться с первого взгляда. Приведу пример из собственной практики. Почти десять лет назад я недвусмысленно выразила свое отношение к проблеме «Восток — Запад» в статье «Читая Кавабата Ясунари»: «Наше признание Востока заключается не в признании за ним права походить на нас, а в признании за ним права на собственные ощущения, на собственные откровения и принципы, которые не исключают существования противоположных, а предполагают, дополняя их, как две стороны одного процесса дополняют друг друга.
Формула «Запад есть Запад, Восток есть Восток» так же неверна и одностороння, как формула «Восток и есть Запад», «Запад и есть Восток». Наше время подсказывает формулу: «Нет Востока без Запада и нет Запада без Востока» — одно помогает другому осознать себя» [37а, с.227]. Все последующие работы написаны мною в подтверждение этого тезиса, и все последующие годы некоторые мои коллеги упрекали меня в том, что я противопоставляю Восток Западу, в смысле «Восток есть Восток, а Запад есть Запад», хотя это противоположно тому, что я так упорно доказываю. Что ж, когда я не права, то не права, когда права, то права. Или, как говорил Конфуций своему ученику: «То, что знаешь, считай, что знаешь, то, что не знаешь, считай, что не знаешь. Это и есть знание» [146, т.1, с.44]. Я готова отвечать за то, что у меня есть, но как отвечать за то, чего нет? Однако в чем же здесь дело? Видимо, не только в несовершенстве моих доводов. Речь, естественно, не об отношении к какому-то автору, а об отношении к написанному («не верь написанному»). Однако напрасными окажутся усилия ученых, если к ним не относиться с должным пониманием.
Отчасти дело в инерции сознания. Как только появляется коррелят «Восток — Запад», так мгновенно срабатывает привычка воспринимать его как противопоставление одного другому, разъединение того, что неразъединимо в принципе. И как тут возражать против справедливого гнева? Действительно, хорошо ли покушаться на принципиальное равенство народов? Нехорошо! Но как тут быть, как доказать их единство, если это единство не воспринимается как единство, если сознание руководствуется принципом «или — или», «похожи или не похожи, чего тут мудрить: если не одно и то же, значит, ничего общего».
Да, отчасти эту реакцию можно объяснить протестом против шпенглеровского комплекса, действительно оказавшего немалое воздействие на западную науку [15]. Несовпадение воспринималось как несовместимость. В самом деле, что бы мы не взяли, восточную музыку, театр или живопись, они структурно не соответствуют европейским. На этом основании одни пошли по пути противопоставления Запада Востоку («никогда им не встретиться») — это западные ученые; другие — по пути уподобления, упрощения («нет существенной разницы, и нечего ломать голову»). На такой точке зрения стоят некоторые наши востоковеды (и дело не в отдельных личностях, а в тенденции). Однако и то и другое есть отход от проблемы, а не ее решение.
Приходит на выручку практика: в жизни, в устройстве быта, в сфере искусства, науки (в частности, медицины) процесс взаимопроникновения восточных и западных структур давно происходит, но теорией он пока не осмыслен. Значит, нужно искать причину.
Дело, видимо, не только в предвзятости западных ученых, дело, действительно, в нашей собственной привычке мысленно противопоставлять одно другому: «что-нибудь одно; или то, или другое, третьего не дано». Дело в устойчивости «метафизического способа мышления», о котором Ф. Энгельс писал в «Анти-Дюринге» 100 лет назад: «Разложение природы на ее отдельные части, разделение различных процессов и предметов природы на определенные классы... — все это было основным условием тех исполинских успехов, которые были достигнуты в области познания природы за последние четыреста лет. Но тот же способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи... не живыми, а мертвыми. Перенесенный Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий — метафизический способ мышления...
Он (метафизик. — Т.Г.) мыслит сплошными непосредствованными противоположностями; речь его состоит из: „да — да, нет — нет; что сверх того, то от лукавого”. Для него вещь или существует, или не существует, и точно так же вещь не может быть самой собой и в то же время иной» [2, с.20-21].
В самом деле, непросто себе представить, что, говоря о различии, кто-то хочет доказать единство. Что делать? Еще Аристотель был убежден: «Невозможно, чтобы одно и то же вместе было и не было присуще одному и тому же и в одном и том же смысле... — это, конечно, самое достоверное из всех начал» [10, с.125], Но с тех пор прошло немало времени... Естественно, следуя формальной логике, можно сделать заключение: если кто-то ищет различия, значит он хочет доказать отсутствие единства. Но, если следовать диалектической логике, то, исходя из тех же посылок, можно прийти к противоположному выводу: если кто-то ищет различия, это не значит, что он отрицает единство, ибо мир есть сложно-организованная система, и единство на одном уровне предполагает различия на другом. Всякое единство есть единство противоположностей, в единстве противоположностей, как известно, «ядро диалектики». Еще Гераклит говорил: «Не понимают, как расходящееся с самим собой приходит в согласие, самовосстанавливающуюся гармонию лука и лиры»; «Противоречивость сближает, разнообразие порождает прекраснейшую гармонию, и все через распрю создается» [9, с.276].
Видимо, пришло время формальной логике, которая была для своего времени неизбежностью и на протяжении веков удовлетворяла практические запросы науки, уступить первое место логике диалектической, которая больше соответствует ритмам и нуждам нашего времени [16]. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">3. Схематизация</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>a) «Ассоциация идей», или, иначе говоря, сочетание представлений, вообще-то вызывает не только случайное совместное появление представления <em>у,</em> если дано представление <em>х.</em> Такая ассоциация представляет собой также фундамент для длительных отношений и постоянных взаимосвязей. В не меньшей степени это относится к сочетанию чувств. Так, мы видим религиозное чувство в длительной связи с другими чувствами, которые связаны с ним согласно указанному выше закону. Чаще это привязка к другим чувствам, а не истинная взаимосвязь. Потому что необходимые связи по принципам внутренней сопринадлежности, сущностного единства отличаются от соединений или случайных связей по законам чисто внешнего соответствия. Примером такой взаимосвязи, внутреннего единства и притом согласно внутреннему принципу a priori является, например, в соответствии с кантовским учением, связь категории причинности с ее временной <em>схемой,</em> т. е. временной последовательностью двух следующих друг за другом процессов, что благодаря присоединению этой категории познается как соотношение причины и действия. Основанием для связи между категорией и схемой является здесь не внешнее случайное сходство, но сущностное единство. На его основании категория причинности «схематизирует» временную последовательность.</p>
<p>b) Такое отношение «схематизации» прослеживается также в соотношении рационального и иррационального в сложной идее священного. Иррационально-нуминозное схематизируется приводившимися выше рациональными понятиями, и тем самым нам становится доступной вся полнота смысла сложной категории священного. Подлинная схематизация отличается от простой случайной связи тем, что в дальнейшем развитии религиозного чувства истины она не распадается и не отпадает, но делается все более прочной и определенной. Поэтому вполне вероятно, что и внутренняя связь священного с возвышенным есть нечто большее, чем просто ассоциация чувств, это она была, скорее, исторической формой пробуждения и первым поводом к проявлению священного. Длительная внутренняя связь между ними во всех высших религиях указывает на то, что возвышенное есть подлинная «схема» самого священного.</p><p>с) Внутреннюю пронизанность рациональных моментов религиозного чувства примесью иррационального можно пояснить на другом, хорошо известном нам примере пронизанности общего для всех людей чувства столь же «иррациональной» примесью. Речь идет о том, как <em>склонность</em> бывает пронизана и <em>половым влечением.</em> Именно этот последний момент — сексуальная возбудимость — лежит на противоположной по отношению к ratio стороне, наподобие нуминозного. В то время как нуминозное стоит «над всяким разумом», другое представляет собой момент внутри разума, будучи моментом жизни влечений, инстинкта. Если первое спускается в рациональное сверху, то другое пробивается снизу, из общей животной природы человеческого существа в область высшего человеческого. Тем самым это две полностью противоположных стороны человека. Но в своем отношении привязанности к тому, что лежит между ними посередине, они соответствуют друг другу. Проникая из области жизни влечений в высшие проявления человеческой душевной жизни и жизни чувств, половое влечение (здоровое и естественное) заявляет о себе в желаниях, страстях, стремлениях, наклонностях, дружбе, любви, в лирической поэзии и в порождениях фантазии вообще и создает совершенно особенную сферу <em>эротического.</em> Принадлежащее этой области всегда двойственно по своему составу. С одной стороны, сюда входит то, что само по себе лежит за пределами эротического — дружба, симпатия, общительность или поэтический настрой души, радостная приподнятость и т. п. С другой стороны, здесь имеется нечто совершенно иное, выбивающееся из ряда подобных чувств, и тот, кто этого не ощущает, не понимает и не замечает, того «сама любовь не научит». Соответствия здесь видны и по тому, что языковые средства выражения эротики в преобладающей своей части являются просто выражениями других сторон душевной жизни. Они теряют свою «безобидность», «благодушие» лишь там, где уже известно, что говорит, поет или излагает стихами именно любящий. А подлинным средством выражения здесь в меньшей степени служит само слово, чем приходящие ему на помощь тон, жест, мимика. Слова и предложения будут здесь одними и теми же, говорит ли их ребенок о своем отце или девушка о своем возлюбленном: «Он меня любит». Но во втором случае под любовью подразумевается «что-то еще большее», причем это «еще большее» обозначает не только количество, но и качество. Точно так ж слова и предложения будут одними и теми же, если ребенок говорит об отце, а взрослый человек о Боге: «Мы должны его бояться, любить его и ему доверять». Но во втором случае в понятиях есть нечто, ощутимое, понятное и заметное только для набожного человека — примесь, благодаря которой богобоязненность, является и остается подлиннейшим детским почитанием, но одновременно в нем есть «что-то еще большее», причем не только количественно, но и качественно. Сузо имел в виду как просто любовь, так и любовь к Богу, когда говорил:</p><p>«Сколь бы сладостна ни была струна, она умолкнет, если по ней водить сухим поленом. Не ведающее любви сердце так же мало поймет язык, полный любви, как немец — чужеземца».[51]</p><p>d) Пример подобного взаимопроникновения рационального и полностью иррационального моментов мы находим еще в одной области нашей чувственной жизни. Его можно ближе сравнить со сложным чувством священного, чем на первом примере, потому что на нем точно так же оставляет след сверхрациональный момент. Этот пример — настроение, которое вызывает в нас <em>песня.</em> Текст песни выражает «естественные» чувства, скажем, тоску по родине, уверенность в опасности ситуации, надежду на добро, радость обладания — все конкретные, описываемые в понятиях моменты естественной человеческой судьбы. Музыка сама по себе этого не делает. Она вызывает радость и блаженство, мечтательность и замешательство, порыв и волнение в нашей душе, которые не выразить словами и не объяснить понятиями, — что же, собственно, в ней содержится, что волнует? Когда мы говорим, что музыка плачет или смеется, влечет или сдерживает, то это — лишь символы, позаимствованные из нашей прочей душевной жизни. Мы подбираем их по сходству, поскольку без них нам вообще нечего было бы сказать. Музыка вызывает переживания или колебания переживаний чисто музыкального рода. Но их движение в своем многообразии имеют (но тоже лишь отчасти!) известные ощущаемые текучие соответствия, родство с нашими внемузыкальными душевными состояниями и движениями. Звуки могут зазвучать с ними в унисон, могут с ними сливаться. Тем самым музыка «схематизируется» или рационализируется этими состояниями, и возникает сложный душевный настрой, в котором общечеловеческие чувства получают выход, а иррационально-музыкальные чувства — ударяют. Поэтому песня представляет собой рационализированную музыку.</p><p>Но «программная музыка» — это музыкальный рационализм. Музыкальная идея так интерпретируется и применяется в ней, словно она имеет своим <em>содержанием</em> не таинство, а лишь знакомые процессы человеческого сердца. Такая музыка желает рассказать о человеческой судьбе языком звуков. Этим она лишает музыкальное его собственных законов, смешивает сходство и тождество, делает средством и формой то, что является целью и содержанием. Ошибка здесь такая же, какую допускают, когда «Augustum»[52] нуминозного не только схематизируют как нравственно доброе, но и растворяют в нем. Или, когда «священное» приравнивают к «совершенно доброй воле». Уже «музыкальная драма» как попытка <em>сквозной</em> привязки музыкального к драматическому направлена против иррационального духа музыки, а вместе с тем и против автономности обеих областей. Потому что схематизация музыкальной иррациональности посредством человеческого переживания возможна только в малой части, применительно к отдельным отрезкам переживания именно потому, что человеческое сердце ни в коем случае не является подлинным содержанием музыки, она совсем не представляет собой неких «вторых уст» для его выражения наряду с обычными средствами экспрессии. Музыка — это именно «совершенно иное». Хотя на каких-то отрезках обнаруживается сходство музыки с нашей душой, в целом она душу скорее скрывает, а не выражает. Там, где они встречаются и соединяются, возникает волшебство мелодии слов. Но как раз то, что мы называем это <em>волшебством,</em> указывает на присутствие непонятного, иррационального.</p>
<p>Следует предостеречь, однако, от смешения иррациональности музыки с иррациональностью нуминозного, как это делал Шопенгауэр. В обоих случаях это вещи-для-себя. О том, может ли и насколько одно стать средством выражения для другого, мы еще поговорим далее.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 3. Схематизация
a) «Ассоциация идей», или, иначе говоря, сочетание представлений, вообще-то вызывает не только случайное совместное появление представления у, если дано представление х. Такая ассоциация представляет собой также фундамент для длительных отношений и постоянных взаимосвязей. В не меньшей степени это относится к сочетанию чувств. Так, мы видим религиозное чувство в длительной связи с другими чувствами, которые связаны с ним согласно указанному выше закону. Чаще это привязка к другим чувствам, а не истинная взаимосвязь. Потому что необходимые связи по принципам внутренней сопринадлежности, сущностного единства отличаются от соединений или случайных связей по законам чисто внешнего соответствия. Примером такой взаимосвязи, внутреннего единства и притом согласно внутреннему принципу a priori является, например, в соответствии с кантовским учением, связь категории причинности с ее временной схемой, т. е. временной последовательностью двух следующих друг за другом процессов, что благодаря присоединению этой категории познается как соотношение причины и действия. Основанием для связи между категорией и схемой является здесь не внешнее случайное сходство, но сущностное единство. На его основании категория причинности «схематизирует» временную последовательность.
b) Такое отношение «схематизации» прослеживается также в соотношении рационального и иррационального в сложной идее священного. Иррационально-нуминозное схематизируется приводившимися выше рациональными понятиями, и тем самым нам становится доступной вся полнота смысла сложной категории священного. Подлинная схематизация отличается от простой случайной связи тем, что в дальнейшем развитии религиозного чувства истины она не распадается и не отпадает, но делается все более прочной и определенной. Поэтому вполне вероятно, что и внутренняя связь священного с возвышенным есть нечто большее, чем просто ассоциация чувств, это она была, скорее, исторической формой пробуждения и первым поводом к проявлению священного. Длительная внутренняя связь между ними во всех высших религиях указывает на то, что возвышенное есть подлинная «схема» самого священного.
с) Внутреннюю пронизанность рациональных моментов религиозного чувства примесью иррационального можно пояснить на другом, хорошо известном нам примере пронизанности общего для всех людей чувства столь же «иррациональной» примесью. Речь идет о том, как склонность бывает пронизана и половым влечением. Именно этот последний момент — сексуальная возбудимость — лежит на противоположной по отношению к ratio стороне, наподобие нуминозного. В то время как нуминозное стоит «над всяким разумом», другое представляет собой момент внутри разума, будучи моментом жизни влечений, инстинкта. Если первое спускается в рациональное сверху, то другое пробивается снизу, из общей животной природы человеческого существа в область высшего человеческого. Тем самым это две полностью противоположных стороны человека. Но в своем отношении привязанности к тому, что лежит между ними посередине, они соответствуют друг другу. Проникая из области жизни влечений в высшие проявления человеческой душевной жизни и жизни чувств, половое влечение (здоровое и естественное) заявляет о себе в желаниях, страстях, стремлениях, наклонностях, дружбе, любви, в лирической поэзии и в порождениях фантазии вообще и создает совершенно особенную сферу эротического. Принадлежащее этой области всегда двойственно по своему составу. С одной стороны, сюда входит то, что само по себе лежит за пределами эротического — дружба, симпатия, общительность или поэтический настрой души, радостная приподнятость и т. п. С другой стороны, здесь имеется нечто совершенно иное, выбивающееся из ряда подобных чувств, и тот, кто этого не ощущает, не понимает и не замечает, того «сама любовь не научит». Соответствия здесь видны и по тому, что языковые средства выражения эротики в преобладающей своей части являются просто выражениями других сторон душевной жизни. Они теряют свою «безобидность», «благодушие» лишь там, где уже известно, что говорит, поет или излагает стихами именно любящий. А подлинным средством выражения здесь в меньшей степени служит само слово, чем приходящие ему на помощь тон, жест, мимика. Слова и предложения будут здесь одними и теми же, говорит ли их ребенок о своем отце или девушка о своем возлюбленном: «Он меня любит». Но во втором случае под любовью подразумевается «что-то еще большее», причем это «еще большее» обозначает не только количество, но и качество. Точно так ж слова и предложения будут одними и теми же, если ребенок говорит об отце, а взрослый человек о Боге: «Мы должны его бояться, любить его и ему доверять». Но во втором случае в понятиях есть нечто, ощутимое, понятное и заметное только для набожного человека — примесь, благодаря которой богобоязненность, является и остается подлиннейшим детским почитанием, но одновременно в нем есть «что-то еще большее», причем не только количественно, но и качественно. Сузо имел в виду как просто любовь, так и любовь к Богу, когда говорил:
«Сколь бы сладостна ни была струна, она умолкнет, если по ней водить сухим поленом. Не ведающее любви сердце так же мало поймет язык, полный любви, как немец — чужеземца».[51]
d) Пример подобного взаимопроникновения рационального и полностью иррационального моментов мы находим еще в одной области нашей чувственной жизни. Его можно ближе сравнить со сложным чувством священного, чем на первом примере, потому что на нем точно так же оставляет след сверхрациональный момент. Этот пример — настроение, которое вызывает в нас песня. Текст песни выражает «естественные» чувства, скажем, тоску по родине, уверенность в опасности ситуации, надежду на добро, радость обладания — все конкретные, описываемые в понятиях моменты естественной человеческой судьбы. Музыка сама по себе этого не делает. Она вызывает радость и блаженство, мечтательность и замешательство, порыв и волнение в нашей душе, которые не выразить словами и не объяснить понятиями, — что же, собственно, в ней содержится, что волнует? Когда мы говорим, что музыка плачет или смеется, влечет или сдерживает, то это — лишь символы, позаимствованные из нашей прочей душевной жизни. Мы подбираем их по сходству, поскольку без них нам вообще нечего было бы сказать. Музыка вызывает переживания или колебания переживаний чисто музыкального рода. Но их движение в своем многообразии имеют (но тоже лишь отчасти!) известные ощущаемые текучие соответствия, родство с нашими внемузыкальными душевными состояниями и движениями. Звуки могут зазвучать с ними в унисон, могут с ними сливаться. Тем самым музыка «схематизируется» или рационализируется этими состояниями, и возникает сложный душевный настрой, в котором общечеловеческие чувства получают выход, а иррационально-музыкальные чувства — ударяют. Поэтому песня представляет собой рационализированную музыку.
Но «программная музыка» — это музыкальный рационализм. Музыкальная идея так интерпретируется и применяется в ней, словно она имеет своим содержанием не таинство, а лишь знакомые процессы человеческого сердца. Такая музыка желает рассказать о человеческой судьбе языком звуков. Этим она лишает музыкальное его собственных законов, смешивает сходство и тождество, делает средством и формой то, что является целью и содержанием. Ошибка здесь такая же, какую допускают, когда «Augustum»[52] нуминозного не только схематизируют как нравственно доброе, но и растворяют в нем. Или, когда «священное» приравнивают к «совершенно доброй воле». Уже «музыкальная драма» как попытка сквозной привязки музыкального к драматическому направлена против иррационального духа музыки, а вместе с тем и против автономности обеих областей. Потому что схематизация музыкальной иррациональности посредством человеческого переживания возможна только в малой части, применительно к отдельным отрезкам переживания именно потому, что человеческое сердце ни в коем случае не является подлинным содержанием музыки, она совсем не представляет собой неких «вторых уст» для его выражения наряду с обычными средствами экспрессии. Музыка — это именно «совершенно иное». Хотя на каких-то отрезках обнаруживается сходство музыки с нашей душой, в целом она душу скорее скрывает, а не выражает. Там, где они встречаются и соединяются, возникает волшебство мелодии слов. Но как раз то, что мы называем это волшебством, указывает на присутствие непонятного, иррационального.
Следует предостеречь, однако, от смешения иррациональности музыки с иррациональностью нуминозного, как это делал Шопенгауэр. В обоих случаях это вещи-для-себя. О том, может ли и насколько одно стать средством выражения для другого, мы еще поговорим далее. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава пятнадцатая. Развитие</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глубина не должна вести к замутненности или к умалению христианской идеи Бога. Ибо без рационального, в частности без этического момента, священное не было бы святым христианства. Само звучание слова «святое» — в том виде, как оно встречается в Новом Завете и упрочилось для нашего чувства языка, — уже не есть нуминозное вообще, даже не просто высшая его ступень. Оно пронизано и насыщено рациональной целесообразностью личностного и нравственного. Поэтому выражение «священное» в дальнейшем будет применяться нами с учетом этой связи. Мы еще раз проговариваем это, чтобы лучше понять ход исторического развития.</p><p>То, что поначалу улавливается первобытным религиозным чувством как «демонический ужас», то, что в нем далее развивается, возвышается и облагораживается, еще не есть нечто рациональное или этическое, но именно иррациональное. Его переживание связано с описанными выше особыми психическими реакциями. Опыт этого момента <em>самобытен,</em> он проходит путь собственного развития и независим от начавшегося на ранних ступенях процесса рационализации и этизации нуминозного[108]. Проходя через ряд ступеней, «демонический ужас» восходит на уровни «страха богов», а затем и «страха Божия». Daimonion становится theion, боязнь — благоговением. Разбросанные и спутанные чувства делаются religio. Ужас становится священным трепетом. Относительные чувства зависимости и блаженства в связи с numen превращаются в абсолютные. Ложные аналогии и ассоциации отделяются и отсекаются. Numen отныне Бог и божество. К нему теперь относятся предикаты qadosch, sane tus, hagios в первом и в прямом смысле слова, означающем нуминозное как таковое, абсолютно нуминозное. Проходящее поначалу исключительно в области иррационального развитие есть первый важнейший момент, исследование которого является задачей истории религии и религиоведения вообще.</p>
<p>Нужно проследить и сопряженное с ним — но не совпадающее с ним и не одновременное — развитие, связанное с рационализацией и этизацией нуминозного. Этот процесс также прослеживается по самым различным разделам истории религии. Почти повсеместно нуминозное притягивает к себе как социальные идеи, так и индивидуальные идеалы должного, справедливого и доброго. Они становятся «волеизъявлениями» numen, а само оно делается их хранителем, управителем и учредителем, их основанием и первоистоком. Они все более входят в самую его сущность, а само оно этизируется. «Священное» делается «добрым», а «благо» тем самым становится «святым», «священным», пока наконец не происходит такое уже нераздельное переплавление этих моментов, что по своему смыслу «святое» оказывается одновременно и «добрым», и «священным». Такое взаимное их проникновение характерно уже для религии древнего Израиля. Нет Бога, кроме Бога Израиля, ибо он абсолютно свят. Но нет и закона, помимо закона Яхве, ибо он не просто хорош, но равным образом «свят». Все более отчетливая и мощная рационализация и этизация нуминозного представляет собой самую существенную часть того, что называется нами «священной историей» и рассматривается как все растущее божественное откровение. Но мы ясно понимаем и то, что «этизация божественной идеи» никоим образом не означала вытеснения, замещения нуминозного чем-то иным — в результате остался бы не Бог, а его эрзац. Речь идет о <em>наполнении</em> его новым содержанием, а это значит, что сам процесс происходил <em>в</em> нуминозном.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава пятнадцатая. Развитие
Глубина не должна вести к замутненности или к умалению христианской идеи Бога. Ибо без рационального, в частности без этического момента, священное не было бы святым христианства. Само звучание слова «святое» — в том виде, как оно встречается в Новом Завете и упрочилось для нашего чувства языка, — уже не есть нуминозное вообще, даже не просто высшая его ступень. Оно пронизано и насыщено рациональной целесообразностью личностного и нравственного. Поэтому выражение «священное» в дальнейшем будет применяться нами с учетом этой связи. Мы еще раз проговариваем это, чтобы лучше понять ход исторического развития.
То, что поначалу улавливается первобытным религиозным чувством как «демонический ужас», то, что в нем далее развивается, возвышается и облагораживается, еще не есть нечто рациональное или этическое, но именно иррациональное. Его переживание связано с описанными выше особыми психическими реакциями. Опыт этого момента самобытен, он проходит путь собственного развития и независим от начавшегося на ранних ступенях процесса рационализации и этизации нуминозного[108]. Проходя через ряд ступеней, «демонический ужас» восходит на уровни «страха богов», а затем и «страха Божия». Daimonion становится theion, боязнь — благоговением. Разбросанные и спутанные чувства делаются religio. Ужас становится священным трепетом. Относительные чувства зависимости и блаженства в связи с numen превращаются в абсолютные. Ложные аналогии и ассоциации отделяются и отсекаются. Numen отныне Бог и божество. К нему теперь относятся предикаты qadosch, sane tus, hagios в первом и в прямом смысле слова, означающем нуминозное как таковое, абсолютно нуминозное. Проходящее поначалу исключительно в области иррационального развитие есть первый важнейший момент, исследование которого является задачей истории религии и религиоведения вообще.
Нужно проследить и сопряженное с ним — но не совпадающее с ним и не одновременное — развитие, связанное с рационализацией и этизацией нуминозного. Этот процесс также прослеживается по самым различным разделам истории религии. Почти повсеместно нуминозное притягивает к себе как социальные идеи, так и индивидуальные идеалы должного, справедливого и доброго. Они становятся «волеизъявлениями» numen, а само оно делается их хранителем, управителем и учредителем, их основанием и первоистоком. Они все более входят в самую его сущность, а само оно этизируется. «Священное» делается «добрым», а «благо» тем самым становится «святым», «священным», пока наконец не происходит такое уже нераздельное переплавление этих моментов, что по своему смыслу «святое» оказывается одновременно и «добрым», и «священным». Такое взаимное их проникновение характерно уже для религии древнего Израиля. Нет Бога, кроме Бога Израиля, ибо он абсолютно свят. Но нет и закона, помимо закона Яхве, ибо он не просто хорош, но равным образом «свят». Все более отчетливая и мощная рационализация и этизация нуминозного представляет собой самую существенную часть того, что называется нами «священной историей» и рассматривается как все растущее божественное откровение. Но мы ясно понимаем и то, что «этизация божественной идеи» никоим образом не означала вытеснения, замещения нуминозного чем-то иным — в результате остался бы не Бог, а его эрзац. Речь идет о наполнении его новым содержанием, а это значит, что сам процесс происходил в нуминозном. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава одиннадцатая. Средства выражения нуминозного</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>1. Прямые</p>
<p>Прояснению сущности нуминозного чувства служат размышления над тем, какое внешнее выражение оно получает, как это чувство передается и переходит от души к душе. Правда, в собственном смысле слова, оно вовсе не «переносится»: ему нельзя «научиться», его можно лишь пробудить из духа. То же самое иной раз утверждают относительно религии вообще и в целом. Это неверно. В религии есть очень многое, чему можно научиться, т. е. передаваемое посредством понятий, и даже на школьных уроках. Не передается подобным образом только эта подпочва, эта подоснова религии. Она может только пробуждаться внешним воздействием. Меньше всего этого можно достичь с помощью одних только слов, но можно так, как обычно передаются чувства и душевные состояния — посредством сочувствия и вчувствования в то, что происходит в душе другого человека. Поза, жест, интонация, выражение лица, свидетельствующие об особой значимости дела, торжественность собрания и благоговение молящейся общины передают это чувство куда лучше, чем все слова или те негативные наименования, которые были найдены для этого нами самими. Позитивно этот предмет никогда ими не передать. Они помогают лишь постольку, поскольку желают обозначить некий предмет вообще и одновременно противопоставить его другому, от которого он отличается и в то же время превосходит его. Примерами такого обозначения являются незримое, вечное (= вневременное), сверхъестественное, потустороннее. Либо эти слова — просто идеограммы тех своеобразных содержаний чувств, понять которые можно лишь в том случае, если они ранее переживались. Наилучшим средством тут будут сами «священные» <em>ситуации,</em> передаваемые наглядным образом. Тот, кто внутренне не переживает нуминозного, читая шестую главу книги Исайи, тому не помогут никакие «песни и речи». Даже проповедь, когда ее не <em>слышат,</em> незаметно становится теорией. Ни одна другая составная часть религии так не нуждается в <em>viva</em> vox, как эта, равно как в живом соучастии общины и личностном общении. Сузо говорит о такой передаче:</p>
<p>Одно следует знать: подобно тому, как <em>слушать саму</em> сладостную музыку не то же, что слушать только разговор о ней, так не сравнятся друг с другом слова, воспринятые с истинной благосклонностью, слова, проистекающие из <em>живого сердца</em> и произнесенные <em>живыми устами,</em> с теми же словами, когда они ложатся на мертвый пергамент… Не знаю, кок это происходит, но они застывают и блекнут, словно сорванные розы. Так угасает то, что красотой своей трогало сердце. А потому и воспринимаются слова в сухости сухого сердца.[60]</p>
<p>Но и в форме viva vox слово само по себе бессильно, если нет идущего навстречу «духа в сердце» — без конгениальности воспринимающего, без «conformem esse verbo», как говорил Лютер. И наилучшим образом содействовать этому должен именно этот дух. Там же, где он есть, очень часто достаточно малейшего раздражения, отдаленнейшего внешнего побуждения. Удивительно, как мало иной раз надо от речи — причем зачастую очень неуклюжей и запутанной, — чтобы привести дух в сильнейшее, непременнейшее возбуждение. И там, где он «веет», там имеются и рациональные словесные выражения— по большей части означающие лишь нечто общее для всякой душевной жизни, — достаточно сильные для того, чтобы вызвать отзвук в душе. Пробуждение того, что было выражено ими лишь схематически, происходит тут же и едва ли нуждается в подмоге. Тот, кто читает Писание «в духе», живет в нуминозном, даже если он о нем не имеет ни малейшего понятия и не слыхал этого названия, даже если сам он не способен проанализировать свое собственное чувство и выделить его оттенки.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава одиннадцатая. Средства выражения нуминозного
1. Прямые
Прояснению сущности нуминозного чувства служат размышления над тем, какое внешнее выражение оно получает, как это чувство передается и переходит от души к душе. Правда, в собственном смысле слова, оно вовсе не «переносится»: ему нельзя «научиться», его можно лишь пробудить из духа. То же самое иной раз утверждают относительно религии вообще и в целом. Это неверно. В религии есть очень многое, чему можно научиться, т. е. передаваемое посредством понятий, и даже на школьных уроках. Не передается подобным образом только эта подпочва, эта подоснова религии. Она может только пробуждаться внешним воздействием. Меньше всего этого можно достичь с помощью одних только слов, но можно так, как обычно передаются чувства и душевные состояния — посредством сочувствия и вчувствования в то, что происходит в душе другого человека. Поза, жест, интонация, выражение лица, свидетельствующие об особой значимости дела, торжественность собрания и благоговение молящейся общины передают это чувство куда лучше, чем все слова или те негативные наименования, которые были найдены для этого нами самими. Позитивно этот предмет никогда ими не передать. Они помогают лишь постольку, поскольку желают обозначить некий предмет вообще и одновременно противопоставить его другому, от которого он отличается и в то же время превосходит его. Примерами такого обозначения являются незримое, вечное (= вневременное), сверхъестественное, потустороннее. Либо эти слова — просто идеограммы тех своеобразных содержаний чувств, понять которые можно лишь в том случае, если они ранее переживались. Наилучшим средством тут будут сами «священные» ситуации, передаваемые наглядным образом. Тот, кто внутренне не переживает нуминозного, читая шестую главу книги Исайи, тому не помогут никакие «песни и речи». Даже проповедь, когда ее не слышат, незаметно становится теорией. Ни одна другая составная часть религии так не нуждается в viva vox, как эта, равно как в живом соучастии общины и личностном общении. Сузо говорит о такой передаче:
Одно следует знать: подобно тому, как слушать саму сладостную музыку не то же, что слушать только разговор о ней, так не сравнятся друг с другом слова, воспринятые с истинной благосклонностью, слова, проистекающие из живого сердца и произнесенные живыми устами, с теми же словами, когда они ложатся на мертвый пергамент… Не знаю, кок это происходит, но они застывают и блекнут, словно сорванные розы. Так угасает то, что красотой своей трогало сердце. А потому и воспринимаются слова в сухости сухого сердца.[60]
Но и в форме viva vox слово само по себе бессильно, если нет идущего навстречу «духа в сердце» — без конгениальности воспринимающего, без «conformem esse verbo», как говорил Лютер. И наилучшим образом содействовать этому должен именно этот дух. Там же, где он есть, очень часто достаточно малейшего раздражения, отдаленнейшего внешнего побуждения. Удивительно, как мало иной раз надо от речи — причем зачастую очень неуклюжей и запутанной, — чтобы привести дух в сильнейшее, непременнейшее возбуждение. И там, где он «веет», там имеются и рациональные словесные выражения— по большей части означающие лишь нечто общее для всякой душевной жизни, — достаточно сильные для того, чтобы вызвать отзвук в душе. Пробуждение того, что было выражено ими лишь схематически, происходит тут же и едва ли нуждается в подмоге. Тот, кто читает Писание «в духе», живет в нуминозном, даже если он о нем не имеет ни малейшего понятия и не слыхал этого названия, даже если сам он не способен проанализировать свое собственное чувство и выделить его оттенки. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">1. Прямые</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Прояснению сущности нуминозного чувства служат размышления над тем, какое внешнее выражение оно получает, как это чувство передается и переходит от души к душе. Правда, в собственном смысле слова, оно вовсе не «переносится»: ему нельзя «научиться», его можно лишь пробудить из духа. То же самое иной раз утверждают относительно религии вообще и в целом. Это неверно. В религии есть очень многое, чему можно научиться, т. е. передаваемое посредством понятий, и даже на школьных уроках. Не передается подобным образом только эта подпочва, эта подоснова религии. Она может только пробуждаться внешним воздействием. Меньше всего этого можно достичь с помощью одних только слов, но можно так, как обычно передаются чувства и душевные состояния — посредством сочувствия и вчувствования в то, что происходит в душе другого человека. Поза, жест, интонация, выражение лица, свидетельствующие об особой значимости дела, торжественность собрания и благоговение молящейся общины передают это чувство куда лучше, чем все слова или те негативные наименования, которые были найдены для этого нами самими. Позитивно этот предмет никогда ими не передать. Они помогают лишь постольку, поскольку желают обозначить некий предмет вообще и одновременно противопоставить его другому, от которого он отличается и в то же время превосходит его. Примерами такого обозначения являются незримое, вечное (= вневременное), сверхъестественное, потустороннее. Либо эти слова — просто идеограммы тех своеобразных содержаний чувств, понять которые можно лишь в том случае, если они ранее переживались. Наилучшим средством тут будут сами «священные» <em>ситуации,</em> передаваемые наглядным образом. Тот, кто внутренне не переживает нуминозного, читая шестую главу книги Исайи, тому не помогут никакие «песни и речи». Даже проповедь, когда ее не <em>слышат,</em> незаметно становится теорией. Ни одна другая составная часть религии так не нуждается в <em>viva</em> vox, как эта, равно как в живом соучастии общины и личностном общении. Сузо говорит о такой передаче:</p>
<p>Одно следует знать: подобно тому, как <em>слушать саму</em> сладостную музыку не то же, что слушать только разговор о ней, так не сравнятся друг с другом слова, воспринятые с истинной благосклонностью, слова, проистекающие из <em>живого сердца</em> и произнесенные <em>живыми устами,</em> с теми же словами, когда они ложатся на мертвый пергамент… Не знаю, кок это происходит, но они застывают и блекнут, словно сорванные розы. Так угасает то, что красотой своей трогало сердце. А потому и воспринимаются слова в сухости сухого сердца.[60]</p>
<p>Но и в форме viva vox слово само по себе бессильно, если нет идущего навстречу «духа в сердце» — без конгениальности воспринимающего, без «conformem esse verbo», как говорил Лютер. И наилучшим образом содействовать этому должен именно этот дух. Там же, где он есть, очень часто достаточно малейшего раздражения, отдаленнейшего внешнего побуждения. Удивительно, как мало иной раз надо от речи — причем зачастую очень неуклюжей и запутанной, — чтобы привести дух в сильнейшее, непременнейшее возбуждение. И там, где он «веет», там имеются и рациональные словесные выражения— по большей части означающие лишь нечто общее для всякой душевной жизни, — достаточно сильные для того, чтобы вызвать отзвук в душе. Пробуждение того, что было выражено ими лишь схематически, происходит тут же и едва ли нуждается в подмоге. Тот, кто читает Писание «в духе», живет в нуминозном, даже если он о нем не имеет ни малейшего понятия и не слыхал этого названия, даже если сам он не способен проанализировать свое собственное чувство и выделить его оттенки.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 1. Прямые
Прояснению сущности нуминозного чувства служат размышления над тем, какое внешнее выражение оно получает, как это чувство передается и переходит от души к душе. Правда, в собственном смысле слова, оно вовсе не «переносится»: ему нельзя «научиться», его можно лишь пробудить из духа. То же самое иной раз утверждают относительно религии вообще и в целом. Это неверно. В религии есть очень многое, чему можно научиться, т. е. передаваемое посредством понятий, и даже на школьных уроках. Не передается подобным образом только эта подпочва, эта подоснова религии. Она может только пробуждаться внешним воздействием. Меньше всего этого можно достичь с помощью одних только слов, но можно так, как обычно передаются чувства и душевные состояния — посредством сочувствия и вчувствования в то, что происходит в душе другого человека. Поза, жест, интонация, выражение лица, свидетельствующие об особой значимости дела, торжественность собрания и благоговение молящейся общины передают это чувство куда лучше, чем все слова или те негативные наименования, которые были найдены для этого нами самими. Позитивно этот предмет никогда ими не передать. Они помогают лишь постольку, поскольку желают обозначить некий предмет вообще и одновременно противопоставить его другому, от которого он отличается и в то же время превосходит его. Примерами такого обозначения являются незримое, вечное (= вневременное), сверхъестественное, потустороннее. Либо эти слова — просто идеограммы тех своеобразных содержаний чувств, понять которые можно лишь в том случае, если они ранее переживались. Наилучшим средством тут будут сами «священные» ситуации, передаваемые наглядным образом. Тот, кто внутренне не переживает нуминозного, читая шестую главу книги Исайи, тому не помогут никакие «песни и речи». Даже проповедь, когда ее не слышат, незаметно становится теорией. Ни одна другая составная часть религии так не нуждается в viva vox, как эта, равно как в живом соучастии общины и личностном общении. Сузо говорит о такой передаче:
Одно следует знать: подобно тому, как слушать саму сладостную музыку не то же, что слушать только разговор о ней, так не сравнятся друг с другом слова, воспринятые с истинной благосклонностью, слова, проистекающие из живого сердца и произнесенные живыми устами, с теми же словами, когда они ложатся на мертвый пергамент… Не знаю, кок это происходит, но они застывают и блекнут, словно сорванные розы. Так угасает то, что красотой своей трогало сердце. А потому и воспринимаются слова в сухости сухого сердца.[60]
Но и в форме viva vox слово само по себе бессильно, если нет идущего навстречу «духа в сердце» — без конгениальности воспринимающего, без «conformem esse verbo», как говорил Лютер. И наилучшим образом содействовать этому должен именно этот дух. Там же, где он есть, очень часто достаточно малейшего раздражения, отдаленнейшего внешнего побуждения. Удивительно, как мало иной раз надо от речи — причем зачастую очень неуклюжей и запутанной, — чтобы привести дух в сильнейшее, непременнейшее возбуждение. И там, где он «веет», там имеются и рациональные словесные выражения— по большей части означающие лишь нечто общее для всякой душевной жизни, — достаточно сильные для того, чтобы вызвать отзвук в душе. Пробуждение того, что было выражено ими лишь схематически, происходит тут же и едва ли нуждается в подмоге. Тот, кто читает Писание «в духе», живет в нуминозном, даже если он о нем не имеет ни малейшего понятия и не слыхал этого названия, даже если сам он не способен проанализировать свое собственное чувство и выделить его оттенки. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">2. Непрямые</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Прочие средства выражения и пробуждения нуминозного чувства являются <em>непрямыми,</em> т. е. это — все средства выражения родственных ему или схожих с ним естественных чувств. Такие чувства нам хорошо известны, они обнаруживаются всякий раз, когда мы размышляем о тех выразительных средствах, к которым религия прибегала повсеместно и с древнейших времен.</p><p>а) Одно из самых примитивных — которое поздне в возрастающей степени воспринималось как недостаточное и в конечном счете было отвергнуто как «недостойное» — это, совершенно естественно, чувство <em>страшного,</em> опасного, даже ужасного. Поскольку эти чувства сильно напоминают чувство tremendum, то их проявления служили косвенными средствами выражения прямо не выразимого «ужаса». Чудовищность первобытных идолов и изображений богов часто кажется нам сегодня отвратительной, но доныне, как у дикарей, так иной раз даже и у нас самих, они способны вызывать подлинное чувство религиозного «ужаса» (вызванное в воображении или представлении страшное остается наисильнейшим возбудителем). Мрачные, суровые, а отчасти и страшные древние византийские «панагии» вызывают у многих католиков большее благоговение, чем милые Мадонны Рафаэля. Эта черта особенно хорошо видна по некоторым индийским изображениям богов. Дурга, «Великая Мать» жителей Бенгалии, культ которой воистину окутан облаком глубочайшего благоговейного ужаса, канонически изображается с поистине дьявольской рожей. Эту смесь отвратительно-страшного и высшей священности нигде нельзя изучить в более чистом виде, чем в одиннадцатой книге «Бхагавадгиты». Вишну, который для верующих в него есть само благо, желает показать себя здесь Арджуне во всей своей божественности. Душа поэта нашла для этого в качестве средства выражения только ужасное, хотя одновременно пронизанное соответствующим моментом <em>грандиозного</em>.[61]</p>
<p>в) На более высокой ступени именно грандиозное или <em>возвышенное</em> сменяет в качестве средства выражения страшное. В непревзойденной форме мы находим это у Исайи (гл. 6). Превознесен здесь высокий престол, возвышенны царский облик, ниспадающие ризы, торжественный двор из окружающих его ангелов. Вместе с постепенным преодолением страшного соотнесенность с возвышенным делается постоянной и выступает как правомерная вплоть до высших форм религиозного чувства. Это указывает на сокровенное родство нуминозного и возвышенного, общность между ними выходит за пределы просто случайного сходства. На это обратил внимание еще Кант в «Критике способности суждения».</p><p>с) До сих пор сказанное относится к первому найденному нами выше моменту нуминозного, который мы символически обозначили как tremendum. Вторым моментом было затем таинственное, или mirum. А здесь мы обнаруживаем теперь то соответствие и те выразительные средства, которые встречаются во всех религиях, кажутся вообще чем-то неотъемлемым от религии. Речь идет о <em>чуде,</em> «излюбленном дитя веры». Если бы и без того нас не учила этому вся история религии, мы могли бы его априори сконструировать и вывести, исходя из найденного нами момента «таинственного». Ведь в естественной области чувств не найти ничего другого столь же непосредственно соответствующего религиозному чувству несказанного, невыразимого, совершенно иного, сокровенного, чем вполне «натуральное» чувство непонятного, непривычного, загадочного, где бы и как бы оно нам ни встречалось. В особенности это касается непонятного, которое одновременно <em>могущественно</em> и <em>страшно,</em> т. е. двояким образом соответствует нуминозному, а именно в моменте «таинственного» и в моменте tremendum. Если чувство нуминозного вообще можно возбудить с помощью сходных естественных чувств (чтобы затем на них переноситься), то это должно обнаруживаться именно здесь. Так и происходило в действительности — повсеместно и со всем человечеством. То, что входило в сферу его действий как непонятное и пугающее, то, что вызывало изумление или оцепенение в природных процессах, событиях, в людях, животных или растениях, в особенности будучи сопряженным с чем-то могущественным или ужасным, то всегда пробуждало сначала демонический страх, а затем и священный трепет, становясь portentum prodigium miraculum. Так и только так возникало чудо. И наоборот, подобно тому, как выше tremendum служило для фантазии стимулом для отыскания или творческого изобретения страшного в качестве выразительного средства, так и таинственное становилось мощнейшим побудителем «чуда» для наивной фантазии. Его ожидают, его выдумывают, о нем рассказывают; «чудо» выступает как неустанный импульс для неисчерпаемой изобретательности в сказках, мифах, сагах, легендах; оно пронизывает ритуал и культ; вплоть до нашего времени оно остается сильнейшим фактором для сохранения живого религиозного чувства в наивном сознании. Но так же как в процессе продвижения к более высокому развитию примитивная схема «страшного» сменяется схемой возвышенного, так и здесь происходит нечто внешне подобное: на более высокой ступени чудо блекнет, Христос, Мухаммед и Будда равным образом отказываются от имени «чудотворца», а Лютер отвергает «внешние чудеса» как «фокусы» или «яблоки и орехи для детишек».</p><p>d) Подлинно «таинственное», как мы уже говорили выше, есть нечто большее, чем просто «непонятное», но между ними существует некая аналогия, что сказывается на иных кажущихся поначалу странными явлениях, которые, однако, вполне понятны с точки зрения выдвинутого нами закона притяжения. Например, чем объясняется то, что именно «аллилуйя», «кирие», «шела» и им подобные древние и уже наполовину понятные слова из Библии и Псалтыри не умаляют благоговения, но как раз увеличивают его; почему именно они ощущаются как особенно «торжественные» и стали особенно излюбленными? Связано ли это только с любовью к архаике, с привязанностью к привычному? Разумеется, нет, ибо эти слова пробуждают чувство таинственного, «совершенно иного». Месса на латыни воспринимается наивным католиком не как неизбежное зло, но как нечто в высшей степени священное. То же самое относится к старославянскому в русской литургии, к лютеровскому немецкому нашего собственного богослужения, а также и к санскриту, используемому в буддистском культе в Китае и Японии, к «языку богов» в ритуалах жертвоприношения у Гомера и многому другому. К этому относится также наполовину явленное и наполовину сокровенное в греческой литургии, равно как и во многих других литургиях. Остатки мессы, к которым возвращаются в наших лютеранских ритуалах, вызывают благоговение именно там, где они понятийно не упорядочены, никак не четкими схемами той или иной новейшей практики. В последних все так продуманно и предумышленно, в них так боятся нарушить единство «диспозиции», что нет ничего многозначного и случайного. Но нет и ничего вызывающего предчувствие, поднимающегося из бессознательного, ничего «пневматического», а потому они чаще всего и не слишком духовны</p><p>Что объединяет все эти явления? Именно соответствие между не вполне понятным, непривычным (но одновременно чтимым в силу древности) и таинственным как таковым, которые его благодаря этому как бы символически выражают и пробуждают посредством анамнезиса по сходству.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 2. Непрямые
Прочие средства выражения и пробуждения нуминозного чувства являются непрямыми, т. е. это — все средства выражения родственных ему или схожих с ним естественных чувств. Такие чувства нам хорошо известны, они обнаруживаются всякий раз, когда мы размышляем о тех выразительных средствах, к которым религия прибегала повсеместно и с древнейших времен.
а) Одно из самых примитивных — которое поздне в возрастающей степени воспринималось как недостаточное и в конечном счете было отвергнуто как «недостойное» — это, совершенно естественно, чувство страшного, опасного, даже ужасного. Поскольку эти чувства сильно напоминают чувство tremendum, то их проявления служили косвенными средствами выражения прямо не выразимого «ужаса». Чудовищность первобытных идолов и изображений богов часто кажется нам сегодня отвратительной, но доныне, как у дикарей, так иной раз даже и у нас самих, они способны вызывать подлинное чувство религиозного «ужаса» (вызванное в воображении или представлении страшное остается наисильнейшим возбудителем). Мрачные, суровые, а отчасти и страшные древние византийские «панагии» вызывают у многих католиков большее благоговение, чем милые Мадонны Рафаэля. Эта черта особенно хорошо видна по некоторым индийским изображениям богов. Дурга, «Великая Мать» жителей Бенгалии, культ которой воистину окутан облаком глубочайшего благоговейного ужаса, канонически изображается с поистине дьявольской рожей. Эту смесь отвратительно-страшного и высшей священности нигде нельзя изучить в более чистом виде, чем в одиннадцатой книге «Бхагавадгиты». Вишну, который для верующих в него есть само благо, желает показать себя здесь Арджуне во всей своей божественности. Душа поэта нашла для этого в качестве средства выражения только ужасное, хотя одновременно пронизанное соответствующим моментом грандиозного.[61]
в) На более высокой ступени именно грандиозное или возвышенное сменяет в качестве средства выражения страшное. В непревзойденной форме мы находим это у Исайи (гл. 6). Превознесен здесь высокий престол, возвышенны царский облик, ниспадающие ризы, торжественный двор из окружающих его ангелов. Вместе с постепенным преодолением страшного соотнесенность с возвышенным делается постоянной и выступает как правомерная вплоть до высших форм религиозного чувства. Это указывает на сокровенное родство нуминозного и возвышенного, общность между ними выходит за пределы просто случайного сходства. На это обратил внимание еще Кант в «Критике способности суждения».
с) До сих пор сказанное относится к первому найденному нами выше моменту нуминозного, который мы символически обозначили как tremendum. Вторым моментом было затем таинственное, или mirum. А здесь мы обнаруживаем теперь то соответствие и те выразительные средства, которые встречаются во всех религиях, кажутся вообще чем-то неотъемлемым от религии. Речь идет о чуде, «излюбленном дитя веры». Если бы и без того нас не учила этому вся история религии, мы могли бы его априори сконструировать и вывести, исходя из найденного нами момента «таинственного». Ведь в естественной области чувств не найти ничего другого столь же непосредственно соответствующего религиозному чувству несказанного, невыразимого, совершенно иного, сокровенного, чем вполне «натуральное» чувство непонятного, непривычного, загадочного, где бы и как бы оно нам ни встречалось. В особенности это касается непонятного, которое одновременно могущественно и страшно, т. е. двояким образом соответствует нуминозному, а именно в моменте «таинственного» и в моменте tremendum. Если чувство нуминозного вообще можно возбудить с помощью сходных естественных чувств (чтобы затем на них переноситься), то это должно обнаруживаться именно здесь. Так и происходило в действительности — повсеместно и со всем человечеством. То, что входило в сферу его действий как непонятное и пугающее, то, что вызывало изумление или оцепенение в природных процессах, событиях, в людях, животных или растениях, в особенности будучи сопряженным с чем-то могущественным или ужасным, то всегда пробуждало сначала демонический страх, а затем и священный трепет, становясь portentum prodigium miraculum. Так и только так возникало чудо. И наоборот, подобно тому, как выше tremendum служило для фантазии стимулом для отыскания или творческого изобретения страшного в качестве выразительного средства, так и таинственное становилось мощнейшим побудителем «чуда» для наивной фантазии. Его ожидают, его выдумывают, о нем рассказывают; «чудо» выступает как неустанный импульс для неисчерпаемой изобретательности в сказках, мифах, сагах, легендах; оно пронизывает ритуал и культ; вплоть до нашего времени оно остается сильнейшим фактором для сохранения живого религиозного чувства в наивном сознании. Но так же как в процессе продвижения к более высокому развитию примитивная схема «страшного» сменяется схемой возвышенного, так и здесь происходит нечто внешне подобное: на более высокой ступени чудо блекнет, Христос, Мухаммед и Будда равным образом отказываются от имени «чудотворца», а Лютер отвергает «внешние чудеса» как «фокусы» или «яблоки и орехи для детишек».
d) Подлинно «таинственное», как мы уже говорили выше, есть нечто большее, чем просто «непонятное», но между ними существует некая аналогия, что сказывается на иных кажущихся поначалу странными явлениях, которые, однако, вполне понятны с точки зрения выдвинутого нами закона притяжения. Например, чем объясняется то, что именно «аллилуйя», «кирие», «шела» и им подобные древние и уже наполовину понятные слова из Библии и Псалтыри не умаляют благоговения, но как раз увеличивают его; почему именно они ощущаются как особенно «торжественные» и стали особенно излюбленными? Связано ли это только с любовью к архаике, с привязанностью к привычному? Разумеется, нет, ибо эти слова пробуждают чувство таинственного, «совершенно иного». Месса на латыни воспринимается наивным католиком не как неизбежное зло, но как нечто в высшей степени священное. То же самое относится к старославянскому в русской литургии, к лютеровскому немецкому нашего собственного богослужения, а также и к санскриту, используемому в буддистском культе в Китае и Японии, к «языку богов» в ритуалах жертвоприношения у Гомера и многому другому. К этому относится также наполовину явленное и наполовину сокровенное в греческой литургии, равно как и во многих других литургиях. Остатки мессы, к которым возвращаются в наших лютеранских ритуалах, вызывают благоговение именно там, где они понятийно не упорядочены, никак не четкими схемами той или иной новейшей практики. В последних все так продуманно и предумышленно, в них так боятся нарушить единство «диспозиции», что нет ничего многозначного и случайного. Но нет и ничего вызывающего предчувствие, поднимающегося из бессознательного, ничего «пневматического», а потому они чаще всего и не слишком духовны
Что объединяет все эти явления? Именно соответствие между не вполне понятным, непривычным (но одновременно чтимым в силу древности) и таинственным как таковым, которые его благодаря этому как бы символически выражают и пробуждают посредством анамнезиса по сходству. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">1. Контраст — гармония</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Чтобы воздать должное этой второй, притягательной стороне нуминозного, мы должны были выше добавить, что mysterium tremendum является в то же время просто fascinans. А в нем, одновременно бесконечно <em>ужасном</em> и бесконечно <em>чудесном,</em> Mysterium имеет свое собственное <em>позитивное</em> двойное содержание, которое обнаруживается чувству. Эту контраст-гармонию в содержательном плане таинства можно отдаленно представить по аналогии с областью, которая принадлежит не религии, а эстетике, даже если последняя кажется бледным отблеском нашего предмета, да еще сама содержит трудноразрешимую проблему — проблему <em>возвышенного.</em> Негативное понятие «потустороннего» часто и охотно наполняют этим довольно хорошо знакомым чувственным содержанием возвышенного. Даже «потусторонний» характер Бога объясняют его «возвышенностью». И в качестве обозначения по аналогии это вполне допустимо. Но если бы это полагалось всерьез и понималось буквально, то было бы заблуждением. Религиозное чувство отличается от эстетического. При всех различиях с «прекрасным», «возвышенное» все же принадлежит эстетике. Но, с другой стороны, аналогии между нуминозным и возвышенным все-таки очевидны. Прежде всего, «возвышенное» тоже является, говоря словами Канта, «неразвертываемым понятием»[48]. Конечно, мы можем указать несколько общих «рациональных» признаков возвышенного, которые единодушно собираются, как только мы называем возвышенным некоторый предмет. Например, что он «динамичен» и «математичен», т. е. вследствие мощных проявлений силы или пространственной величины, приближается к границам нашей познавательной способности и угрожает эти границы перейти. Но ясно, что это лишь условия, а не сущность впечатления возвышенного. Просто невероятно большое — еще не возвышенное. Само понятие остается не развернутым, в нем содержится нечто таинственное как таковое, и в этом его сходство с нуминозным. Во-вторых, к этому добавляется, что и у возвышенного есть тот же своеобразный двойственный момент какого-то отталкивающего и одновременно необычайно привлекательного впечатления на душу. Оно одновременно смиряет и возвышает, ставит душе пределы и выносит за них, вызывает чувство родственное страху с одной стороны, а с другой — и чувство счастья. Тем самым чувство возвышенного близко соприкасается с чувством нуминозного, способно его «возбуждать» и им вызываться, «переходить» в него или впускать его в себя, где оно замирает.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 1. Контраст — гармония
Чтобы воздать должное этой второй, притягательной стороне нуминозного, мы должны были выше добавить, что mysterium tremendum является в то же время просто fascinans. А в нем, одновременно бесконечно ужасном и бесконечно чудесном, Mysterium имеет свое собственное позитивное двойное содержание, которое обнаруживается чувству. Эту контраст-гармонию в содержательном плане таинства можно отдаленно представить по аналогии с областью, которая принадлежит не религии, а эстетике, даже если последняя кажется бледным отблеском нашего предмета, да еще сама содержит трудноразрешимую проблему — проблему возвышенного. Негативное понятие «потустороннего» часто и охотно наполняют этим довольно хорошо знакомым чувственным содержанием возвышенного. Даже «потусторонний» характер Бога объясняют его «возвышенностью». И в качестве обозначения по аналогии это вполне допустимо. Но если бы это полагалось всерьез и понималось буквально, то было бы заблуждением. Религиозное чувство отличается от эстетического. При всех различиях с «прекрасным», «возвышенное» все же принадлежит эстетике. Но, с другой стороны, аналогии между нуминозным и возвышенным все-таки очевидны. Прежде всего, «возвышенное» тоже является, говоря словами Канта, «неразвертываемым понятием»[48]. Конечно, мы можем указать несколько общих «рациональных» признаков возвышенного, которые единодушно собираются, как только мы называем возвышенным некоторый предмет. Например, что он «динамичен» и «математичен», т. е. вследствие мощных проявлений силы или пространственной величины, приближается к границам нашей познавательной способности и угрожает эти границы перейти. Но ясно, что это лишь условия, а не сущность впечатления возвышенного. Просто невероятно большое — еще не возвышенное. Само понятие остается не развернутым, в нем содержится нечто таинственное как таковое, и в этом его сходство с нуминозным. Во-вторых, к этому добавляется, что и у возвышенного есть тот же своеобразный двойственный момент какого-то отталкивающего и одновременно необычайно привлекательного впечатления на душу. Оно одновременно смиряет и возвышает, ставит душе пределы и выносит за них, вызывает чувство родственное страху с одной стороны, а с другой — и чувство счастья. Тем самым чувство возвышенного близко соприкасается с чувством нуминозного, способно его «возбуждать» и им вызываться, «переходить» в него или впускать его в себя, где оно замирает. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава пятая. Нуминозные гимны</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>(Момент нуминозного III)</p><p>Различие только между «рациональным» прославлением божества и прославлением, передающим иррациональное чувство нуминозного, момент «tremendum mysterium», становится заметным при сравнении следующих поэтических произведений.</p><p>Геллерт мощно и красочно воспевает «Славу Господню в природе»:</p>
<p>Небеса поют вечную славу,</p>
<p>Звон их множит имя Твое.</p>
<p>Здесь все ясно, рационально, полно веры, вплоть до заключительных строф:</p>
<p>Я — твой творец. Я — мудрость, благо.</p>
<p>Я — Бог порядка и спасенья твоего.</p>
<p>Я есмь! Возлюби меня всей душою</p>
<p>И соучаствуй в милосердии моем.</p>
<p>Гимн этот прекрасен, но «Слава Господня» затронута здесь лишь отчасти. Не хватает момента, который сразу ощущается, стоит нам сравнить этот гимн с гимном о «величии Бога», написанным поколением раньше и принадлежащим Э. Ланге:</p>
<p>Пред Тобою содрогается хор ангелов,</p>
<p>Они <em>опускают</em> глаза и склоняют лики,</p>
<p>Столь страшным предстаешь Ты пред ними —</p>
<p>Об этом звучат их песни.</p>
<p><em>Тварь содрогается</em></p>
<p>Перед Твоим присутствием,</p>
<p>Наполняющим весь мир.</p>
<p>И этот внешний облик</p>
<p>Неизменного духа</p>
<p>Есть образ, коим Ты себя <em>скрываешь.</em></p>
<p>Хвалу тебе вечно поют</p>
<p>Херувимы и Серафимы.</p>
<p>Перед Тобой в благоговении коленопреклоняется</p>
<p>Седая толпа старцев.</p>
<p>Ибо Твои мощь и слава,</p>
<p>Царствие и святыня,</p>
<p><em>Охватывают меня ужасом.</em></p>
<p>У Тебя <em>величие,</em></p>
<p>Которое все превосходит,</p>
<p>И Ты свят, свят, свят.[30]</p>
<p>Здесь сказано больше, чем у Геллерта. Но даже здесь чего-то все-таки недостает. А именно, того, что мы находим в пении серафимов в Jes. 6. Вопреки своему «оцепенению», Ланге составляет десяток длинных строф, а у ангелов — два сжатых стиха. Он непрестанно обращается к Богу на «Ты», а ангелы говорят о Яхве в <em>третьем</em> лице<sup class="sup">2</sup>.</p><p>Чрезвычайно богата нуминозными гимнами и молитвами литургия Йом Кипура — великого праздника примирения иудеев. В нем часто повторяется «трижды свят» из Jes.6 и содержится чудесная молитва Ubeken ten pachdeka:</p>
<p>«Пусть же придет, JHWH, Бог наш, страх Твой на все творения твои и благоговейная боязнь (emateka!) пред тобою на все, Тобою сотворенное, да страшатся Тебя все творения Твои и сгибаются пред Тобой все существа, и да возжелают они Завета, дабы от чистого сердца вершить волю Твою, насколько мы ее познаем, JHWH, Бог наш, да будет Царствие Твое, власть в руке Твоей и сила Твоей справедливости и имя Твое на всем, что Ты создал».</p>
<p>Или вот такие слова из Qadosch atta:</p>
<p>Свят Ты и страшно (пога) имя Твое. Нет Бога кроме Тебя, как то написано: «И возвышен JHWH Саваоф в суде и священен в правосудии святой Бог».</p>
<p>Действительно, нельзя все время «тыкать» Всевышнему. Св. Тереса обращается к Богу «Ew. Majest?t» («Вашей Милостью»), а французы охотно используют для этого Vous. Очень близко подходит к tremendum mysterium нуминозного Гете, когда 31 декабря 1823 г. говорит Эккерману: «Люди обходятся с ним так, словно непостижимое и невообразимое высшее существо принадлежит к им подобным. Разве иначе они говорили бы: господь бог, боже милостивый, господи, боже мой… Будь им понятно его величие, они бы умолкли, из благоговения не осмелились бы называть его по имени» <em>(Эккерман И. П.</em> Разговоры с Гёте. М., 1981. С. 463–464).</p><p>Отзвук этого слышен в великолепных песнопениях «Йигдаль Элохим Хай» и «Адон» («olam»), равно как и во многих частях «Царской короны» Соломона бен Иегуды Гебироля, подобных, например, «Нифлаиму»:</p>
<p>Чудесны дела Твои,</p>
<p>Это познает и знает моя душа</p>
<p>Твои, о Господи, власть и величие,</p>
<p>Блеск, и слава, и награда</p>
<p>Власть Твоя надо всем</p>
<p>Царствие и честь.</p>
<p>Твари небесные и морские показывают, что Ты пребудешь,</p>
<p>Когда они тонут в пустоте.</p>
<p>Твоя это сила, тайна которой Утомляет мысль,</p>
<p>Ибо Ты могущественнее, Чем ее пределы.</p>
<p>Сокровенны мощь, Тайна и первооснова.</p>
<p>Твое — всемогущество и изобилие.</p>
<p>Твое имя, хранимое мужами света,</p>
<p>И сила, удерживающая мир над ничто.</p>
<p>Сокрытое откроется в день судный.</p>
<p>И трон Твой, высящийся над всякой высотой,</p>
<p>И полное тайн обиталище в эфире,</p>
<p>Твое бытие, свет коего пронизывает все живое,</p>
<p>О коем мы говорим, что ткем лишь в его тени.</p>
<p>Или как сказано в Atta nimsssa:</p>
<p>Ты еси!</p>
<p>Ни слух ушей, ни свет очей</p>
<p>Тебя не достигают. Никакие</p>
<p>Как, Почему и Где</p>
<p>Не пристают к тебе как знаки.</p>
<p>Ты еси!</p>
<p>Тайна Твоя сокровенна,</p>
<p>Кто мог бы ее измерить!</p>
<p>Так глубоко, так глубоко —</p>
<p>Кто мог бы ее найти![31]</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава пятая. Нуминозные гимны
(Момент нуминозного III)
Различие только между «рациональным» прославлением божества и прославлением, передающим иррациональное чувство нуминозного, момент «tremendum mysterium», становится заметным при сравнении следующих поэтических произведений.
Геллерт мощно и красочно воспевает «Славу Господню в природе»:
Небеса поют вечную славу,
Звон их множит имя Твое.
Здесь все ясно, рационально, полно веры, вплоть до заключительных строф:
Я — твой творец. Я — мудрость, благо.
Я — Бог порядка и спасенья твоего.
Я есмь! Возлюби меня всей душою
И соучаствуй в милосердии моем.
Гимн этот прекрасен, но «Слава Господня» затронута здесь лишь отчасти. Не хватает момента, который сразу ощущается, стоит нам сравнить этот гимн с гимном о «величии Бога», написанным поколением раньше и принадлежащим Э. Ланге:
Пред Тобою содрогается хор ангелов,
Они опускают глаза и склоняют лики,
Столь страшным предстаешь Ты пред ними —
Об этом звучат их песни.
Тварь содрогается
Перед Твоим присутствием,
Наполняющим весь мир.
И этот внешний облик
Неизменного духа
Есть образ, коим Ты себя скрываешь.
Хвалу тебе вечно поют
Херувимы и Серафимы.
Перед Тобой в благоговении коленопреклоняется
Седая толпа старцев.
Ибо Твои мощь и слава,
Царствие и святыня,
Охватывают меня ужасом.
У Тебя величие,
Которое все превосходит,
И Ты свят, свят, свят.[30]
Здесь сказано больше, чем у Геллерта. Но даже здесь чего-то все-таки недостает. А именно, того, что мы находим в пении серафимов в Jes. 6. Вопреки своему «оцепенению», Ланге составляет десяток длинных строф, а у ангелов — два сжатых стиха. Он непрестанно обращается к Богу на «Ты», а ангелы говорят о Яхве в третьем лице2.
Чрезвычайно богата нуминозными гимнами и молитвами литургия Йом Кипура — великого праздника примирения иудеев. В нем часто повторяется «трижды свят» из Jes.6 и содержится чудесная молитва Ubeken ten pachdeka:
«Пусть же придет, JHWH, Бог наш, страх Твой на все творения твои и благоговейная боязнь (emateka!) пред тобою на все, Тобою сотворенное, да страшатся Тебя все творения Твои и сгибаются пред Тобой все существа, и да возжелают они Завета, дабы от чистого сердца вершить волю Твою, насколько мы ее познаем, JHWH, Бог наш, да будет Царствие Твое, власть в руке Твоей и сила Твоей справедливости и имя Твое на всем, что Ты создал».
Или вот такие слова из Qadosch atta:
Свят Ты и страшно (пога) имя Твое. Нет Бога кроме Тебя, как то написано: «И возвышен JHWH Саваоф в суде и священен в правосудии святой Бог».
Действительно, нельзя все время «тыкать» Всевышнему. Св. Тереса обращается к Богу «Ew. Majest?t» («Вашей Милостью»), а французы охотно используют для этого Vous. Очень близко подходит к tremendum mysterium нуминозного Гете, когда 31 декабря 1823 г. говорит Эккерману: «Люди обходятся с ним так, словно непостижимое и невообразимое высшее существо принадлежит к им подобным. Разве иначе они говорили бы: господь бог, боже милостивый, господи, боже мой… Будь им понятно его величие, они бы умолкли, из благоговения не осмелились бы называть его по имени» (Эккерман И. П. Разговоры с Гёте. М., 1981. С. 463–464).
Отзвук этого слышен в великолепных песнопениях «Йигдаль Элохим Хай» и «Адон» («olam»), равно как и во многих частях «Царской короны» Соломона бен Иегуды Гебироля, подобных, например, «Нифлаиму»:
Чудесны дела Твои,
Это познает и знает моя душа
Твои, о Господи, власть и величие,
Блеск, и слава, и награда
Власть Твоя надо всем
Царствие и честь.
Твари небесные и морские показывают, что Ты пребудешь,
Когда они тонут в пустоте.
Твоя это сила, тайна которой Утомляет мысль,
Ибо Ты могущественнее, Чем ее пределы.
Сокровенны мощь, Тайна и первооснова.
Твое — всемогущество и изобилие.
Твое имя, хранимое мужами света,
И сила, удерживающая мир над ничто.
Сокрытое откроется в день судный.
И трон Твой, высящийся над всякой высотой,
И полное тайн обиталище в эфире,
Твое бытие, свет коего пронизывает все живое,
О коем мы говорим, что ткем лишь в его тени.
Или как сказано в Atta nimsssa:
Ты еси!
Ни слух ушей, ни свет очей
Тебя не достигают. Никакие
Как, Почему и Где
Не пристают к тебе как знаки.
Ты еси!
Тайна Твоя сокровенна,
Кто мог бы ее измерить!
Так глубоко, так глубоко —
Кто мог бы ее найти![31] | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Что такое реальность с традиционной точки зрения?</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Понимание правды зависит от понимания реальности. Что же такое реальность с традиционной точки зрения японцев или с точки зрения тех учений, которые воздействовали на их сознание?</p><p>Уже «И цзин» — древнейшее сочинение китайцев, уникальное по своему воздействию на умы, — видит постоянство в изменении. По мнению комментатора «И цзин» Чжэн Сюаня, название «Чжоу и» (прежнее название «И цзин») говорит о том, что «система изменчивости [„И цзин”] как круг универсальна и лишена всякой неполноты» (цит. по [196, с.64]). «Чжоу и» значит «перемены по кругу» — все пребывает в постоянном изменении, но само изменение происходит по неизменному пути. Постоянство — в неизменном вращении по кругу, в чередуемости тьмы (<em>инь</em>) и света (<em>ян</em>). Закон мирового ритма приводит к смене одной ситуации другой, пролагая путь мировому развитию (по принципу движения туда-обратно, убывания-нарастания, отлива-прилива). Постоянство — в законе Середины, удерживающей мир в равновесии. Мир видимый есть процесс, мир невидимый есть покой; реален не столько вещный, феноменальный мир (то, что есть, непременно исчезнет), сколько строго обусловленный процесс чередования ситуаций, расписанный в 64 гексаграммах «И цзин». Реальна система координат, запечатлевшая путь мирового развития, закон изменения, обусловленный чередуемостью двуединых сил <em>инь-ян</em> (<em>инь</em> — покой, тьма, холод, податливость; <em>ян</em> — движение, свет, тепло, напряжение). Все движется по принципу туда-обратно, убывания-нарастания. «Изменения — это образы движения туда-обратно», — сказано в «Сицы чжуань» (199, с.481] [12]. Все сообразуется с природным ритмом: «Солнце уходит, луна приходит. Луна уходит, солнце приходит...» Повинуясь закону Великого Предела, на грани которого движение начинает обратный путь, «все в Поднебесной то погружается, то всплывает, не остается одним и тем же на всю жизнь», — вторит Чжуан-цзы [14, с.247]. Открыв закон Перемен, принцип чередования вещей, универсальных состояний мира, можно предвидеть надвигающуюся ситуацию.</p>
<p>В самом деле, вещи мало о чем говорят, если же открыть систему их изменения, то можно предвидеть, что с ними произойдет в следующий момент.</p><p>Согласно «И цзин», ситуации как бы выплывают из Небытия и, повинуясь строгому ритму мирового развития, исчерпав себя, возвращаются в Небытие (по принципу движения туда-обратно). «<em>Творческий</em> импульс, — пишет Ю.К. Щуцкий, — погружаясь в среду меона [13] — <em>исполнения</em>, действует прежде всего как <em>возбуждение</em> последнего. Дальше наступает его полное <em>погружение</em> в меон, которое приводит к созданию творимого, к его <em>пребыванию</em>... постепенно творческий импульс отступает, происходит <em>утончение</em> созидающих сил, и дальше по инерции сохраняется некоторое время лишь <em>сцепление</em> их, которое приходит в конце концов к распаду всей сложившейся ситуации, к ее <em>разрешению</em>» [196, с.23]</p><p>Древние даосы, испытавшие влияние «И цзин» или тех причин, которые породили «И цзин», также признавали изначальность Небытия. Согласно Лао-цзы, «в мире все вещи рождаются в бытии, а бытие рождается в небытии» [43, с.127]. Всё появляется из Небытия и, совершив круг развития, возвращается в Небытие. «Врата природы — небытие. [Вся] тьма вещей выходит из небытия. Бытие не способно стать бытием с помощью бытия, [оно] должно выйти из небытия. Небытие же владеет единственным небытием», — говорит Чжуан-цзы [14, с.258].</p><p>И с точки зрения буддизма подлинный мир есть Небытие, Пустота (<em>шунья</em>), <em>дхармы</em> пусты, относительны, мгновенные проявления невидимого. Будда назвал этот мир миром <em>нирваны</em>, не знающим границ, не знающим форм. Реально истинно-сущее. Истинно-сущее безатрибутно, пусто, но в нем в невыявленной форме все уже есть. «Существует, монахи, нерожденное, неставшее, несотворенное, неоформленное, — говорится в „Удане” [14]. — Если, монахи, не существовало бы нерожденного, неставшего, несотворенного, неоформленного, то не было бы спасения от рождения, становления, сотворения, оформления. Но так как, монахи, существует нерожденное, неставшее, несотворенное, неоформленное, то и можно избежать рождения, становления, сотворения, оформления» [207, с.173]. Вспомним первую истину, открывшуюся Будде, — жизнь есть страдание: рождение — страдание, неудовлетворенное желание — страдание, удовлетворенное желание — страдание. Источник страдания — привязанность любого рода. «Все, что зависимо, то и движется; что независимо — не движется, — сказано дальше в „Удане”. — Там, где нет движения, есть покой; где есть покой, там нет желаний; там, где нет желаний... там наступает конец страданиям» [207, с.173]. Существует «восьмеричный путь» избавления от страданий, пройдя который человек забьвает о себе, не замечает раздельного, достигает однобытия с миром. Это и есть освобождение.</p><p>Небытие форм, или Пустоту, где нет зависимости вещей друг от друга, буддизм считает единственной реальностью. Реально то, что постоянно, неуничтожимо, а неуничтожимо то, что не возникает, не создается, — это <em>дхармата</em> — подлинная, изначальная природа вещей. Суть просветления Будды — в полном понимании <em>дхарматы</em>. «С точки зрения <em>онтологии</em>, — писал О.О. Розенберг, — все буддисты являются реалистами в том смысле, что они все единогласно признают истинно-реальную сущность, которая лежит за цепью моментов... Утверждение, что буддисты являются реалистами по отношению к абсолютному, имеет в виду указать на то, что они не агностики, не нигилисты» [145, с.113].</p><p>В махаяне помимо слова <em>шунья</em> реальный мир обозначается словом <em>татхата</em> («таковость»). Будду называют <em>татхагата</em> — «кто приходит и уходит», или кто явился из <em>татхаты</em> и уходит в <em>татхату</em>. Сам Будда говорит в «Удане»: «Существует, монахи, что [не назовешь] ни землей, ни водой, ни огнем, ни воздухом... ни этим миром, ни другим, ни солнцем, ни луной. Я [не назову] это, монахи, ни тем, что приходит, ни тем, что уходит... Это не имеет опоры, не имеет начала, не имеет основания; это и есть конец страданий» [207, с.173] [15].</p><p>Даосы верили: «Пустота — бессмертна, назову ее глубочайшим началом. Вход в глубочайшее начало назову корнем неба и земли» [14, с.43]. Небытие, Пустота лишены формы, но всё таят в себе. Пустота — условие существования вещей, дает им обрести свою природу. «Тридцать спиц, — читаем мы в „Дао дэ цзин”, — соединяются в одной ступице, [образуя колесо], но употребление колеса зависит от пустоты между [спицами]. Из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. Пробивают двери и окна, чтобы сделать дом, но пользование домом зависит от пустоты в нем. Вот почему полезность [чего-либо] имеющегося зависит от пустоты» [43, с.118]. Какая разница с пифагорейцами! «Пифагорейцы также утверждали, — говорит Аристотель, — что пустота существует и входит из бесконечной пневмы в само небо, как бы вдыхающее в себя пустоту, которая определяет природные существования, как если бы пустота служила для разделения и определения предметов, примыкающих друг к другу... небо (Вселенная) едино, оно втягивает в себя из беспредельного время, дыхание и пустоту, которая постоянно разграничивает места, занимаемые отдельными вещами» [9, с.284].</p><p>Для атомистов пустота не менее реальна, чем сами вещи, но у них «атом выступает как дискретизация непрерывного [пустоты]» [42а, с.61]. Та же функция — разграничивающая, одно противопоставляется другому, тогда как, согласно китайским учениям, пустота объединяет, служит интеграции Единого, уничтожению границ.</p><p>Характерное для конфуцианства обращение к древности, к прошлому, по сути, есть выражение той же тенденции — не прерывать, а передавать то, что было. То, что имело прецедент, реально, достоверно, даже если отошло в прошлое. Ничто не исчезает, а лишь возвращается в Небытие, чтобы в соответствующий момент вновь появиться. Стало быть, то, что было, не менее, если не более, достоверно, чем то, что есть.</p><p>Непосредственной причиной, побуждавшей Конфуция обращаться к прошлому, было недовольство современными ему порядками. По замечанию Н.Т. Федоренко, «исторические материалы, содержащиеся в древнекитайских литературных памятниках, дают основание считать, что призыв Конфуция к возрождению глубокой старины проистекал из его негативного отношения к действительности, к принципам государственного правления. Именно этим объясняется идеализация им первобытнообщинного общества, которое в его изображении было золотым веком, а его властители Яо, Шунь, Юй и Тан — совершенномудрыми правителями, движимыми принципами справедливости, добродетели, верности и гуманности» [177, с.101]. И действительно, картина всеобщего благоденствия и «Великого единения» (<em>датун</em>), представленная Конфуцием в «Ли цзи» («Записях обрядов»), не может не вызвать отношения к прошлому как идеальному сообществу людей: «Когда следовали великому <em>дао</em>, то в Поднебесной все было общим, выбирались мудрые и выдвигались способные, среди людей царило доверие и дружелюбие. Поэтому каждый считал родителями не только своих родителей, сыновьями — не только своих сыновей. Старые имели возможность спокойно доживать свои дни, взрослые находили применение своим силам, малолетние имели возможность спокойно подрастать, вдовцы, вдовы, сироты, бездетные (не имеющие сыновей), калеки и больные были обеспечены; каждый мужчина имел свое занятие, каждой женщине было обеспечено замужество; люди не хотели, чтобы ценности были брошены (не были обращены на пользу человека), но они не хранили их у себя; не хотели, чтобы силы их не находили применения, но и не растрачивали их во имя личной выгоды. По этой причине дурные помыслы скрывались и не осуществлялись, не было воровства и грабежей, смут и мятежей, люди, уходя из дому, не запирали дверей. Таков был период, носящий имя великого единения.</p>
<p>Ныне, — продолжал Конфуций, — великое <em>дао</em> исчезло, в Поднебесной [все] стало личным, каждый стал считать родителями только своих родителей, сыновьями — только своих сыновей; ценностями и силой стали пользоваться только для себя; сановники стали передавать власть по наследству [считая, что это отвечает принципу] <em>ли</em>, [они] укрепляли валы и рвы [вокруг своих владений], принципы <em>ли</em> и <em>и</em> рассматривали как сдерживающие начала, регулирующие справедливые [отношения] между правителями и подданными, отношения искренности между отцом и сыном, отношения гармонии между братьями, отношения согласия между мужем и женой. [На основе такого понимания этих принципов они] вырабатывали установления, разбивали поля и поселения, восславляли мудрых и храбрых, прокладывали себе путь к успеху. Поэтому дурные помыслы получали осуществление, и началась усобица. В ходе борьбы выдвинулись Юй, Тан, Вэнь-ван и У-ван, Чэн-ван и Чжоу-гун. Каждый из этих шести великих людей уделял серьезное внимание принципам <em>ли</em>. Они проявляли свою справедливость и свою искренность, обнаруживали ошибки, делали примером добродетель, рассуждали о вежливости, говоря тем самым людям о неизменных и постоянных [принципах]. Все правители, которые не следовали этим путем, утратили власть и занимаемое положение, и все на них смотрели как на людей погибших. Это был период, называемый малым спокойствием» [172, с.101-102].</p><p>Когда нарушается Единое, правильная взаимосвязь вещей, учит «И цзин», наступает всеобщий Упадок. Нормы человечности превращаются в свою противоположность, великое становится малым.</p><p>Согласно древнекитайскому памятнику «Хуайнань-цзы» (II в. до н.э.), мир произошел из некой единой основы, в которой не было никаких раздельностей, не было «промежутка», а все было «одно». Из этой единой основы рождаются небытие (<em>у</em>) и бытие (<em>ю</em>). Небытие не имеет формы, бытие имеет форму. «Небытие рождает бытие, бесформенное рождает имеющее форму... Небытие — пустота — это мир покоя, бытие — мир движения. То, что сообщает всему движение, есть <em>дао</em>. <em>Дао</em> же движет себя само» [135, с.8]. Однако есть принципиальная разница между коррелируемыми парами: «небытие-бытие» (то, что не имеет формы, и то, что имеет форму) и «идеальное-материальное», вопреки мнению автора в целом интересной работы о «Хуайнань-цзы» Л. Померанцевой, утверждающей, что «Небытие есть начало идеальное, поскольку оно бестелесно, „не имеет формы”, бытие есть начало материальное, поскольку это есть бытие форм» [135, с.7-8]. На самом деле не «идеальное» противопоставляется «материальному» (мы можем находить эту антитезу в китайских текстах только повинуясь собственным стереотипам мышления), а «неоформившееся» — «оформившемуся», и не столько противопоставляется, сколько подчеркивается их двуединство: небытие и бытие переходят друг в друга, повинуясь двустороннему движению туда-обратно, но между небытием и бытием нет существенной разницы, бытие — лишь временная манифестация небытия. Это и определило тип связи между тем, что не имеет формы, и тем, что имеет форму [16].</p><p>Проблема соотношения «не имеющего формы» и «имеющего форму» занимала и неоконфуцианских ученых: «В космологическом плане существует неоформившееся (то, что над формами, — кит. <em>син эр шан</em>, яп. <em>кэйдзидзё</em>, переводится как «метафизическое». — <em>Т.Г.</em>) и оформившееся, или то, что имеет форму (кит. <em>син эр ся</em>, яп. <em>кэйдзика</em> переводится как «физическое». — <em>Т.Г.</em>). <em>Тайцзи</em> — высший принцип Вселенной, действующий в сфере неоформившегося, — вызывает к жизни законы (<em>ли</em>), которые под влиянием покоя и движения (<em>инь-ян</em>) производят из изначального эфира (<em>ци</em>) „пять элементов” (<em>усин</em>) [17]. Вступая в разные сочетания, они рождают все „формы”, которые есть не что иное, как выявление неоформившегося» [228, с.13].</p><p>Собственно, еще «Сицы чжуань» содержало понятие «неоформившегося» и толковало его как «вещь, отделившуюся от формы». Признавалось существование потенциальных вещей. «Кодзиэн» приводит толкование термина <em>кэйдзидзё</em>: это то, что не существует в виде феноменальных вещей, имеющих чувственную форму времени и пространства, что существует само по себе, — подлинная реальность, схваченная интуитивно [76, с.675]. <em>Син эр ся</em>, согласно «Сицы чжуань», — «вещь, обладающая формой», по «Кодзиэн» — «обычные вещи, которые принимают формы пространства и времени» [76, с.675] [18].</p><p>«Сицы чжуань» толкует понятие «неоформившееся» как «вещь, отделившуюся от формы» или не имеющую формы: «То, что над формами [<em>син эр шан</em>], называется <em>дао</em>, то, что имеет форму [<em>син эр ся</em>], называется осуществлением» [199, с.519]. В японском комментарии сказано: «Вне осуществления нет пути» [199, с.519]. Таким образом, опять нечто противоположное платоновским «идеям» или аристотелевским «формам». Высшее бытие, или небытие, пустота, по определению «Сицы чжуань» — <em>дао</em>, бесформенно, не имеет никакого множества, никаких раздельностей даже в виде высших изначальных форм или идей как особых неизменных сущностей, не зависимых от вещей, но являющихся их прообразами.</p><p>У Платона форма (эйдос) мыслится главным образом как субстанциональная идея, нечто конкретно воображаемое (кубический эйдос земли, пирамидальный эйдос огня), т.е. абстрактные понятия в некотором роде осязаемы и могут быть представлены в телесном образе. Греки шли от Земли, главным источником знания для них было зрение. По замечанию А.Ф. Лосева, «бесконечное множество текстовых материалов из греко-римской античности свидетельствует о том, что только зрение считалось в античном мире тем познавательным процессом, который способен явить нам данную вещь как именно данную вещь... О примате зрения над прочими ощущениями в познавательном смысле говорит и сам Платон» [98, с.241]. (Правда, еще элеаты всякое эмпирическое знание считали обманчивой видимостью, ибо не признавали феноменальный мир реально существующим. Ксенофан называл истинным лишь «божество», которое, по его мнению, присутствует во всех вещах и которое он характеризовал отрицательными предикатами: не пребывает ни в движении, ни в покое, неуничтожимо и несотворимо. Это дало повод его ученику Пармениду сравнить ксенофановское «божество» с «ничто». Ксенофановское «ничто» напоминает <em>нирвану</em>, но если <em>нирвана</em> неотделима от <em>сансары</em>, они недуальны, то у элеатов истинно-сущее противопоставлено физическому миру. Для Парменида «мышление и бытие одно и то же», мышление противопоставляется природе, воспринимаемой органами чувств, как реальное кажущемуся.) Для древних даосов, напротив, наблюдение не есть путь к познанию, и буддизм считает зрение одной из «шести преград» на Пути, или, как сказано об этом в пьесе «Эгути» Канъами, драматурга театра Но, «зрение и слух — вот главная причина заблуждений». В упанишадах говорится: «Самосущий проделал [для чувств] отверстия наружу — поэтому [человек] глядит вовне, а не внутрь себя. [Но] великий мудрец, стремясь к бессмертию, глядел внутрь себя, закрыв глаза» [174, с.106]. В <em>дзэн</em>, практикуют с закрытыми глазами. Если греки шли от Земли, то древние китайцы шли от Неба. Об этом свидетельствует первый же параграф такого авторитетного памятника, как «Сицы чжуань»: «На Небе создаются образы. На Земле создаются формы. Так проявляются перемены» [199, с.475]. А в японском комментарии сказано: «<em>Ин-ё</em> взаимно переплетаются. На небе солнце, луна, звезды создают образы. На земле горы, реки, животные, растения обретают формы — и все бесчисленные превращения <em>ин-ки</em> и <em>ё-ки</em> совершаются» [199, с.476].</p>
<p>«Образ» (кит. <em>сян</em>, яп. <em>сё</em>) — универсальное понятие, символ всевозможных состояний и процессов. Как сказано в «Сицы чжуань», «и поэтому счастье и несчастье — это образы потери и обретения. Отзывчивость и скупость — это образы печали и страха. Изменения — это образы движения туда-обратно. Твердое и мягкое — это образы дня и ночи» [199, с.481]. Небо означает Творчество: «То, что создает образы, называется Творчеством. То, что осуществляет закон, называется Исполнением» [199, с.491]. «Творчество» (<em>цянь</em>) — 1-я гексаграмма «И цзин» (шесть целых светлых черт — <em>ян</em>; при этом три верхние черты олицетворяют внутренний мир, а три нижние — внешний). «Исполнение» (<em>кунь</em>) — 2-я гексаграмма (шесть прерванных темных черт — <em>инь</em>). Но одно состояние невозможно без другого, они взаимосвязанны, взаимообусловленны. «Даже самое напряженное творчество не может реализоваться, если нет той среды, в которой оно будет осуществляться. Но и эта среда, для того чтобы осуществить абсолютное творчество, должна быть тоже абсолютно податливой и пластичной... Если Творчество — это Небо, Свет, Совершенный человек, то Исполнение — это Земля, Тьма, Благородный человек» [196, с.201].</p><p>В «Сицы чжуань» сказано: «Глядя вверх, [совершенномудрые] наблюдали небесные письмена. Глядя вниз, изучали земную поверхность. Так узнавали причины скрытого и явного. Найдя начало, возвращались к концу. Потому знали толкования смерти и жизни. Жизненная сила создавала вещи, странствующая душа создавала перемены. По этой причине распознавали светлых духов и темных» [199, с.486].</p><p>Термином «жизненная сила» я перевожу выражение <em>шэнь ши</em> (яп. <em>сэйки</em>). Согласно японскому комментарию, <em>сэйки</em> — это то, что создает все вещи, vitality. <em>Сэй</em> — «ощущения», можно сказать, «душа» (<em>тама</em>), относится к <em>ин</em> (<em>инь</em>). <em>Ки</em> — это дыхание, относится к <em>ё</em> (<em>ян</em>). При жизни обе души, светлая и темная, связаны, после смерти разделяются. Легкая душа поднимается на небо, тяжелая уходит в землю (см. [199, с.486]).</p><p>Сунский мыслитель Шао Юн по-своему интерпретировал «образы» «И цзин»: «В мире существует ряд „образов”, которые, взаимодействуя между собой и взаимопревращаясь, дают жизнь всему сущему... Шао Юн считал такими „образами” прежде всего движение и покой, положительные (мужское начало) и отрицательные (женское начало) силы, твердость и мягкость. В результате взаимообращений этих „образов”, полагал он возникают солнце, луна, планеты, звезды, вода, огонь, земля, камни... Первые представляют собой четыре „образа” Неба, вторые — четыре „образа” Земли. В результате взаимодействия этих восьми „образов”, согласно Шао Юну, рождается все многообразие природы» (см. [22, с.42-43]).</p><p>Я позволю напомнить, что в Китае сложилась своя система измерений. Мир был по-своему скоординирован, и поэтому невозможно прилагать к явлениям китайской культуры систему измерений, выработанную европейской традицией. Для древних греков «начало» как источник всего сущего — конкретно, вообразимо, вещественно, будь то вода у Фалеса, воздух у Анаксимена, огонь у Гераклита. (Правда, Гераклит уже вводит в качестве Мировой закономерности понятие логоса.) Пифагорейцам, по мнению Аристотеля, представлялось, что в числах «много сходного с тем, что существует и возникает, — больше, чем в огне, земле и воде...» [10, с.75], в основе мирового порядка лежит числовая гармония. Для Анаксимандра, однако, подлинно существующей основой всего была беспредельная невещественная субстанция «апейрон», в противоположность «воде» Фалеса. (Это лишь подтверждает афоризм «в Греции все есть», ибо каждый последующий философ, как правило, отрицал предыдущего. В споре рождалась истина. Можно сказать, философская мысль греков перебрала все возможные варианты, но возможные в заданных пределах, в данной системе координат.)</p><p>Образы «И цзин» неуловимы, воспринимаются как знамения. Одни находили опору в конкретном, вообразимом, другие — в неуловимом, таинственном, хотя и опирались на законы природы. «Образ» подвижен, невеществен. Об этом свидетельствуют тексты. Возьмем 21-ю главу «Дао дэ цзин»: «<em>Дао</em> туманно и неопределенно. Однако в его неопределенности и туманности содержатся образы. В его туманности и неопределенности содержатся вещи. В его глубине и неясности содержится жизненная сила. Эта жизненная сила и есть истина. В ней содержится искренность [19]. С древности и поныне эти имена не проходят» [147, с.123-124]. В японском комментарии сказано: под «образом» подразумевается «невещественный образ», «жизненная сила» — это ядро той самой таинственной энергии, которая рождает все вещи. Под «истиной» разумеется «подлинная правда», под «искренностью» — то, что по самой своей природе достоверно: в Пути нет никакой лжи, есть одна правда (см. [147, с.126-127]).</p><p>Итак, греки взяли за основу определенность, конкретную категорию, китайцы — неопределенность, неуловимый, подвижный образ. Это послужило одной из причин того, что у одних сложился формально-логический стиль мышления, у других — интуитивно-образный. В китайском языке отсутствовали чисто категориальные определения, абстрактные понятия, ибо абстрактное понятие, как таковое, противоречило представлению о непрерывности <em>дао</em>, о мире как процессе становления, и появились они только после знакомства с европейской наукой. Категории Аристотеля (материя, сущность, необходимость, случайность и т.д.), которые отражают общие связи и отношения в природе, в отличие от изменчивых, единичных вещей, неизменны и вечны, пришли бы в противоречие с мировым ритмом. Потому китайцы прибегли к «небесным письменам», предпочли образы, которые сами по себе неустойчивы, неуловимы, способны меняться вместе с движением. Символы-гексаграммы (<em>гуа</em>) «И цзин» некатегоричны, подвижны. Постоянное взаимодвижение света-тьмы приводит к тому, что в каждой следующей гексаграмме представлено уже новое соотношение светлых и темных черт.</p><p>Теориям китайских мыслителей чужда статика в любом ее проявлении, в том числе и как зафиксированная в понятии сущность. Мир для них есть безостановочный процесс становления, и представления о нем должны постоянно меняться. Истинное знание, полагают восточные мудрецы, не в исследовании объектов во имя овладения вещами, а в достижении однобытия с миром. Уже в упаншиадах сказано: «Мир вед<strong>о</strong>м познанием, утвержден в познании. Познание — Брахман» [174, с.43].</p><p>Понятийный язык греческой философии есть следствие дуального отношения к миру: разделяются сущность и явление, субъект и объект. Язык восточных мудрецов (будь то буддийские сутры, даосские или конфуцианские тексты) свидетельствует о недуальном принципе мышления, когда сущность неотделима от явления, субъект от объекта, идея от образа. Отсюда — его художественно-образная форма. Образ становится средством выражения идеи, способом постижения истины. С этим связано и своеобразие восточных терминов, их неоднозначность, ситуативность — зависимость от места и времени. Они подвижны, ибо отражают мир-процесс, ситуативны, ибо несут на себе оттенок того состояния или того человека, к которому относятся. Никто не может дать определения <em>дхармы</em>. Ее переводят и как «закон», и как «элементы бытия», которых насчитывают от 45 до 100. У каждого существа своя <em>дхарма</em> — всеобщая и единичная (сущность неотделима от явления). Вы не найдете двух одинаковых определений <em>дао</em> у Лао-цзы, двух одинаковых толкований <em>жэнь</em> или <em>ли</em> у Конфуция — он определял <em>ли</em> в зависимости от того, кто из учеников обращался к нему с вопросом.</p>
<p>Поэтому восточные термины труднопереводимы, им нет аналогов в европейской системе мышления. Познавать восточные учения в полной мере можно выработанными ими же средствами, как бы перевоплотившись на время в восточного человека [20], или описательным путем. Это не значит, что восточные учения непознаваемы, это значит, что термины, выработанные на основе европейского опыта, не универсальны, не могут быть приложены к любому явлению мировой культуры. Это значит, что ученым предстоит еще ввести в научный обиход восточные термины и методы познания, создать более гибкую и всеобъемлющую систему понятий, при помощи которой можно будет адекватно описывать явления многообразной и одновременно единой мировой культуры (разные национальные культуры дополняют друг друга).</p><p>Такова же особенность самих учений — буддизма, даосизма, конфуцианства, о которых не прекращаются споры: одни называют их религией, другие — наукой, философией, третьи — этикой. В действительности они и то, и другое, и третье — многозначны, подвижны, выполняют разные функции в зависимости от места и времени [21]. На Востоке наука существовала в форме этих учений, но если «религия» в них неотделима от науки, то это уже не религия в нашем понимании — антипод науки — и наука уже не наука в чистом виде.</p><p>Необычная форма выражения идеи в китайских текстах смущала европейских ученых. В «Лекциях по истории философии» Гегель писал об «И цзин»: «Эти значения черточек представляют собой совершенно абстрактные категории и, следовательно, самые поверхностные рассудочные определения. Надо, правда, принять во внимание, что чистые мысли осознанны, но здесь нет дальнейшего движения, на этих мыслях останавливаются. Конкретное не постигается здесь спекулятивно, а заимствуется из обычного представления, так как оно говорится согласно созерцанию и восприятию; таким образом, в этом наборе конкретных принципов невозможно найти осмысленного понимания всеобщих сил природы и духа». И дальше: «Здесь не найти нам и искры понятия» [26, т.9, с.112].</p><p>Видимо, само мышление должно было претерпеть какие-то изменения, пройти какие-то стадии, которые привели в XX в. к переосмыслению и более глубокому пониманию восточных учений. По мнению А. Уоттса, «И цзин» приучил китайский ум к спонтанным решениям, эффективность которых зависит от умения человека не принуждать свой ум, доверять ему действовать самостоятельно [240, с.34-35]. Мнение американского ученого не противоречит словам китайского мыслителя XI-XII вв. Чэн И-чуаня: «„Перемены” — это изменчивость, в которой мы меняемся в соответствии со временем, для того чтобы следовать Пути мирового развития. Книга эта столь широка и всеобъемлюща, что через нее мы надеемся встать в правильное отношение к законам нашей сущности и судьбы, проникнуть во все причины явного и сокровенного, исчерпать до конца всю действительность предметов и событий и тем самым указать путь открытий и свершений» [196, с.54-55],</p><p>Об этой способности проникать в будущее говорил советский исследователь «И цзин» Ю.К. Щуцкий: «Благодаря ритму ставшее и еще не наступившее объединяются в одну систему, по которой будущее уже существует и в настоящем как „ростки” наступающих событий; необходимо и теоретическое понимание, и практическое осуществление этого; и если деятельность человека нормирована таким образом, то он гармонически включается в свое окружение» [196, с.146].</p><p>О своеобразии мышления китайцев и о его принципиальном отличии от понимания вещей европейцами писал в своем исследовании и К.Г. Юнг: «То, что мы называем случайностью, для этого своеобразного мышления является, судя по всему, главным принципом, а то, что мы превозносим как причинность, не имеет почти никакого значения... Их, видимо, интересует сама конфигурация случайных событий в момент наблюдения, а вовсе не гипотетические причины, которые якобы обусловили случайность. В то время как западное мышление заботливо анализирует, взвешивает, отбирает, классифицирует, изолирует, китайская картина момента все сводит к незначительной детали, ибо все ингредиенты и составляют наблюдаемый момент... Этот любопытный принцип я назвал синхронностью... и он диаметрально противоположен нашей причинности. Мышление древних китайцев рассматривает космос как и современный физик [22], который не может отрицать, что его модель мира есть не что иное, как психофизическая структура» [215, с.591].</p><p>Итак, с традиционной восточной точки зрения подлинная реальность есть Небытие, отсутствие форм, но где все уже есть и время от времени выплывает в феноменальный мир. Аристотель, хотя и не разделял форму и материю (материя оформлена, форма внутренне присуща самим вещам), тем не менее функционально противопоставлял одно другому: форму, вечное активное начало, — материи, пассивному началу, на которое воздействует форма, что приводило к необходимости первотолчка, к признанию нематериальной формы — бога. Начало всего, по Аристотелю, — совершенно пассивная первоматерия, завершение — «форма форм» — бог. (Это и побудило Джордано Бруно выступить против аристотелевского взгляда: «Формы, коль скоро они выводятся из потенции материи, а не вводятся извне действующей причиной, более истинным образом находятся в материи и основание своего бытия имеют в ней» [34, с.76].)</p><p>Таким образом, разница между Небытием и бытием в этой системе мышления сводится к тому, что одно имеет форму, видимое обличье, другое не имеет, но между Небытием и бытием нет разрыва, они постоянно переходят друг в друга. <em>Дао</em> олицетворяет единство бытия и Небытия. Отсюда — относительность всех оппозиций: жизни и смерти, добра и зла, движения и покоя, о чем говорит «Дао дэ цзин»: «Бытие и небытие порождают друг друга, трудное и легкое создают друг друга» [43, с.115]. Или: «Добрый человек — учитель недобрых, недобрый человек приводит к появлению добрых» [147, с.158].</p><p>При постоянной изменчивости мира (что, собственно, и позволяет ему сохранять целостность), рассуждают восточные мыслители, сама собой отпадает необходимость противопоставлять одну данность другой, материю — духу. Акцент переносится на противопоставление одного состояния мира, где нет форм, нет разграничений, где есть покой Небытия, другому состоянию мира, где есть формы, разграничения, установленные сознанием, где все пребывает в движении, в беспокойстве, — бытию.</p><p>Проблема бытия-небытия занимала и античных мыслителей: споры древних греков нередко разгорались вокруг тех же проблем. «Из ничего ничто не возникает», — говорил Ксенофан. (Собственно, и буддисты считают, что от ничто не может родиться нечто, но потому что нечто сначала существует, а потом уже рождается.) Парменид, опровергая Гераклита, отвергал истинность «ничто». Называя тезис «бытия нет, небытие есть» ложным, он противопоставил ему свой тезис — «бытие есть, небытия нет». Для Парменида бытие вечно, неизменно, неподвижно, не возникает и не исчезает в противоположность чувственной природе, которая изменчива, непостоянна и потому иллюзорна, недействительна, а стало быть, выведенное на основе эмпирического опыта знание не может быть истинным. Истинное знание — это знание того, что вечно, — неизменного бытия. Складывается впечатление, что Парменид называл бытием скорее то, что древние китайцы называли Небытием, а небытием то, что те называли бытием. Но Парменид противопоставил одно другому и, абсолютизируя бытие, пришел к признанию закона детерминированности, абсолютной необходимости. Атомисты в противоположность элеатам признавали, по словам Аристотеля, что «сущее существует нисколько не больше, чем не-сущее» [10, с.75]. Некоторые рассматривали небытие как оборотную сторону бытия. Псевдо-Плутарх опровергал Парменида: «Он говорит, что, если что-нибудь существует сверх бытия, то оно не есть бытие. Небытия же во Вселенной нет. Вот таким-то образом он оставляет бытие без возникновения» [9, с.294]. Но и для Платона небытие — это пассивная материя, противоположная активным, вечным идеям.</p>
<p>Гегель, который не только сомневался в восточных учениях, но и сближался с ними, своей концепцией диалектического единства небытия-бытия преодолел свойственный западному мышлению дуализм: «<em>Бытие</em> есть простая бессодержательная непосредственность, имеющая свою противоположность в чистом Ничто, а их соединение представляет собой <em>становление</em>: как переход от ничто к бытию — это возникновение, наоборот — <em>прехождение</em>.</p><p><Здравый человеческий рассудок, как часто называет себя односторонняя абстракция, отрицает соединение бытия и ничто. Либо бытие есть, либо его нет. Третьего <em>не дано</em>...>» [27, т.2, с.95]. (Приходится признать, что и в наше время «здравый человеческий рассудок» не склонен уступать своих позиций.)</p><p>Возросший интерес к проблеме «Ничто» не случаен. По мнению немецкого философа Р. Берлингера, обращение современной философии к проблеме «Ничто» говорит о том, что эта проблема имеет будущее. «Ничто есть пробный камень проницательности» (цит. по [49а, с.367]). Но и теперь, когда в понимании Ничто западноевропейские мыслители сближаются с восточными («Ничто и бытие принадлежат друг другу», Хайдеггер), все же первые сохраняют негативное отношение к небытию, противоположное тому, которое сложилось на буддийском Востоке. На Западе Ничто до сих пор воспринимается под знаком «ужаса», «страха» («Страх обнаруживает ничто», Хайдеггер).</p><p>По мысли П. Гайденко, «это метафизический страх; предметом его является <em>ничто</em>, и он есть форма переживания человеком „ничто”. „Какое воздействие оказывает ничто? — спрашивает Кьеркегор. — Оно рождает страх”» [179, т.5, с.139]. И все же акцент ставится не на том, что небытие порождает бытие, а на том, что небытие уничтожает бытие. «Ничто причастно бытию, хотя и не принимает статуса сущего, а имеет своею сущностью уничтожение, является „уничтожительной активностью” (Хайдеггер)... Ничто оказывается одновременно и основой, на которой покоится сущее, и бездной, в которой последнее исчезает» [179, т.4, с.79]. С точки же зрения буддистов, переживание Ничто есть переживание целостности мира, есть «состояние сердца лучшее в мире» («Метта сутта»).</p><p>Качественно иное представление на Востоке о Небытии имеет чрезвычайно важное значение. Небытие, согласно восточным учениям, не нечто потустороннее, не тайна, внушающая ужас, знак неизбежной смерти, исчезновения, а нечто противоположное: Небытие — не раскрывшееся, не ставшее еще бытие, как бы «Событие», а не «послебытие». Небытие — зерно жизни, еще не дерево, еще не плод, но уже содержащее в себе потенцию дерева, потенцию плода. Недаром <em>тайцзи</em> (Великий Предел, абсолют) изображают в виде круга, две изогнутые половины которого, светлая — <em>ян</em> и темная — <em>инь</em>, напоминающие зародыш, готовы перейти одна в другую. Такой взгляд на Небытие приводит к восприятию данного в опыте мира как временного, частичного выражения того безграничного мира Небытия, который стоит за ним.</p><p>Мир не сотворен, мир спонтанно развивается из самого себя, и потому главное значение приобретает источник его саморазвития — Небытие, откуда все произрастает как из вселенского зерна. Но если Ничто — корень, источник бытия, то полное, абсолютное исчезновение, как и возникновение чего-то принципиально нового, невозможно.</p><p>Одни воспринимают небытие преимущественно как конец, другие — как начало, корень бытия, то, что станет жизнью. Как заметил по этому поводу Нисида Китаро, если в основе западной философии (начиная от Аристотеля) лежит идея бытия, то в основе восточной — идея Небытия, представление о «всеобъемлющем универсуме, который, будучи всем, есть ничто» [123, т.7, с.25]. Подобное понимание Небытия вызывает к нему соответствующее отношение как к залогу жизни.</p><p>Можно ли понять ту или иную категорию мышления, вычленив её из общей системы? Сказать, что в основе японской культуры лежит идея Небытия, но не раскрыть содержание этого понятия — значит ввести читателя в заблуждение — именно потому, что на Западе исторически сложилось противоположное отношение к небытию. Не отдавая себе отчета в разной семантической наполненности слов, невозможно оперировать ими с достаточной добросовестностью. Странно было бы думать, что в основе какой бы то ни было культуры может лежать идея небытия в западном понимании — идея конца, исчезновения, уничтожения. Хотя в наше время и складывается иное отношение к небытию, все же то, что заложено в сознании с давних пор, чрезвычайно медленно поддается изменению [23].</p><p>Итак, в потенции все уже есть и время от времени является в феноменальный мир. Небытие содержит вещи в невыявленной форме. Без осознания этого постулата невозможно попять ни одну категорию художественного мышления японцев — ни характер их традиционных эстетических категорий, ни способ рассмотрения вещей современными японцами. И в наше время Танабэ Хадзимэ выдвигает идею тождества «небытия» и «любви». Ниситани Кэйдзи, анализируя атеистическую позицию Сартра, подчеркивает, что действительное бытие постоянно определяет само себя из небытия, «человеку непрерывно приходится творить самого себя из небытия. Только таким образом он может обеспечивать свое существование, свое бытие» (цит. по [79, с.104-105]). Или, как пишет Судзуки Тору в своем сочинении «Мир эхо-бытия», «мир эхо — это мир истинного единения людей, мир гармонии свободной любви, в котором „я” и „ты”, опосредуемые вещами, пребывают в трансцендентном небытии, в абсолютной пустоте, в ничто. Он образует „истинную общность” как „товарищество” „я” и „ты”, объединяемых через вещи и пустоту» (цит. по [79, с.63]).</p><p>Как древние китайцы относились к эмпирическому, чувственно воспринимаемому миру, к бытию? Для них данный в опыте мир — лишь частное проявление Небытия. Отсюда — мысль о всеобщей относительности (пустотности). С точки зрения буддизма феноменальный мир подвержен постоянному изменению и потому нереален, иллюзорен, он есть <em>майя</em>, или «неистинный, претендующий быть не тем, что есть, скрывающий действительные намерения» мир [212, с.315]. Б. Роуленд называет <em>майю</em> всеобщей, недифференцированной субстанцией, из которой рождаются все существа — боги, люди и животные, — постоянно погружаясь в космос и возникая из него [148, с.110]. <em>Майя</em> — классификация любого рода, затуманенность чистого разума конвенциональными знаниями, условными знаками, прикрывающими истинную природу вещей. Слово <em>майя</em> (от санскритского корня <em>метр</em>) имеет примерно то же значение, что греческое metron (мерило, мера), но противоположную оценочную окраску [24].</p>
<p><em>Майя</em> — мир форм, как мы его представляем, стремление разума измерить текучую жизнь, мир недействительный, иллюзорный, в противоположность тому неконвенциональному, неразделенному миру, который стоит за ним и который с точки зрения буддизма и есть истинная реальность.</p><p>Отношение к феноменальному миру как к <em>майе</em>, видимо, послужило одной из причин того, что точные науки стали развиваться не там, где впервые появились. Достаточно вспомнить, что именно Индии принадлежит разработка грамматики, логики, математики — введение в математику позиционной системы счисления, нуля. И китайцы изобрели компас, вакцину, бумагу и шелк не на пустом месте.</p><p>А.Е. Левин в статье «Миф. Технология. Наука», по-моему, убедительно показывает, почему наука, как таковая, возникла и стала развиваться не в древнем Китае, а именно в древней Греции, в Китае же знание было подчинено нуждам высокоразвитой технологии. «Все, что создает технология, будь то „материальные” инструменты или „абстрактные” рецепты вычислений, осмысливается и закрепляется в памяти человеческих коллективов, прежде всего в плане связанной с этой технологией прагматики» [90а, с.89]. Абстрактная, дедуктивная наука, видимо, не интересовала китайцев. «Наука — это ведь прежде всего не сами результаты, но методы их достижения и осмысления... Наука в итоге неотделима от достижения специфического уровня абстрагирования, уровня оперирования не с самими эмпирически данными объектами внешнего мира, но с их идеальными прообразами, являющимися основными носителями нового типа знания. Ничего этого в сколько-нибудь развитых формах не существовало в цивилизациях Востока и Америки» [90а, с.89]. Стало быть, отсутствие у китайцев науки в этом смысле объясняется не только их прагматизмом, но и обусловившей их представления моделью мира, которая не располагала к абстрагированию. Это действительно так, но это существенная, однако не единственная причина (хотя и сам автор не считает её единственной). Высказывания древних китайцев наводят на мысль, что развитие науки, как таковой, никогда не было для них самоцелью, ибо они не верили в ее способность сделать человека счастливым.</p><p>Как свидетельствует Чжуан-цзы, «у древних были обычаи и законы, меры и числа, тела и названия, изучение и сравнение. С их помощью низшие служили высшим, но не высшие пасли низших» [14, с.200]. Кстати, может быть, то, с чего начали греки, для китайцев было пройденным этапом? Мы почему-то нередко упускаем из виду возрастную разницу цивилизаций. «От своего учителя, — говорит Чжуан-цзы, — я слышал: „У того, кто применяет машину, дела идут механически, у того, чьи дела идут механически, сердце становится механическим. Тот, у кого в груди механическое сердце, утрачивает целостность чистой простоты. Кто утратил целостность чистой простоты, тот не утвердится в жизни разума. Того, кто не утвердился в жизни разума, не станет поддерживать путь”» [14, с.192] [25].</p><p>Наука не могла быть целью для древних китайцев еще по одной причине.</p><p>Древние греки признавали два уровня знания: чувственное знание, или незнание, и понятийное, конвенциональное знание. Высшая истина, по мнению Сократа, доступна только божественному разуму, все может знать только бог, человек же не вправе даже помышлять о всезнании, ибо это карается богами. Самое большее — он может «любить мудрость», быть «философом» (см. [9, с.386]), и потому задача учителя «не в том, чтобы научить чему-нибудь другого, а в том, чтобы разбудить его дремлющий дух и заставить порождать имманентно присущее ему знание» [42а, с.85]. И Платон считал. что «полное и совершенное знание свойственно одному богу» [134а, с.414], человек может быть «любителем мудрости» — «философом», но не самим мудрецом. Потому существовавшая в древней Греции форма знания называлась «философией», т.е. любовью к мудрости — софии. Она и послужила некоей психологической предпосылкой того, что греки преуспели в теории, в логике, считая науки такого рода высшей формой знания. Это был тот предел, или та конечная цель, которая позволила им сосредоточить весь свой пыл и ум именно на науке.</p><p>Буддизм же признает три уровня знания: неведение — <em>авидья</em>, конвенциональное знание — <em>виджняна</em> и всезнание — <em>праджня</em>. Уровню <em>авидьи</em>, условно говоря, соответствует дологическое мышление, уровню <em>виджняны</em> — логическое, а уровню <em>праджни</em> — надлогическое (в действительности это иная логика) (см. [237, с.23]).</p><p>Научные открытия не привели к расцвету науки в Китае или в Индии потому, что научное знание не было их высшей целью, а лишь средством духовного опыта. <em>Виджняна</em>, или конвенциональное знание, которое было высшим уровнем для греков, для буддийских мыслителей — лишь ступень к <em>праджне</em>, которая должна быть снята. <em>Виджняна</em>, как и <em>авидья</em>, незнание, существует на уровне <em>сансары</em>, к преодолению которой устремлены помыслы. Таким образом, одна из причин невыделения науки в самостоятельную форму знания на Востоке заключается в том, что конечная цель понималась там как духовное просветление, слияние с абсолютом (будь то <em>дхармата</em> или <em>дао</em>), что предполагало избавление от всякого формального знания во имя переживания своего единства с миром.</p><p>Отсюда следуют интересные выводы (на которых я позже остановлюсь подробнее): если конечной целью было достижение уровня всезнания, то это предполагает и соответствующий метод познания, условно говоря, не логический, а «надлогический», или интуитивный. Если для греков инструментом познания была аналитика, анализ и синтез (как сказано у Платона: «Разделять по родам, не принимать того же самого вида за иной и другой за тот же самый, неужели мы не скажем, что это и есть предмет науки диалектики?» [9, с.388]), то для буддийских и даосских мыслителей — метод неаналитики, нерасчленения, целостного подхода. Быть <em>татха</em> — значит быть таким, как ты есть, <em>татхата</em> означает мир, не расчлененный знаками, символами, каков он есть в действительности, воспринимаемый прямо, непосредственно, «так». Познать его можно особым состоянием ума. «Два знания должны быть познаны, — говорят знатоки Брахмана, — высшее и низшее». Низшее, согласно упанишадам, — это «Ригведа... [знание] произношения, обрядов, грамматики, толкования слов, метрики, науки о светилах. Высшее же — то, которым постигается непреходящее» [174, с.177].</p><p>Это высшее знание доступно лишь уровню <em>праджни</em>, отпущенному сознанию. Описать абсолют, Ничто, невозможно именно потому, что он «ничто», бесформен, невообразим, на него можно лишь намекнуть, постичь интуицией.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Что такое реальность с традиционной точки зрения?
Понимание правды зависит от понимания реальности. Что же такое реальность с традиционной точки зрения японцев или с точки зрения тех учений, которые воздействовали на их сознание?
Уже «И цзин» — древнейшее сочинение китайцев, уникальное по своему воздействию на умы, — видит постоянство в изменении. По мнению комментатора «И цзин» Чжэн Сюаня, название «Чжоу и» (прежнее название «И цзин») говорит о том, что «система изменчивости [„И цзин”] как круг универсальна и лишена всякой неполноты» (цит. по [196, с.64]). «Чжоу и» значит «перемены по кругу» — все пребывает в постоянном изменении, но само изменение происходит по неизменному пути. Постоянство — в неизменном вращении по кругу, в чередуемости тьмы (инь) и света (ян). Закон мирового ритма приводит к смене одной ситуации другой, пролагая путь мировому развитию (по принципу движения туда-обратно, убывания-нарастания, отлива-прилива). Постоянство — в законе Середины, удерживающей мир в равновесии. Мир видимый есть процесс, мир невидимый есть покой; реален не столько вещный, феноменальный мир (то, что есть, непременно исчезнет), сколько строго обусловленный процесс чередования ситуаций, расписанный в 64 гексаграммах «И цзин». Реальна система координат, запечатлевшая путь мирового развития, закон изменения, обусловленный чередуемостью двуединых сил инь-ян (инь — покой, тьма, холод, податливость; ян — движение, свет, тепло, напряжение). Все движется по принципу туда-обратно, убывания-нарастания. «Изменения — это образы движения туда-обратно», — сказано в «Сицы чжуань» (199, с.481] [12]. Все сообразуется с природным ритмом: «Солнце уходит, луна приходит. Луна уходит, солнце приходит...» Повинуясь закону Великого Предела, на грани которого движение начинает обратный путь, «все в Поднебесной то погружается, то всплывает, не остается одним и тем же на всю жизнь», — вторит Чжуан-цзы [14, с.247]. Открыв закон Перемен, принцип чередования вещей, универсальных состояний мира, можно предвидеть надвигающуюся ситуацию.
В самом деле, вещи мало о чем говорят, если же открыть систему их изменения, то можно предвидеть, что с ними произойдет в следующий момент.
Согласно «И цзин», ситуации как бы выплывают из Небытия и, повинуясь строгому ритму мирового развития, исчерпав себя, возвращаются в Небытие (по принципу движения туда-обратно). «Творческий импульс, — пишет Ю.К. Щуцкий, — погружаясь в среду меона [13] — исполнения, действует прежде всего как возбуждение последнего. Дальше наступает его полное погружение в меон, которое приводит к созданию творимого, к его пребыванию... постепенно творческий импульс отступает, происходит утончение созидающих сил, и дальше по инерции сохраняется некоторое время лишь сцепление их, которое приходит в конце концов к распаду всей сложившейся ситуации, к ее разрешению» [196, с.23]
Древние даосы, испытавшие влияние «И цзин» или тех причин, которые породили «И цзин», также признавали изначальность Небытия. Согласно Лао-цзы, «в мире все вещи рождаются в бытии, а бытие рождается в небытии» [43, с.127]. Всё появляется из Небытия и, совершив круг развития, возвращается в Небытие. «Врата природы — небытие. [Вся] тьма вещей выходит из небытия. Бытие не способно стать бытием с помощью бытия, [оно] должно выйти из небытия. Небытие же владеет единственным небытием», — говорит Чжуан-цзы [14, с.258].
И с точки зрения буддизма подлинный мир есть Небытие, Пустота (шунья), дхармы пусты, относительны, мгновенные проявления невидимого. Будда назвал этот мир миром нирваны, не знающим границ, не знающим форм. Реально истинно-сущее. Истинно-сущее безатрибутно, пусто, но в нем в невыявленной форме все уже есть. «Существует, монахи, нерожденное, неставшее, несотворенное, неоформленное, — говорится в „Удане” [14]. — Если, монахи, не существовало бы нерожденного, неставшего, несотворенного, неоформленного, то не было бы спасения от рождения, становления, сотворения, оформления. Но так как, монахи, существует нерожденное, неставшее, несотворенное, неоформленное, то и можно избежать рождения, становления, сотворения, оформления» [207, с.173]. Вспомним первую истину, открывшуюся Будде, — жизнь есть страдание: рождение — страдание, неудовлетворенное желание — страдание, удовлетворенное желание — страдание. Источник страдания — привязанность любого рода. «Все, что зависимо, то и движется; что независимо — не движется, — сказано дальше в „Удане”. — Там, где нет движения, есть покой; где есть покой, там нет желаний; там, где нет желаний... там наступает конец страданиям» [207, с.173]. Существует «восьмеричный путь» избавления от страданий, пройдя который человек забьвает о себе, не замечает раздельного, достигает однобытия с миром. Это и есть освобождение.
Небытие форм, или Пустоту, где нет зависимости вещей друг от друга, буддизм считает единственной реальностью. Реально то, что постоянно, неуничтожимо, а неуничтожимо то, что не возникает, не создается, — это дхармата — подлинная, изначальная природа вещей. Суть просветления Будды — в полном понимании дхарматы. «С точки зрения онтологии, — писал О.О. Розенберг, — все буддисты являются реалистами в том смысле, что они все единогласно признают истинно-реальную сущность, которая лежит за цепью моментов... Утверждение, что буддисты являются реалистами по отношению к абсолютному, имеет в виду указать на то, что они не агностики, не нигилисты» [145, с.113].
В махаяне помимо слова шунья реальный мир обозначается словом татхата («таковость»). Будду называют татхагата — «кто приходит и уходит», или кто явился из татхаты и уходит в татхату. Сам Будда говорит в «Удане»: «Существует, монахи, что [не назовешь] ни землей, ни водой, ни огнем, ни воздухом... ни этим миром, ни другим, ни солнцем, ни луной. Я [не назову] это, монахи, ни тем, что приходит, ни тем, что уходит... Это не имеет опоры, не имеет начала, не имеет основания; это и есть конец страданий» [207, с.173] [15].
Даосы верили: «Пустота — бессмертна, назову ее глубочайшим началом. Вход в глубочайшее начало назову корнем неба и земли» [14, с.43]. Небытие, Пустота лишены формы, но всё таят в себе. Пустота — условие существования вещей, дает им обрести свою природу. «Тридцать спиц, — читаем мы в „Дао дэ цзин”, — соединяются в одной ступице, [образуя колесо], но употребление колеса зависит от пустоты между [спицами]. Из глины делают сосуды, но употребление сосудов зависит от пустоты в них. Пробивают двери и окна, чтобы сделать дом, но пользование домом зависит от пустоты в нем. Вот почему полезность [чего-либо] имеющегося зависит от пустоты» [43, с.118]. Какая разница с пифагорейцами! «Пифагорейцы также утверждали, — говорит Аристотель, — что пустота существует и входит из бесконечной пневмы в само небо, как бы вдыхающее в себя пустоту, которая определяет природные существования, как если бы пустота служила для разделения и определения предметов, примыкающих друг к другу... небо (Вселенная) едино, оно втягивает в себя из беспредельного время, дыхание и пустоту, которая постоянно разграничивает места, занимаемые отдельными вещами» [9, с.284].
Для атомистов пустота не менее реальна, чем сами вещи, но у них «атом выступает как дискретизация непрерывного [пустоты]» [42а, с.61]. Та же функция — разграничивающая, одно противопоставляется другому, тогда как, согласно китайским учениям, пустота объединяет, служит интеграции Единого, уничтожению границ.
Характерное для конфуцианства обращение к древности, к прошлому, по сути, есть выражение той же тенденции — не прерывать, а передавать то, что было. То, что имело прецедент, реально, достоверно, даже если отошло в прошлое. Ничто не исчезает, а лишь возвращается в Небытие, чтобы в соответствующий момент вновь появиться. Стало быть, то, что было, не менее, если не более, достоверно, чем то, что есть.
Непосредственной причиной, побуждавшей Конфуция обращаться к прошлому, было недовольство современными ему порядками. По замечанию Н.Т. Федоренко, «исторические материалы, содержащиеся в древнекитайских литературных памятниках, дают основание считать, что призыв Конфуция к возрождению глубокой старины проистекал из его негативного отношения к действительности, к принципам государственного правления. Именно этим объясняется идеализация им первобытнообщинного общества, которое в его изображении было золотым веком, а его властители Яо, Шунь, Юй и Тан — совершенномудрыми правителями, движимыми принципами справедливости, добродетели, верности и гуманности» [177, с.101]. И действительно, картина всеобщего благоденствия и «Великого единения» (датун), представленная Конфуцием в «Ли цзи» («Записях обрядов»), не может не вызвать отношения к прошлому как идеальному сообществу людей: «Когда следовали великому дао, то в Поднебесной все было общим, выбирались мудрые и выдвигались способные, среди людей царило доверие и дружелюбие. Поэтому каждый считал родителями не только своих родителей, сыновьями — не только своих сыновей. Старые имели возможность спокойно доживать свои дни, взрослые находили применение своим силам, малолетние имели возможность спокойно подрастать, вдовцы, вдовы, сироты, бездетные (не имеющие сыновей), калеки и больные были обеспечены; каждый мужчина имел свое занятие, каждой женщине было обеспечено замужество; люди не хотели, чтобы ценности были брошены (не были обращены на пользу человека), но они не хранили их у себя; не хотели, чтобы силы их не находили применения, но и не растрачивали их во имя личной выгоды. По этой причине дурные помыслы скрывались и не осуществлялись, не было воровства и грабежей, смут и мятежей, люди, уходя из дому, не запирали дверей. Таков был период, носящий имя великого единения.
Ныне, — продолжал Конфуций, — великое дао исчезло, в Поднебесной [все] стало личным, каждый стал считать родителями только своих родителей, сыновьями — только своих сыновей; ценностями и силой стали пользоваться только для себя; сановники стали передавать власть по наследству [считая, что это отвечает принципу] ли, [они] укрепляли валы и рвы [вокруг своих владений], принципы ли и и рассматривали как сдерживающие начала, регулирующие справедливые [отношения] между правителями и подданными, отношения искренности между отцом и сыном, отношения гармонии между братьями, отношения согласия между мужем и женой. [На основе такого понимания этих принципов они] вырабатывали установления, разбивали поля и поселения, восславляли мудрых и храбрых, прокладывали себе путь к успеху. Поэтому дурные помыслы получали осуществление, и началась усобица. В ходе борьбы выдвинулись Юй, Тан, Вэнь-ван и У-ван, Чэн-ван и Чжоу-гун. Каждый из этих шести великих людей уделял серьезное внимание принципам ли. Они проявляли свою справедливость и свою искренность, обнаруживали ошибки, делали примером добродетель, рассуждали о вежливости, говоря тем самым людям о неизменных и постоянных [принципах]. Все правители, которые не следовали этим путем, утратили власть и занимаемое положение, и все на них смотрели как на людей погибших. Это был период, называемый малым спокойствием» [172, с.101-102].
Когда нарушается Единое, правильная взаимосвязь вещей, учит «И цзин», наступает всеобщий Упадок. Нормы человечности превращаются в свою противоположность, великое становится малым.
Согласно древнекитайскому памятнику «Хуайнань-цзы» (II в. до н.э.), мир произошел из некой единой основы, в которой не было никаких раздельностей, не было «промежутка», а все было «одно». Из этой единой основы рождаются небытие (у) и бытие (ю). Небытие не имеет формы, бытие имеет форму. «Небытие рождает бытие, бесформенное рождает имеющее форму... Небытие — пустота — это мир покоя, бытие — мир движения. То, что сообщает всему движение, есть дао. Дао же движет себя само» [135, с.8]. Однако есть принципиальная разница между коррелируемыми парами: «небытие-бытие» (то, что не имеет формы, и то, что имеет форму) и «идеальное-материальное», вопреки мнению автора в целом интересной работы о «Хуайнань-цзы» Л. Померанцевой, утверждающей, что «Небытие есть начало идеальное, поскольку оно бестелесно, „не имеет формы”, бытие есть начало материальное, поскольку это есть бытие форм» [135, с.7-8]. На самом деле не «идеальное» противопоставляется «материальному» (мы можем находить эту антитезу в китайских текстах только повинуясь собственным стереотипам мышления), а «неоформившееся» — «оформившемуся», и не столько противопоставляется, сколько подчеркивается их двуединство: небытие и бытие переходят друг в друга, повинуясь двустороннему движению туда-обратно, но между небытием и бытием нет существенной разницы, бытие — лишь временная манифестация небытия. Это и определило тип связи между тем, что не имеет формы, и тем, что имеет форму [16].
Проблема соотношения «не имеющего формы» и «имеющего форму» занимала и неоконфуцианских ученых: «В космологическом плане существует неоформившееся (то, что над формами, — кит. син эр шан, яп. кэйдзидзё, переводится как «метафизическое». — Т.Г.) и оформившееся, или то, что имеет форму (кит. син эр ся, яп. кэйдзика переводится как «физическое». — Т.Г.). Тайцзи — высший принцип Вселенной, действующий в сфере неоформившегося, — вызывает к жизни законы (ли), которые под влиянием покоя и движения (инь-ян) производят из изначального эфира (ци) „пять элементов” (усин) [17]. Вступая в разные сочетания, они рождают все „формы”, которые есть не что иное, как выявление неоформившегося» [228, с.13].
Собственно, еще «Сицы чжуань» содержало понятие «неоформившегося» и толковало его как «вещь, отделившуюся от формы». Признавалось существование потенциальных вещей. «Кодзиэн» приводит толкование термина кэйдзидзё: это то, что не существует в виде феноменальных вещей, имеющих чувственную форму времени и пространства, что существует само по себе, — подлинная реальность, схваченная интуитивно [76, с.675]. Син эр ся, согласно «Сицы чжуань», — «вещь, обладающая формой», по «Кодзиэн» — «обычные вещи, которые принимают формы пространства и времени» [76, с.675] [18].
«Сицы чжуань» толкует понятие «неоформившееся» как «вещь, отделившуюся от формы» или не имеющую формы: «То, что над формами [син эр шан], называется дао, то, что имеет форму [син эр ся], называется осуществлением» [199, с.519]. В японском комментарии сказано: «Вне осуществления нет пути» [199, с.519]. Таким образом, опять нечто противоположное платоновским «идеям» или аристотелевским «формам». Высшее бытие, или небытие, пустота, по определению «Сицы чжуань» — дао, бесформенно, не имеет никакого множества, никаких раздельностей даже в виде высших изначальных форм или идей как особых неизменных сущностей, не зависимых от вещей, но являющихся их прообразами.
У Платона форма (эйдос) мыслится главным образом как субстанциональная идея, нечто конкретно воображаемое (кубический эйдос земли, пирамидальный эйдос огня), т.е. абстрактные понятия в некотором роде осязаемы и могут быть представлены в телесном образе. Греки шли от Земли, главным источником знания для них было зрение. По замечанию А.Ф. Лосева, «бесконечное множество текстовых материалов из греко-римской античности свидетельствует о том, что только зрение считалось в античном мире тем познавательным процессом, который способен явить нам данную вещь как именно данную вещь... О примате зрения над прочими ощущениями в познавательном смысле говорит и сам Платон» [98, с.241]. (Правда, еще элеаты всякое эмпирическое знание считали обманчивой видимостью, ибо не признавали феноменальный мир реально существующим. Ксенофан называл истинным лишь «божество», которое, по его мнению, присутствует во всех вещах и которое он характеризовал отрицательными предикатами: не пребывает ни в движении, ни в покое, неуничтожимо и несотворимо. Это дало повод его ученику Пармениду сравнить ксенофановское «божество» с «ничто». Ксенофановское «ничто» напоминает нирвану, но если нирвана неотделима от сансары, они недуальны, то у элеатов истинно-сущее противопоставлено физическому миру. Для Парменида «мышление и бытие одно и то же», мышление противопоставляется природе, воспринимаемой органами чувств, как реальное кажущемуся.) Для древних даосов, напротив, наблюдение не есть путь к познанию, и буддизм считает зрение одной из «шести преград» на Пути, или, как сказано об этом в пьесе «Эгути» Канъами, драматурга театра Но, «зрение и слух — вот главная причина заблуждений». В упанишадах говорится: «Самосущий проделал [для чувств] отверстия наружу — поэтому [человек] глядит вовне, а не внутрь себя. [Но] великий мудрец, стремясь к бессмертию, глядел внутрь себя, закрыв глаза» [174, с.106]. В дзэн, практикуют с закрытыми глазами. Если греки шли от Земли, то древние китайцы шли от Неба. Об этом свидетельствует первый же параграф такого авторитетного памятника, как «Сицы чжуань»: «На Небе создаются образы. На Земле создаются формы. Так проявляются перемены» [199, с.475]. А в японском комментарии сказано: «Ин-ё взаимно переплетаются. На небе солнце, луна, звезды создают образы. На земле горы, реки, животные, растения обретают формы — и все бесчисленные превращения ин-ки и ё-ки совершаются» [199, с.476].
«Образ» (кит. сян, яп. сё) — универсальное понятие, символ всевозможных состояний и процессов. Как сказано в «Сицы чжуань», «и поэтому счастье и несчастье — это образы потери и обретения. Отзывчивость и скупость — это образы печали и страха. Изменения — это образы движения туда-обратно. Твердое и мягкое — это образы дня и ночи» [199, с.481]. Небо означает Творчество: «То, что создает образы, называется Творчеством. То, что осуществляет закон, называется Исполнением» [199, с.491]. «Творчество» (цянь) — 1-я гексаграмма «И цзин» (шесть целых светлых черт — ян; при этом три верхние черты олицетворяют внутренний мир, а три нижние — внешний). «Исполнение» (кунь) — 2-я гексаграмма (шесть прерванных темных черт — инь). Но одно состояние невозможно без другого, они взаимосвязанны, взаимообусловленны. «Даже самое напряженное творчество не может реализоваться, если нет той среды, в которой оно будет осуществляться. Но и эта среда, для того чтобы осуществить абсолютное творчество, должна быть тоже абсолютно податливой и пластичной... Если Творчество — это Небо, Свет, Совершенный человек, то Исполнение — это Земля, Тьма, Благородный человек» [196, с.201].
В «Сицы чжуань» сказано: «Глядя вверх, [совершенномудрые] наблюдали небесные письмена. Глядя вниз, изучали земную поверхность. Так узнавали причины скрытого и явного. Найдя начало, возвращались к концу. Потому знали толкования смерти и жизни. Жизненная сила создавала вещи, странствующая душа создавала перемены. По этой причине распознавали светлых духов и темных» [199, с.486].
Термином «жизненная сила» я перевожу выражение шэнь ши (яп. сэйки). Согласно японскому комментарию, сэйки — это то, что создает все вещи, vitality. Сэй — «ощущения», можно сказать, «душа» (тама), относится к ин (инь). Ки — это дыхание, относится к ё (ян). При жизни обе души, светлая и темная, связаны, после смерти разделяются. Легкая душа поднимается на небо, тяжелая уходит в землю (см. [199, с.486]).
Сунский мыслитель Шао Юн по-своему интерпретировал «образы» «И цзин»: «В мире существует ряд „образов”, которые, взаимодействуя между собой и взаимопревращаясь, дают жизнь всему сущему... Шао Юн считал такими „образами” прежде всего движение и покой, положительные (мужское начало) и отрицательные (женское начало) силы, твердость и мягкость. В результате взаимообращений этих „образов”, полагал он возникают солнце, луна, планеты, звезды, вода, огонь, земля, камни... Первые представляют собой четыре „образа” Неба, вторые — четыре „образа” Земли. В результате взаимодействия этих восьми „образов”, согласно Шао Юну, рождается все многообразие природы» (см. [22, с.42-43]).
Я позволю напомнить, что в Китае сложилась своя система измерений. Мир был по-своему скоординирован, и поэтому невозможно прилагать к явлениям китайской культуры систему измерений, выработанную европейской традицией. Для древних греков «начало» как источник всего сущего — конкретно, вообразимо, вещественно, будь то вода у Фалеса, воздух у Анаксимена, огонь у Гераклита. (Правда, Гераклит уже вводит в качестве Мировой закономерности понятие логоса.) Пифагорейцам, по мнению Аристотеля, представлялось, что в числах «много сходного с тем, что существует и возникает, — больше, чем в огне, земле и воде...» [10, с.75], в основе мирового порядка лежит числовая гармония. Для Анаксимандра, однако, подлинно существующей основой всего была беспредельная невещественная субстанция «апейрон», в противоположность «воде» Фалеса. (Это лишь подтверждает афоризм «в Греции все есть», ибо каждый последующий философ, как правило, отрицал предыдущего. В споре рождалась истина. Можно сказать, философская мысль греков перебрала все возможные варианты, но возможные в заданных пределах, в данной системе координат.)
Образы «И цзин» неуловимы, воспринимаются как знамения. Одни находили опору в конкретном, вообразимом, другие — в неуловимом, таинственном, хотя и опирались на законы природы. «Образ» подвижен, невеществен. Об этом свидетельствуют тексты. Возьмем 21-ю главу «Дао дэ цзин»: «Дао туманно и неопределенно. Однако в его неопределенности и туманности содержатся образы. В его туманности и неопределенности содержатся вещи. В его глубине и неясности содержится жизненная сила. Эта жизненная сила и есть истина. В ней содержится искренность [19]. С древности и поныне эти имена не проходят» [147, с.123-124]. В японском комментарии сказано: под «образом» подразумевается «невещественный образ», «жизненная сила» — это ядро той самой таинственной энергии, которая рождает все вещи. Под «истиной» разумеется «подлинная правда», под «искренностью» — то, что по самой своей природе достоверно: в Пути нет никакой лжи, есть одна правда (см. [147, с.126-127]).
Итак, греки взяли за основу определенность, конкретную категорию, китайцы — неопределенность, неуловимый, подвижный образ. Это послужило одной из причин того, что у одних сложился формально-логический стиль мышления, у других — интуитивно-образный. В китайском языке отсутствовали чисто категориальные определения, абстрактные понятия, ибо абстрактное понятие, как таковое, противоречило представлению о непрерывности дао, о мире как процессе становления, и появились они только после знакомства с европейской наукой. Категории Аристотеля (материя, сущность, необходимость, случайность и т.д.), которые отражают общие связи и отношения в природе, в отличие от изменчивых, единичных вещей, неизменны и вечны, пришли бы в противоречие с мировым ритмом. Потому китайцы прибегли к «небесным письменам», предпочли образы, которые сами по себе неустойчивы, неуловимы, способны меняться вместе с движением. Символы-гексаграммы (гуа) «И цзин» некатегоричны, подвижны. Постоянное взаимодвижение света-тьмы приводит к тому, что в каждой следующей гексаграмме представлено уже новое соотношение светлых и темных черт.
Теориям китайских мыслителей чужда статика в любом ее проявлении, в том числе и как зафиксированная в понятии сущность. Мир для них есть безостановочный процесс становления, и представления о нем должны постоянно меняться. Истинное знание, полагают восточные мудрецы, не в исследовании объектов во имя овладения вещами, а в достижении однобытия с миром. Уже в упаншиадах сказано: «Мир ведом познанием, утвержден в познании. Познание — Брахман» [174, с.43].
Понятийный язык греческой философии есть следствие дуального отношения к миру: разделяются сущность и явление, субъект и объект. Язык восточных мудрецов (будь то буддийские сутры, даосские или конфуцианские тексты) свидетельствует о недуальном принципе мышления, когда сущность неотделима от явления, субъект от объекта, идея от образа. Отсюда — его художественно-образная форма. Образ становится средством выражения идеи, способом постижения истины. С этим связано и своеобразие восточных терминов, их неоднозначность, ситуативность — зависимость от места и времени. Они подвижны, ибо отражают мир-процесс, ситуативны, ибо несут на себе оттенок того состояния или того человека, к которому относятся. Никто не может дать определения дхармы. Ее переводят и как «закон», и как «элементы бытия», которых насчитывают от 45 до 100. У каждого существа своя дхарма — всеобщая и единичная (сущность неотделима от явления). Вы не найдете двух одинаковых определений дао у Лао-цзы, двух одинаковых толкований жэнь или ли у Конфуция — он определял ли в зависимости от того, кто из учеников обращался к нему с вопросом.
Поэтому восточные термины труднопереводимы, им нет аналогов в европейской системе мышления. Познавать восточные учения в полной мере можно выработанными ими же средствами, как бы перевоплотившись на время в восточного человека [20], или описательным путем. Это не значит, что восточные учения непознаваемы, это значит, что термины, выработанные на основе европейского опыта, не универсальны, не могут быть приложены к любому явлению мировой культуры. Это значит, что ученым предстоит еще ввести в научный обиход восточные термины и методы познания, создать более гибкую и всеобъемлющую систему понятий, при помощи которой можно будет адекватно описывать явления многообразной и одновременно единой мировой культуры (разные национальные культуры дополняют друг друга).
Такова же особенность самих учений — буддизма, даосизма, конфуцианства, о которых не прекращаются споры: одни называют их религией, другие — наукой, философией, третьи — этикой. В действительности они и то, и другое, и третье — многозначны, подвижны, выполняют разные функции в зависимости от места и времени [21]. На Востоке наука существовала в форме этих учений, но если «религия» в них неотделима от науки, то это уже не религия в нашем понимании — антипод науки — и наука уже не наука в чистом виде.
Необычная форма выражения идеи в китайских текстах смущала европейских ученых. В «Лекциях по истории философии» Гегель писал об «И цзин»: «Эти значения черточек представляют собой совершенно абстрактные категории и, следовательно, самые поверхностные рассудочные определения. Надо, правда, принять во внимание, что чистые мысли осознанны, но здесь нет дальнейшего движения, на этих мыслях останавливаются. Конкретное не постигается здесь спекулятивно, а заимствуется из обычного представления, так как оно говорится согласно созерцанию и восприятию; таким образом, в этом наборе конкретных принципов невозможно найти осмысленного понимания всеобщих сил природы и духа». И дальше: «Здесь не найти нам и искры понятия» [26, т.9, с.112].
Видимо, само мышление должно было претерпеть какие-то изменения, пройти какие-то стадии, которые привели в XX в. к переосмыслению и более глубокому пониманию восточных учений. По мнению А. Уоттса, «И цзин» приучил китайский ум к спонтанным решениям, эффективность которых зависит от умения человека не принуждать свой ум, доверять ему действовать самостоятельно [240, с.34-35]. Мнение американского ученого не противоречит словам китайского мыслителя XI-XII вв. Чэн И-чуаня: «„Перемены” — это изменчивость, в которой мы меняемся в соответствии со временем, для того чтобы следовать Пути мирового развития. Книга эта столь широка и всеобъемлюща, что через нее мы надеемся встать в правильное отношение к законам нашей сущности и судьбы, проникнуть во все причины явного и сокровенного, исчерпать до конца всю действительность предметов и событий и тем самым указать путь открытий и свершений» [196, с.54-55],
Об этой способности проникать в будущее говорил советский исследователь «И цзин» Ю.К. Щуцкий: «Благодаря ритму ставшее и еще не наступившее объединяются в одну систему, по которой будущее уже существует и в настоящем как „ростки” наступающих событий; необходимо и теоретическое понимание, и практическое осуществление этого; и если деятельность человека нормирована таким образом, то он гармонически включается в свое окружение» [196, с.146].
О своеобразии мышления китайцев и о его принципиальном отличии от понимания вещей европейцами писал в своем исследовании и К.Г. Юнг: «То, что мы называем случайностью, для этого своеобразного мышления является, судя по всему, главным принципом, а то, что мы превозносим как причинность, не имеет почти никакого значения... Их, видимо, интересует сама конфигурация случайных событий в момент наблюдения, а вовсе не гипотетические причины, которые якобы обусловили случайность. В то время как западное мышление заботливо анализирует, взвешивает, отбирает, классифицирует, изолирует, китайская картина момента все сводит к незначительной детали, ибо все ингредиенты и составляют наблюдаемый момент... Этот любопытный принцип я назвал синхронностью... и он диаметрально противоположен нашей причинности. Мышление древних китайцев рассматривает космос как и современный физик [22], который не может отрицать, что его модель мира есть не что иное, как психофизическая структура» [215, с.591].
Итак, с традиционной восточной точки зрения подлинная реальность есть Небытие, отсутствие форм, но где все уже есть и время от времени выплывает в феноменальный мир. Аристотель, хотя и не разделял форму и материю (материя оформлена, форма внутренне присуща самим вещам), тем не менее функционально противопоставлял одно другому: форму, вечное активное начало, — материи, пассивному началу, на которое воздействует форма, что приводило к необходимости первотолчка, к признанию нематериальной формы — бога. Начало всего, по Аристотелю, — совершенно пассивная первоматерия, завершение — «форма форм» — бог. (Это и побудило Джордано Бруно выступить против аристотелевского взгляда: «Формы, коль скоро они выводятся из потенции материи, а не вводятся извне действующей причиной, более истинным образом находятся в материи и основание своего бытия имеют в ней» [34, с.76].)
Таким образом, разница между Небытием и бытием в этой системе мышления сводится к тому, что одно имеет форму, видимое обличье, другое не имеет, но между Небытием и бытием нет разрыва, они постоянно переходят друг в друга. Дао олицетворяет единство бытия и Небытия. Отсюда — относительность всех оппозиций: жизни и смерти, добра и зла, движения и покоя, о чем говорит «Дао дэ цзин»: «Бытие и небытие порождают друг друга, трудное и легкое создают друг друга» [43, с.115]. Или: «Добрый человек — учитель недобрых, недобрый человек приводит к появлению добрых» [147, с.158].
При постоянной изменчивости мира (что, собственно, и позволяет ему сохранять целостность), рассуждают восточные мыслители, сама собой отпадает необходимость противопоставлять одну данность другой, материю — духу. Акцент переносится на противопоставление одного состояния мира, где нет форм, нет разграничений, где есть покой Небытия, другому состоянию мира, где есть формы, разграничения, установленные сознанием, где все пребывает в движении, в беспокойстве, — бытию.
Проблема бытия-небытия занимала и античных мыслителей: споры древних греков нередко разгорались вокруг тех же проблем. «Из ничего ничто не возникает», — говорил Ксенофан. (Собственно, и буддисты считают, что от ничто не может родиться нечто, но потому что нечто сначала существует, а потом уже рождается.) Парменид, опровергая Гераклита, отвергал истинность «ничто». Называя тезис «бытия нет, небытие есть» ложным, он противопоставил ему свой тезис — «бытие есть, небытия нет». Для Парменида бытие вечно, неизменно, неподвижно, не возникает и не исчезает в противоположность чувственной природе, которая изменчива, непостоянна и потому иллюзорна, недействительна, а стало быть, выведенное на основе эмпирического опыта знание не может быть истинным. Истинное знание — это знание того, что вечно, — неизменного бытия. Складывается впечатление, что Парменид называл бытием скорее то, что древние китайцы называли Небытием, а небытием то, что те называли бытием. Но Парменид противопоставил одно другому и, абсолютизируя бытие, пришел к признанию закона детерминированности, абсолютной необходимости. Атомисты в противоположность элеатам признавали, по словам Аристотеля, что «сущее существует нисколько не больше, чем не-сущее» [10, с.75]. Некоторые рассматривали небытие как оборотную сторону бытия. Псевдо-Плутарх опровергал Парменида: «Он говорит, что, если что-нибудь существует сверх бытия, то оно не есть бытие. Небытия же во Вселенной нет. Вот таким-то образом он оставляет бытие без возникновения» [9, с.294]. Но и для Платона небытие — это пассивная материя, противоположная активным, вечным идеям.
Гегель, который не только сомневался в восточных учениях, но и сближался с ними, своей концепцией диалектического единства небытия-бытия преодолел свойственный западному мышлению дуализм: «Бытие есть простая бессодержательная непосредственность, имеющая свою противоположность в чистом Ничто, а их соединение представляет собой становление: как переход от ничто к бытию — это возникновение, наоборот — прехождение.
<Здравый человеческий рассудок, как часто называет себя односторонняя абстракция, отрицает соединение бытия и ничто. Либо бытие есть, либо его нет. Третьего не дано...>» [27, т.2, с.95]. (Приходится признать, что и в наше время «здравый человеческий рассудок» не склонен уступать своих позиций.)
Возросший интерес к проблеме «Ничто» не случаен. По мнению немецкого философа Р. Берлингера, обращение современной философии к проблеме «Ничто» говорит о том, что эта проблема имеет будущее. «Ничто есть пробный камень проницательности» (цит. по [49а, с.367]). Но и теперь, когда в понимании Ничто западноевропейские мыслители сближаются с восточными («Ничто и бытие принадлежат друг другу», Хайдеггер), все же первые сохраняют негативное отношение к небытию, противоположное тому, которое сложилось на буддийском Востоке. На Западе Ничто до сих пор воспринимается под знаком «ужаса», «страха» («Страх обнаруживает ничто», Хайдеггер).
По мысли П. Гайденко, «это метафизический страх; предметом его является ничто, и он есть форма переживания человеком „ничто”. „Какое воздействие оказывает ничто? — спрашивает Кьеркегор. — Оно рождает страх”» [179, т.5, с.139]. И все же акцент ставится не на том, что небытие порождает бытие, а на том, что небытие уничтожает бытие. «Ничто причастно бытию, хотя и не принимает статуса сущего, а имеет своею сущностью уничтожение, является „уничтожительной активностью” (Хайдеггер)... Ничто оказывается одновременно и основой, на которой покоится сущее, и бездной, в которой последнее исчезает» [179, т.4, с.79]. С точки же зрения буддистов, переживание Ничто есть переживание целостности мира, есть «состояние сердца лучшее в мире» («Метта сутта»).
Качественно иное представление на Востоке о Небытии имеет чрезвычайно важное значение. Небытие, согласно восточным учениям, не нечто потустороннее, не тайна, внушающая ужас, знак неизбежной смерти, исчезновения, а нечто противоположное: Небытие — не раскрывшееся, не ставшее еще бытие, как бы «Событие», а не «послебытие». Небытие — зерно жизни, еще не дерево, еще не плод, но уже содержащее в себе потенцию дерева, потенцию плода. Недаром тайцзи (Великий Предел, абсолют) изображают в виде круга, две изогнутые половины которого, светлая — ян и темная — инь, напоминающие зародыш, готовы перейти одна в другую. Такой взгляд на Небытие приводит к восприятию данного в опыте мира как временного, частичного выражения того безграничного мира Небытия, который стоит за ним.
Мир не сотворен, мир спонтанно развивается из самого себя, и потому главное значение приобретает источник его саморазвития — Небытие, откуда все произрастает как из вселенского зерна. Но если Ничто — корень, источник бытия, то полное, абсолютное исчезновение, как и возникновение чего-то принципиально нового, невозможно.
Одни воспринимают небытие преимущественно как конец, другие — как начало, корень бытия, то, что станет жизнью. Как заметил по этому поводу Нисида Китаро, если в основе западной философии (начиная от Аристотеля) лежит идея бытия, то в основе восточной — идея Небытия, представление о «всеобъемлющем универсуме, который, будучи всем, есть ничто» [123, т.7, с.25]. Подобное понимание Небытия вызывает к нему соответствующее отношение как к залогу жизни.
Можно ли понять ту или иную категорию мышления, вычленив её из общей системы? Сказать, что в основе японской культуры лежит идея Небытия, но не раскрыть содержание этого понятия — значит ввести читателя в заблуждение — именно потому, что на Западе исторически сложилось противоположное отношение к небытию. Не отдавая себе отчета в разной семантической наполненности слов, невозможно оперировать ими с достаточной добросовестностью. Странно было бы думать, что в основе какой бы то ни было культуры может лежать идея небытия в западном понимании — идея конца, исчезновения, уничтожения. Хотя в наше время и складывается иное отношение к небытию, все же то, что заложено в сознании с давних пор, чрезвычайно медленно поддается изменению [23].
Итак, в потенции все уже есть и время от времени является в феноменальный мир. Небытие содержит вещи в невыявленной форме. Без осознания этого постулата невозможно попять ни одну категорию художественного мышления японцев — ни характер их традиционных эстетических категорий, ни способ рассмотрения вещей современными японцами. И в наше время Танабэ Хадзимэ выдвигает идею тождества «небытия» и «любви». Ниситани Кэйдзи, анализируя атеистическую позицию Сартра, подчеркивает, что действительное бытие постоянно определяет само себя из небытия, «человеку непрерывно приходится творить самого себя из небытия. Только таким образом он может обеспечивать свое существование, свое бытие» (цит. по [79, с.104-105]). Или, как пишет Судзуки Тору в своем сочинении «Мир эхо-бытия», «мир эхо — это мир истинного единения людей, мир гармонии свободной любви, в котором „я” и „ты”, опосредуемые вещами, пребывают в трансцендентном небытии, в абсолютной пустоте, в ничто. Он образует „истинную общность” как „товарищество” „я” и „ты”, объединяемых через вещи и пустоту» (цит. по [79, с.63]).
Как древние китайцы относились к эмпирическому, чувственно воспринимаемому миру, к бытию? Для них данный в опыте мир — лишь частное проявление Небытия. Отсюда — мысль о всеобщей относительности (пустотности). С точки зрения буддизма феноменальный мир подвержен постоянному изменению и потому нереален, иллюзорен, он есть майя, или «неистинный, претендующий быть не тем, что есть, скрывающий действительные намерения» мир [212, с.315]. Б. Роуленд называет майю всеобщей, недифференцированной субстанцией, из которой рождаются все существа — боги, люди и животные, — постоянно погружаясь в космос и возникая из него [148, с.110]. Майя — классификация любого рода, затуманенность чистого разума конвенциональными знаниями, условными знаками, прикрывающими истинную природу вещей. Слово майя (от санскритского корня метр) имеет примерно то же значение, что греческое metron (мерило, мера), но противоположную оценочную окраску [24].
Майя — мир форм, как мы его представляем, стремление разума измерить текучую жизнь, мир недействительный, иллюзорный, в противоположность тому неконвенциональному, неразделенному миру, который стоит за ним и который с точки зрения буддизма и есть истинная реальность.
Отношение к феноменальному миру как к майе, видимо, послужило одной из причин того, что точные науки стали развиваться не там, где впервые появились. Достаточно вспомнить, что именно Индии принадлежит разработка грамматики, логики, математики — введение в математику позиционной системы счисления, нуля. И китайцы изобрели компас, вакцину, бумагу и шелк не на пустом месте.
А.Е. Левин в статье «Миф. Технология. Наука», по-моему, убедительно показывает, почему наука, как таковая, возникла и стала развиваться не в древнем Китае, а именно в древней Греции, в Китае же знание было подчинено нуждам высокоразвитой технологии. «Все, что создает технология, будь то „материальные” инструменты или „абстрактные” рецепты вычислений, осмысливается и закрепляется в памяти человеческих коллективов, прежде всего в плане связанной с этой технологией прагматики» [90а, с.89]. Абстрактная, дедуктивная наука, видимо, не интересовала китайцев. «Наука — это ведь прежде всего не сами результаты, но методы их достижения и осмысления... Наука в итоге неотделима от достижения специфического уровня абстрагирования, уровня оперирования не с самими эмпирически данными объектами внешнего мира, но с их идеальными прообразами, являющимися основными носителями нового типа знания. Ничего этого в сколько-нибудь развитых формах не существовало в цивилизациях Востока и Америки» [90а, с.89]. Стало быть, отсутствие у китайцев науки в этом смысле объясняется не только их прагматизмом, но и обусловившей их представления моделью мира, которая не располагала к абстрагированию. Это действительно так, но это существенная, однако не единственная причина (хотя и сам автор не считает её единственной). Высказывания древних китайцев наводят на мысль, что развитие науки, как таковой, никогда не было для них самоцелью, ибо они не верили в ее способность сделать человека счастливым.
Как свидетельствует Чжуан-цзы, «у древних были обычаи и законы, меры и числа, тела и названия, изучение и сравнение. С их помощью низшие служили высшим, но не высшие пасли низших» [14, с.200]. Кстати, может быть, то, с чего начали греки, для китайцев было пройденным этапом? Мы почему-то нередко упускаем из виду возрастную разницу цивилизаций. «От своего учителя, — говорит Чжуан-цзы, — я слышал: „У того, кто применяет машину, дела идут механически, у того, чьи дела идут механически, сердце становится механическим. Тот, у кого в груди механическое сердце, утрачивает целостность чистой простоты. Кто утратил целостность чистой простоты, тот не утвердится в жизни разума. Того, кто не утвердился в жизни разума, не станет поддерживать путь”» [14, с.192] [25].
Наука не могла быть целью для древних китайцев еще по одной причине.
Древние греки признавали два уровня знания: чувственное знание, или незнание, и понятийное, конвенциональное знание. Высшая истина, по мнению Сократа, доступна только божественному разуму, все может знать только бог, человек же не вправе даже помышлять о всезнании, ибо это карается богами. Самое большее — он может «любить мудрость», быть «философом» (см. [9, с.386]), и потому задача учителя «не в том, чтобы научить чему-нибудь другого, а в том, чтобы разбудить его дремлющий дух и заставить порождать имманентно присущее ему знание» [42а, с.85]. И Платон считал. что «полное и совершенное знание свойственно одному богу» [134а, с.414], человек может быть «любителем мудрости» — «философом», но не самим мудрецом. Потому существовавшая в древней Греции форма знания называлась «философией», т.е. любовью к мудрости — софии. Она и послужила некоей психологической предпосылкой того, что греки преуспели в теории, в логике, считая науки такого рода высшей формой знания. Это был тот предел, или та конечная цель, которая позволила им сосредоточить весь свой пыл и ум именно на науке.
Буддизм же признает три уровня знания: неведение — авидья, конвенциональное знание — виджняна и всезнание — праджня. Уровню авидьи, условно говоря, соответствует дологическое мышление, уровню виджняны — логическое, а уровню праджни — надлогическое (в действительности это иная логика) (см. [237, с.23]).
Научные открытия не привели к расцвету науки в Китае или в Индии потому, что научное знание не было их высшей целью, а лишь средством духовного опыта. Виджняна, или конвенциональное знание, которое было высшим уровнем для греков, для буддийских мыслителей — лишь ступень к праджне, которая должна быть снята. Виджняна, как и авидья, незнание, существует на уровне сансары, к преодолению которой устремлены помыслы. Таким образом, одна из причин невыделения науки в самостоятельную форму знания на Востоке заключается в том, что конечная цель понималась там как духовное просветление, слияние с абсолютом (будь то дхармата или дао), что предполагало избавление от всякого формального знания во имя переживания своего единства с миром.
Отсюда следуют интересные выводы (на которых я позже остановлюсь подробнее): если конечной целью было достижение уровня всезнания, то это предполагает и соответствующий метод познания, условно говоря, не логический, а «надлогический», или интуитивный. Если для греков инструментом познания была аналитика, анализ и синтез (как сказано у Платона: «Разделять по родам, не принимать того же самого вида за иной и другой за тот же самый, неужели мы не скажем, что это и есть предмет науки диалектики?» [9, с.388]), то для буддийских и даосских мыслителей — метод неаналитики, нерасчленения, целостного подхода. Быть татха — значит быть таким, как ты есть, татхата означает мир, не расчлененный знаками, символами, каков он есть в действительности, воспринимаемый прямо, непосредственно, «так». Познать его можно особым состоянием ума. «Два знания должны быть познаны, — говорят знатоки Брахмана, — высшее и низшее». Низшее, согласно упанишадам, — это «Ригведа... [знание] произношения, обрядов, грамматики, толкования слов, метрики, науки о светилах. Высшее же — то, которым постигается непреходящее» [174, с.177].
Это высшее знание доступно лишь уровню праджни, отпущенному сознанию. Описать абсолют, Ничто, невозможно именно потому, что он «ничто», бесформен, невообразим, на него можно лишь намекнуть, постичь интуицией. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава восьмая. Соответствия</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>1. Контраст — гармония</p>
<p>Чтобы воздать должное этой второй, притягательной стороне нуминозного, мы должны были выше добавить, что mysterium tremendum является в то же время просто fascinans. А в нем, одновременно бесконечно <em>ужасном</em> и бесконечно <em>чудесном,</em> Mysterium имеет свое собственное <em>позитивное</em> двойное содержание, которое обнаруживается чувству. Эту контраст-гармонию в содержательном плане таинства можно отдаленно представить по аналогии с областью, которая принадлежит не религии, а эстетике, даже если последняя кажется бледным отблеском нашего предмета, да еще сама содержит трудноразрешимую проблему — проблему <em>возвышенного.</em> Негативное понятие «потустороннего» часто и охотно наполняют этим довольно хорошо знакомым чувственным содержанием возвышенного. Даже «потусторонний» характер Бога объясняют его «возвышенностью». И в качестве обозначения по аналогии это вполне допустимо. Но если бы это полагалось всерьез и понималось буквально, то было бы заблуждением. Религиозное чувство отличается от эстетического. При всех различиях с «прекрасным», «возвышенное» все же принадлежит эстетике. Но, с другой стороны, аналогии между нуминозным и возвышенным все-таки очевидны. Прежде всего, «возвышенное» тоже является, говоря словами Канта, «неразвертываемым понятием»[48]. Конечно, мы можем указать несколько общих «рациональных» признаков возвышенного, которые единодушно собираются, как только мы называем возвышенным некоторый предмет. Например, что он «динамичен» и «математичен», т. е. вследствие мощных проявлений силы или пространственной величины, приближается к границам нашей познавательной способности и угрожает эти границы перейти. Но ясно, что это лишь условия, а не сущность впечатления возвышенного. Просто невероятно большое — еще не возвышенное. Само понятие остается не развернутым, в нем содержится нечто таинственное как таковое, и в этом его сходство с нуминозным. Во-вторых, к этому добавляется, что и у возвышенного есть тот же своеобразный двойственный момент какого-то отталкивающего и одновременно необычайно привлекательного впечатления на душу. Оно одновременно смиряет и возвышает, ставит душе пределы и выносит за них, вызывает чувство родственное страху с одной стороны, а с другой — и чувство счастья. Тем самым чувство возвышенного близко соприкасается с чувством нуминозного, способно его «возбуждать» и им вызываться, «переходить» в него или впускать его в себя, где оно замирает.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава восьмая. Соответствия
1. Контраст — гармония
Чтобы воздать должное этой второй, притягательной стороне нуминозного, мы должны были выше добавить, что mysterium tremendum является в то же время просто fascinans. А в нем, одновременно бесконечно ужасном и бесконечно чудесном, Mysterium имеет свое собственное позитивное двойное содержание, которое обнаруживается чувству. Эту контраст-гармонию в содержательном плане таинства можно отдаленно представить по аналогии с областью, которая принадлежит не религии, а эстетике, даже если последняя кажется бледным отблеском нашего предмета, да еще сама содержит трудноразрешимую проблему — проблему возвышенного. Негативное понятие «потустороннего» часто и охотно наполняют этим довольно хорошо знакомым чувственным содержанием возвышенного. Даже «потусторонний» характер Бога объясняют его «возвышенностью». И в качестве обозначения по аналогии это вполне допустимо. Но если бы это полагалось всерьез и понималось буквально, то было бы заблуждением. Религиозное чувство отличается от эстетического. При всех различиях с «прекрасным», «возвышенное» все же принадлежит эстетике. Но, с другой стороны, аналогии между нуминозным и возвышенным все-таки очевидны. Прежде всего, «возвышенное» тоже является, говоря словами Канта, «неразвертываемым понятием»[48]. Конечно, мы можем указать несколько общих «рациональных» признаков возвышенного, которые единодушно собираются, как только мы называем возвышенным некоторый предмет. Например, что он «динамичен» и «математичен», т. е. вследствие мощных проявлений силы или пространственной величины, приближается к границам нашей познавательной способности и угрожает эти границы перейти. Но ясно, что это лишь условия, а не сущность впечатления возвышенного. Просто невероятно большое — еще не возвышенное. Само понятие остается не развернутым, в нем содержится нечто таинственное как таковое, и в этом его сходство с нуминозным. Во-вторых, к этому добавляется, что и у возвышенного есть тот же своеобразный двойственный момент какого-то отталкивающего и одновременно необычайно привлекательного впечатления на душу. Оно одновременно смиряет и возвышает, ставит душе пределы и выносит за них, вызывает чувство родственное страху с одной стороны, а с другой — и чувство счастья. Тем самым чувство возвышенного близко соприкасается с чувством нуминозного, способно его «возбуждать» и им вызываться, «переходить» в него или впускать его в себя, где оно замирает. | false |
Литературократия | Берг Михаил Юрьевич | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Комментарии</h1>
<section class="px3 mb4">
<p><strong>Литературократия</strong><sup class="sup">*</sup></p><p>(1) Совершенно необязательно, чтобы авторская стратегия была сознательно ориентирована на перераспределение и присвоение социальных ценностей, довольно часто писателю, критику, литературоведу его поведение кажется просто естественным, так как оно легитимировано традицией. Однако любое художественное или критическое сочинение представляет собой ответ на вызов, исходящий от той ситуации, в которой оно появилось. Предлагая анализировать не «поэтику», а авторские стратегии, мы опираемся, в частности, на предложение Кеннета Берка, который некогда ввел «рабочее различение между „стратегиями“ и „ситуациями“, имея в виду, что <…> всякое художественное или критическое сочинение <…> избирает какую-то стратегию по отношению к ситуации» (Burke 1941). Исходным пунктом служит предположение, что любая деятельность, организуемая человеком, требует существования у него представлений, ориентируясь на которые, он — сознательно или нет — планирует свое поведение. Стратегия состоит в оценке ситуации, в структурировании ее и выборе (сознательном или бессознательном) последовательности дальнейших шагов. Важно, что авторская стратегия развертывается не только в поле литературы (науки etc), но шире — в социальном пространстве. См.: Frake 1962, Cicourel 1974, а также: Соколов 1999. О том, почему построение стратегии подчас остается <em>неосознанным</em> конструированием, подробнее см.: Гуревич 1993.</p>
<p>(2) Понятие <em>власть</em> используется нами прежде всего для обозначения возможности достижения социальных и общественных целей и, одновременно, обеспечения легитимности способу достижения цели, что принципиальным образом отличается от определения власти по Э. Гидденсу, как преобразующей способности человека вмешиваться в цепь событий для изменения их, или от более ранней дефиниции М. Вебера <em>власти</em> как вероятности того, что действующий субъект в рамках социальных отношений окажется в состоянии реализовать собственную волю, несмотря на сопротивление. См.: Giddens 1984, Weber 1922, а также Inglehart 1990.</p><p>(3) Не социологический, а семиологический взгляд на границы содержит работа В. Каганского «Вопросы о пространстве маргинальности» (см.: Каганский 1999).</p><p>(4) О понятии «символического» см. также: Тодоров 1999.</p><p>(5) Определение Бурдье символического капитала можно сопоставить со <em>стоимостью, созданной знанием</em> (knowledge-value society), в интерпретации Тайичи Сакайя в его работе «The Knowledge-Value Revolution, or A History of the Future». Созданная знанием стоимость генерируется путем субъективных перцепций (группы людей или же обществом), получающих определенное распространение в обществе и соотносимых с символической стоимостью любого продукта. См. подробно: Sakaiya 1991.</p><p>(6) Как замечает Рональд Инглегарт, любая стабильная политическая и экономическая система располагает соответствующей культурной системой, на которую опирается и которая легитимирует ее существование в виде правил и норм. «Если этого нет, то властям приходится добиваться соблюдения этих правил путем одного лишь принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежньм» (Инглегарт 1999: 272). Поэтому власть — это не только законы, институции и функции государственного принуждения, но также правила, нормы, культурные стереотипы, формирующие рамки поведения для разных социальных групп и необходимые для признания легитимности и достижения эффективности общественного управления. Принуждение и культура — два разных, но взаимосвязанных аспекта политической власти. Афористично говоря, принуждение опирается на закон, а культура выступает в качестве «подзаконных актов». Поэтому Хабермас различает власть, рождающуюся в процессе коммуникации (власть общества), и административно применяемую власть, которая в свою очередь зависит от власти общества (Хабермас 1995: 50). Ср. утверждение И. Смирнова о силе обычая, которая более действенна и длительна, чем институционализованная власть, постоянно сотрясаемая обновлениями (Смирнов 1999а: 73). О разнице между предписаниями, установлениями, нормами и законами см.: Kalinowski 1975.</p><p>(7) Так, И. Смирнов утверждает, что воля к власти составляет одно из главных значений категории антропологического, и почти сразу уточняет (опровергает?) себя, замечая, что разыгрывание «хотя какой-то социальной роли уже позволяет ее исполнителю рассматривать себя как власть предержащего в сравнении с теми, кто вообще не маркирован в таковом качестве» (Смирнов 1999а: 206–207). Однако Дюркгейм полагает, что у человека, в отличие от животных, не организм ассимилирует социальные факты, лишая их особой природы и превращая в факты биологические, в результате чего социальная жизнь материализуется, а социальные причины замещают органические, а сам «организм спиритуализируется» (Дюркгейм 1991: 323). Иначе говоря, вопрос о том, определяется ли воля к власти природой человека, который сформировал социум, или социумом, где борьба за власть является формой выживания и самоутверждения, остается дискуссионным. А хрестоматийное высказывание Лиотара: «Нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти» (Lyotard 1992: 2) — не отвечает на вопрос о природе этой власти.</p><p>(8) См. подробно: Bourdieu 1992.</p><p>(9) Барт 1983: 315.</p><p>(10) Естественно возникает вопрос о корректности использования категориального аппарата Бурдье или Хабермаса для анализа советского и постсоветского социального пространства, учитывая, что он был разработан для исследования классового рыночного «капиталистического» общества. Однако, пользуясь теми или иными категориями, мы, как уже было сказано выше, наполняем их своим конкретным смыслом, иногда совпадающим, а подчас противостоящим смыслу источника, что оговаривается. А теория поля вполне применима для анализа культуры любого социума, будь это Древняя Греция, Киевская Русь или государство инков, что, в частности, подтверждается рядом примеров социальной жизни Китая, Восточной Германии и СССР, которые приводят уже упомянутые исследователи в своих работах (см., например: Бурдье 1993: 321–329; пример применения инструментов социоанализа при исследовании советской литературы см. в: Геллер & Боден 2000).</p><p>(11) С. Бойм обозначает межкультурный успех в неродном, «диаспорическом» пространстве как «успех культурного перевода» (Бойм 1999: 93), но не поясняет, чем успех культурного перевода отличается от просто «успеха».</p><p>(12) См.: Смирнов 1994: 12.</p><p>(13) Об отказе от интерпретации художественных текстов писала Сюзен Зонтаг в: Sontag 1983: 95. Ср. высказывание Поля де Мана, утверждавшего, что постмодернистский подход запрещает говорить о поэтике, «кое-что сказать можно разве что о поэтике отдельного произведения». О некорректности формально-текстуального анализа, по меньшей мере в применении к современной литературе, говорит Серафима Ролл. Объясняя причины того, что российские исследователи отдают предпочтение филологическому анализу и продолжают исследование культуры в чисто поэтических категориях, «то есть в рамках подхода, запрещавшегося советской идеологией и поэтому кажущегося радикальным в настоящий момент», Ролл полагает, что «радикальность его не только сомнительна, но и небезвредна, ибо он выдает за новое то, что было новым в начале столетия, но, в силу политических причин, не смогло пережить себя естественным образом. Возрождение репрессированных форм сознания хотя исторически и психологически оправдано, еще не является адекватным моменту современности» (Постмодернисты 1996: 15). См. также: Ман 1999.</p><p>(14) Ср., например, утверждение Антонио Прието, что «роман есть социально обусловленная игра» (Прието 1983: 371). Такое определение представляется нам суженным, в том числе потому, что Прието возводит игру в классический, лудический (от лат. ludus — игра, зрелище, состязание) ранг, то есть не рассматривает литературный дискурс как набор правил, содержащих возможность не только играть, но и выиграть, приобрести, апроприировать социальные ценности и повысить свой социальный статус. А также потому, что целью и пространством игры для нас является не только литературное поле и социальное пространство, но и пространство психологическое, также являющееся ареной конкурентной борьбы.</p><p>(15) Для Воррингера эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой (Worringer 1911). Юнг полагал, что только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать (Юнг 1995: 353), а по Липпсу, прекрасность форм «есть не что иное, как мое идеальное, свободное изживание себя в них» (Lipps 1906: 247). Определение прекрасного-безобразного как соответствующего установке на эмпатию (вчувствование), перенесенное в социальное пространство, получает расширительное толкование в качестве условия социального (объективного) и психологического (субъективного) выигрыша или поражения.</p>
<p>(16) Как известно, Вейц, разрабатывая теорию открытых и закрытых структур на основе философии Витгенштейна, относит к открытым понятиям те, которые не содержат строгого набора необходимых и достаточных свойств. Как полагает Вейц, только если «необходимые и достаточные условия для приложения понятия могут быть установлены, понятие является ограниченным» (Вейц 1998: 51).</p><p>(17) Как отмечает Д. А. Пригов, элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников, а наше время только обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности (см.: Пригов 1999). С поэтом-концептуалистом согласен и М. Л. Гаспаров, выделяя доромантическую эпоху, когда, чтобы считаться поэтом, достаточно было писать хорошие стихи. А вот «начиная с романтизма — а особенно в нашем веке — „быть поэтом“ стало особой заботой, и старания писателей создавать свой собственный образ достигли ювелирной изощренности. В XIX веке искуснее всего это делал Лермонтов, а в XX веке еще искуснее — Анна Ахматова». Однако значение имиджа (художественного поведения) для писателя постмодернистской эпохи, ввиду изменения функции автора, становится не просто акцентированным, а определяющим. Ср., например: «Образ писателя и является тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой „новой прозы“» (Линецкий 1992: 228).</p><p>(18) Рассматривать революцию как письменный проект предложил Мишель де Серто. Для реализации этого проекта в масштабах информационного общества необходимо утвердить систему господствующих идей на «белом, свободном от прошлого листе» и распространить «процедуру письма на экономическую, административную и политическую сферы» (Серто 1997: 32). Что и было воплощено в рамках русской революции.</p><p>(19) Для многих постмодернистов (скажем, Владимира Сорокина), использующих соцреализм как пре-текст для своих концептуальных конструкций, сегодня характерно куда более серьезное отношение к соцреализму, нежели в рамках либеральной критики. Сорокину, например, принадлежит следующее высказывание: «Я с большим интересом отношусь к соцреализму и считаю, что это яркое явление. Оно занимает нормальное место в русской культуре, так же как футуризм или символизм» (Постмодернисты 1996: 125). Курицын говорит о соцреализме как о «высшей стадии логоцентризма» и «самой великой эстетической системе, к которой человечество пришло после многовековой ходьбы». По его мнению, такой подход соответствует и интуициям Деррида: если тотальность лежит в основании логоориентированной культуры, то советский тоталитаризм, превративший огромную страну в грандиозный художественный проект, вполне подходит на роль апофеоза (см.: Курицын 2000: 94).</p><p>(20) Говоря об утопическом реализме, мы понимаем утопию (утопию) и в буквальном этимологическом смысле слова как «островок спасения» и «райский сад слов», в котором отменены все привилегии и где есть только одна власть — власть полилога, которым ведут между собой равноправные культурные «голоса» (см., например: Косиков 1989: 43). И одновременно как источник и обоснование всех видов власти, опирающихся на власть слова. Власть обосновывает свою легитимность апелляцией к утопиям; утопический реализм воплощает утопическую власть в реальность или находит для идеологического и социального пространства соответствующие проекции в пространстве физическом, в результате чего физическое пространство оказывается построенным по утопическим законам. Эта дефиниция лишь отчасти может быть соотнесена с определением Бодрийяра функций гиперреализма, соответствующего процессу вытеснения и исчезновения реальности в современной сети массовых коммуникаций. Его хрестоматийно известное предположение, что реальность «сама идет ко дну в гиперреализме, дотошном воспроизведении реального, предпочтительно через посредничающие репродуктивные средства» и «становится <em>реальностью ради самой себя,</em> фетишизмом утраченного объекта: уже не объектом репрезентации, но экстазом отрицания и своего собственного ритуального уничтожения» (Baudrillard 1988: 144–145), в определенном смысле соответствует уничтожению реальности при осуществлении стратегии утопического реализма, когда за реальность выдается утопическая проекция будущего.</p><p>(21) По Гройсу, если удается ликвидировать автономную, социально гарантированную сферу культурных ценностей и заменить ее художественным проектом, в котором реальность и искусство отождествляются, «то само искусство от этого гибнет — вместе с реальностью» (Гройс 1993: 6). Однако если природа той реальности, что и была создана письменным проектом сталинского периода, до сих пор имеет статус виртуальной реальности, то сами искусство и литература не только не погибли в результате процесса отождествления жизни и искусства, но пережили множество самых разнообразных трансформаций и продолжают во многом определять модус российской культуры.</p><p>(22) Ср. с «тремя мирами», в которых, по Хабермасу, вращаются интересы людей — объективный мир, в котором царят деловые отношения, социальный мир с его нормами и оценками и субъективный мир, где сосредоточены чувства, надежды и т. д. (Habermas 1984b). Однако мало того, что эти «миры» Хабермаса пересекаются, но сама граница между объективным (деловым) и социальным «миром» оказывается фиктивной, так как они в равной степени поддаются социологической интерпретации.</p><p>(23) Актуальная попытка психоаналитической интерпретации советской литературы предложена Игорем Смирновым в работе «Психодиахронологика», где, в частности, хронология перехода от авангарда 1910-1920-х годов к социалистическому реализму 1930-1950-х поставлена в соответствие с эволюцией детского психизма. Для Смирнова история культуры (и шире — история как таковая) представляет собой «новаторское отступление сознания в прошлое». «В своей истории культура заново переживает свою (инфантильную) предысторию. Историзируясь, сознание преодолевает себя так же, как природа преодолевала себя, осознаваясь» (Смирнов 1994: 94).</p><p>(24) В актуальном ракурсе темой <em>антропология и литература</em> занимается не только И. Смирнов, хотя именно университет в Констанце является одним из центров изучения литературной антропологии (см.: Knoblauch 1996, Graevenitz 1996, Jaber 1997, Bischof 1997, Rousseau 1998, Kramer 1998, Leinkauf 1998, Brandstetter 1999). Интересные наблюдения, касающиеся антропологической практики большевиков, содержатся в: Эткинд 1996, и прежде всего в главе «Культура против природы: психология русского модерна». О проблеме «новой антропологии» см., например: Матич 1991, Матич 1994, Найман 1996, Naiman 1997, Войс 1997, Пригов 1999.</p><p>(25) Ср. утверждение Р. Барта о том, что даже в эпоху классицизма «само неприятие биологической личности свидетельствовало о водворении на ее место человека, понятного как сущность» (Барт 1983: 324).</p><p>(26) О сложных процессах приращения пространства открыто циркулировавших в советском обществе текстов и их последующей выемки, а также о стратегии «оттепельных» публикаций см.: Чудакова 1998. Описывая ситуацию возвращения из ссылок и лагерей литераторов в 1954–1956 годах, Чудакова пишет: «Одновременно начинается: а) перепечатка их старых сочинений; б) печатание написанного в последнее десятилетие бывшими зэками в ссылках и лагерях и на свободе до реабилитации — это слово становится почти литературным термином (условие печатания); в) попадание на волне „оттепели“ в печать написанного в последние годы „в стол“ оставшимися на свободе…» (Чудакова 1998: 84).</p>
<p>(27) Так, Гройс, описывая «половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру», появившуюся в результате «оттепели», полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на «восстановление связи времен», т. е. на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких, как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. «Разрыв с прошлым и утопизм оцениваются в этой атмосфере как роковое заблуждение <…>. При этом неотрадиционалисты не хотят замечать, что, по существу, навязывают культуре и обществу новый канон, будучи также глубоко убеждены, что постигли истинный смысл прошлого, как авангард был убежден, что постиг истинный смысл будущего: моральное негодование по поводу авангардистской воли к власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они сами повторяют тот же ритуал художественного заклинания общества, с целью овладения им и его реорганизации в новых (в данном случае якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах» (Гройс 1993: 17–18). Иначе говоря, отвергая авангардистские манифестации как слишком откровенный дискурс власти, традиционалисты, реализуя волю к власти не менее отчетливо, скрывают (осознанно или бессознательно) свои стремления за эстетическими или метафизическими манифестациями и апеллируют к традиции.</p><p>(28) Иногда хронология возникновения постмодернизма в Западной Европе смещается. Так, по мнению Бориса Гаспарова, «бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время — раньше всего во Франции, затем повсеместно — развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя „постмодернизмом“ или „постструктурализмом“» (Гаспаров 1996: 31). Андреас Хьюссен связывает рождение постмодернизма с провалом попыток создать в 1960-х годах действенную социальную модель и жизнеспособную контркультуру; этот провал стал ощутим после студенческих волнений мая 1968 года, когда авангард, утративший «чувство будущего» завершился (Huyssen 1986: 238). Хотя, как известно, прилагательное «постмодерный» дебютировало в книге Рудольфа Паннвица «Кризис европейской культуры» (1917), а затем прозвучало в 1934 году у испанского литературоведа Фредерико де Ониса ив 1947 году у Д. Сомервилла в кратком изложении первых шести частей энциклопедического труда Арнольда Тойнби «Исследование истории». Однако современное содержание самому понятию «постмодернизм» придал Ирвинг Хау в 1959 году, развязав дискуссию о «постмодерне», в которой противопоставил современную литературу «великой литературе модерна — литературе Йитса, Элиота, Паунда и Джойса» (подробнее см.: Welsch 1988). В 1969-м Лесли Фидлер в «Плейбое» опубликовал знаменитую статью «Пересекайте границы, засыпайте рвы», где констатировал органическую сращенность постмодернизма с поп-культурой (Fiedler 1988: 62, 63). Американский литературовед Ихаб Хассан насчитал несколько специфических признаков постмодернизма, среди которых «неопределенность», «фрагментарность», «утрата Я», «ирония», «гибридизация», «карнавальность», «сконструированность» и т. д. (см.: Hassan 1987: 159–165, Затонский 1992). Свой вклад в теорию постмодерна внесли Ч. Дженкс (указавший на принцип «двойного кодирования» — одновременного обращения и к элите, и к человеку с улицы, характерного для постмодернизма), Ю. Хабермас (его социологический анализ выявил связь постмодернизма с принципиальным несовпадением критериев и притязаний в постиндустриальном обществе), Лиотар (чья философская концепция постмодернизма зафиксировала отказ от тотальности и признание множественности языковых игр и невозможности консенсуса) и т. д. См.: Jameson 1996, Habermas 1985, Lyotard 1984.</p><p>(29) См.: Смирнов 1994: 317.</p><p>(30) См.: Giddens 1996, Inglehart 1997, а также: Деготь 1999b. Еще раньше тезис о становлении постмодернизма как «новой необозримости» отвергал Хабермас (см.: Habermas 1985: 143).</p><p>(31) Ср. высказывание Смирнова о том, что постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду (Смирнов 1994: 330).</p><p>(32) По Гройсу, концептуалисты отказались от оппозиции «репрессивному, официальному оперированию с текстами путем создания своего собственного, уникального, аутентичного, индивидуального <…> языка, как этого требовали модернистские утопии „высокой и чистой литературы“» (Гройс 1997: 443). Наличие аутентичного, индивидуального языка в бестенденциозной и неканонически тенденциозной литературе является среди прочего признаком принадлежности модернизму.</p><p>(33) См.: Хансен-Леве 1997: 238–241.</p><p>(34) Wittgenstein 1953: 17–18. Ср.: Luhmann 1984.</p><p>(35) Хотя не менее часто и соц-арт рассматривают как вариант концептуализма, решающий характерные для него проблемы, апеллируя к языку советской культуры (см.: Курицын 2000: 91-124).</p><p>(36) На связь между различными культурными актами и возможностью преобразовать их в капитал указывал уже Ф. Джеймисон, которым сетовал на то, что сегодня «невозможно вынести культурный акт за предел массивного Бытия капитала, туда, откуда можно было бы атаковать капитал» (Jameson 1996: 569).</p><p>(37) Гройс 1997: 443.</p><p>(38) См.: Панченко 1980, Гаспаров 1993–1994, Лотман 1996, Зорин 1996, Живов 1997, Рейтблат 1997.</p><p>(39) Подробнее об этом см., например: Грациа 1993а и Грациа 1993b.</p><p>(40) Так, согласно утверждению В. Курицына, «постмодернизм не претендует на роль еще одного течения в плюралистическом ландшафте — он настаивает на своем доминировании во всей культуре» (см.: Курицын 1992).</p><p>(41) О влиянии инновационных импульсов в культуре на самоорганизацию общества см., например: Inglehart 1997.</p><p>(42) Сходную периодизацию постмодернизма предлагает и Хал Форстер, также выделяющий два последовательных периода существования постмодернизма: первый период совпадает с политикой оппозиции установившемуся институционному модернизму и характерен на своей последней стадии изгнанием авторского слова, конкретной индивидуальности и всепоглощающим интересом к текстуальности. По Форстеру, этот период начался с середины 60-х годов на Западе и продолжался вплоть до 90-х годов. В начале 90-х годов эта фаза постмодернизма уступила место новой тенденции современного искусства, для которой характерно возвращение субъекта, «но не бывшей европоцентричной, буржуазной и гетеросексуальной личности, принадлежащей европейской расе, а противоположной ей» (Постмодернисты 1996: 25). Эта фаза соответствует «эпохе политкорректности» и интересу к различным формам репрессированного традиционной культурой сознания и поведения.</p><p>(43) Ср., например, высказывание Курицына о влиянии «эгоцентрического великорусского контекста, который учил наших писателей возгонять в себе высший идеал». К разряду произведений, соединяющих модернистские, реалистические и постмодернистские тенденции, Курицын относит роман Владимира Шарова «До и во время», прозу Александра Иванченко и «Пушкинский дом» Битова. «Они как раз соединяют в себе постмодернистское письмо с попытками построить вполне универсальную мифологию. Это уникально русский симбиоз…» (Постмодернисты 1996: 69). Однако эта «уникальность» вполне соответствует состоянию российского общества, пытающегося приспособиться к постмодернистской эпохе, не отказываясь при этом от модернистских утопий как источника легитимной власти. Противоречие состоит в том, что постмодернистская эпоха отказывается от всех утопий, признавая единственной властью власть рынка.</p>
<p>(44) Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998), противостоять стратегии утопического реализма.</p><p>(45) См.: Bourdieu 1987.</p><p>(46) Характерно, что Барт призывает исследователей не смешивать эти подходы, так как у двух заявленных дисциплин совершенно различные критерии объективности, и вполне в духе Писарева полагает наиболее продуктивным вопрос: что именно сообщает нам произведение о своей эпохе? Он предлагает рассматривать произведение именно как документ эпохи, как один из следов «некоей деятельности», и сосредоточиться «только на коллективном аспекте этой деятельности»; иначе говоря, поставить вопрос о том, «как могла бы выглядеть не история литературы, а история литературной функции» (Барт 1989: 211–212). Ср., казалось бы, далеко отстоящее от проблематики Барта замечание Лотмана о том, что история культуры любого народа может рассматриваться с двух точек зрения: «во-первых, как имманентное развитие, во-вторых, как результат разнообразных внешних влияний» (Лотман 1992: 105). Симптоматична, однако, биполярность перспективы; нас в данном случае привлекает попытка рассматривать ту или иную практику в пространстве двух непересекающихся измерений.</p><p>(47) О том, как психологическое становится частью антропологического, см., например: Смирнов 1994: 88. В большинстве культур пафос антропологической переделки человека является тайным, однако в некоторые моменты этот пафос артикулируется с максимальной отчетливостью. Вспомним вполне симптоматичное заявление Троцкого: «Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание“ человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма» (Троцкий 1927: 110). О современном подходе к теме антропологии см.: Knoblauch 1996, Bischof 1997, Kramer 1998, Brandstetter 1999.</p><p>(48) Еще раз сравним наш подход с предложением Барта видеть при рассмотрении литературы два континента: «с одной стороны, мир как изобилие политических, социальных, экономических, идеологических фактов; с другой стороны, художественное произведение, на вид стоящее особняком, всегда многосмысленное, поскольку оно одновременно открывается нескольким значениям. Идеальной была бы ситуация, при которой эти два удаленных друг от друга континента обладали бы взаимодополняющими формами…» (Барт 1989: 209–211). Не претендуя на то, что наш подход является «идеальным», отметим, что рассмотрение конкретной практики в пространстве двух измерений — истории литературной функции и психо-исторических изменений — позволяет исследовать проекции поэтики в социальном и психологическом пространствах.</p><p>(49) В данном контексте, говоря об антропологии, мы будем иметь в виду не столько комплекс представлений о формировании и эволюции человека, «образовании человеческих рас и нормальных вариаций физического строения человека», сколько антропологию человека письменного. Точно так же антропогенез в нашем контексте оказывается не процессом историко-эволюционного формирования физического типа человека, а процессом формирования представлений о homo descriptus. Иначе говоря, мы имеем в виду литературную транскрипцию антропологии или <em>письменную антропологию,</em> которая представляет собой один из дискурсов власти. Так, А. Эткинд, рассуждая на тему различных форм дискурса власти, говорит о проявлении власти лингвистического дискурса посредством структуры, а антропологического дискурса в языке (Эткинд 1996: 298). Другими словами, искусство опережает (или подменяет) реальные антропологические изменения, формируя и артикулируя антропологические ожидания. По утверждению И. Смирнова, биологическая эволюция завершается в человеке, который ставит на ее место ее эквивалент — смену культур (Смирнов 1999а: 22), а еще Кант отмечал, что «к средствам расширения антропологии относятся <em>путешествия,</em> если даже это только чтение книг о путешествиях» (Кант 1966: 352). Тема философской антропологии раскрывается в: Buber 1971, Gadamer 1975, Lorenz 1990.</p><p>(50) Гройс, используя категории «нового» и «архива», утверждает, что архив культуры тем более эффективен, чем полнее он охватывает уже сделанное культурой и обеспечивает его систематическое хранение, распространение, изучение и т. д. Полнота, «комплектность» архива становится естественным препятствием для попадания в него того, что положительно адаптировано к традиции, и, напротив, настоятельным и непременным становится требование «производства нового и оригинального» (Гройс 1993: 120). Подробнее см. главу «Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса».</p><p>(51) Для Ж.-Ф. Лиотара научная легитимация есть процесс, посредством коего законодатель, имеющий дело с научным дискурсом, наделяется полномочиями устанавливать некие условия, определяющие порядок включения любого утверждения в данный дискурс для рассмотрения его научной общественностью. Касаясь проблемы художественной легитимации, создатели институциональной теории (Артур Данто и Джордж Дики) полагают, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты. Мы пользуемся этим понятием в самом расширительном смысле, какой оно получило в дискуссиях по вопросу власти у современных немецких теоретиков. См.: Lyotard 1984, а также Итон 1997: 272.</p><p>(52) Как известно, Юнг в своей работе «Психологические типы» полагает, что психологический тип складывается в результате отождествления человека с той из своих функций, к которой он от природы наиболее одарен или которая предоставляет ему «самые очевидные средства для достижения социального успеха» (Юнг 1995: 549). Иначе говоря, механизм психологической коррекции подвержен влиянию социально ориентированной стратегии. Более узкий способ определения конкурентной борьбы различных психотипов демонстрируют сторонники информационного <em>подхода,</em> выявляющие всего два психотипа — аналитический (рациональный) и синтетический (эмоциональный, интуитивный). Эти два доминирующих типа соотносятся с лево- и правополушарной деятельностью головного мозга, а их доминирование объявляется зависимым от квазипериодической последовательности со средней длительностью каждого цикла около 40–50 лет (см., например: Мажуль & Петров 1999: 184). Мы, однако, используем понятие <em>психотип</em> в широком смысле как характер (или характерный образец единой общей установки), встречающийся в индивидуальных формах и добивающийся доминирования в культуре.</p><p>(53) Подробнее см. об этом главу «О статусе литературы».</p><p>(54) Характерно, что понимание национального как проявление антропологических ожиданий свойственно и русской культуре, несмотря на ее столь частые попытки дистанцироваться от мировой культуры. Так, И. Смирнов интерпретирует фразу Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина: «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» — как попытку Достоевского придать отождествлению национального с антропологическим религиозный смысл в проповедовавшейся им идее русского «народа-богоносца» (Смирнов 1994: 97). Однако симптоматично, что «всемирная отзывчивость» Пушкина, скорее, имеет отношение к его функциям адаптации мировой культуры в поле культуры русской, а не наоборот. Апелляция к тому, что поэзия (и особенно русская) непереводима, вряд ли может быть признана оправданной. Естественные потери, возникающие при переводе на другой язык, становятся преградой только в том случае, когда сама инновационность не очевидна. Скорее, речь должна идти о своеобразной двойной бухгалтерии и дифференциации ролей поэта национального и мирового. Инновационность Пушкина (казалось бы, несомненная для русской литературы) затушевывается при переводе на другие языки и в определенной мере покрывается совокупной тенью ряда французских, английских и итальянских поэтов XVII–XIX веков, сумевших вывести на сцену новый антропологический тип (в русской транскрипции он был обозначен как «лишний человек») существенно раньше. Ср., например, утверждение Галковского: «Байроновское сатирическое остранение помогло Пушкину овладеть чужой темой, адаптироваться в ней, органично включить в свое „я“ чужеродное начало. <…> И ведь все наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы» (Галковский 1992: 151).</p>
<p>(55) О том значении, которое придавалось процессу выхода русского человека на мировую сцену, можно судить хотя бы по высказыванию Данилевского, ожидавшего уже во второй половине 1890-х годов, что в самом скором времени «славянский культурно-исторический тип в первый раз представит синтез всех сторон культурной деятельности» (Данилевский 1894: 556). И. Смирнов отмечает характерное для русской культурологии второй половины XIX века стремление стереть различие между национальным и мировым, оказавшее влияние даже на Константина Леонтьева, которым, говоря о «всемирном духе» России, уточнял, что национальная культура имеет право на существование, только если она обладает антропологическим значением: «Под словом культура я понимаю вовсе не какую попало цивилизацию, грамотность, индустриальную зрелость и т. п., а лишь цивилизацию свою по источнику, мировую по преемственности и влиянию» (цит. по: Леонтьев 1995).</p><p>(56) Так, по мнению Витторио Страда, говоря о русском и вообще европейском литературном развитии, вполне оправдано использовать такую масштабную временную перспективу, как русская революция, ибо и «в литературе, да и во всей культуре на рубеже двух веков, причем в России, пожалуй, отчетливее, чем в остальной Европе, рождались тенденции и зрели силы, которым было предназначено совершить революционную трансформацию всей мировой действительности. Именно в России в XX веке три революции всколыхнут мир и потрясут до основания страну» (Страда 1995: 11).</p><p>(57) Если оценивать русскую революцию как актуальное событие из жизни человека письменного, подготовленное антропологическими ожиданиями, то вряд ли будет уместен политический подход (когда революция рассматривается в рамках ее идеологической программы или политической практики) или нравственный (когда она осуждается за принесенное в мир зло). Нас прежде всего интересует революция как процесс антропологических и психо-исторических трансформаций, имеющий начало и конец (не всегда, правда, точно фиксируемые), обладающий предысторией и спектром последствий. В числе последних — влияние антропологических ожиданий, связанных с революцией, на статус литературы, которая в рамках письменного проекта революции была и инструментом, и индикатором осуществлявшегося эксперимента.</p><p>(58) Не только Джон Рид, опровергая скептическое определение революции как «авантюры», писал, делая акцент на антропологическом значении революции: «Да, то была авантюра, и притом одна из поразительнейших авантюр, на какие когда-либо осмеливалось человечество…» (Рид 1957: 13). Жорж Сорель назвал революцию «зарей новой эры». Антропологический аспект подчеркивался и наиболее чуткими наблюдателями внутри России. «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы…» (Блок 1970: 500), «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой, клячу истории загоним. Левой!» (Маяковский 1971: 86), «Снова мы первые дни человечества! Адам за адамом проходят толпой…» (Хлебников 1987: 137), «Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля» и «Я вижу человека: он волков пугает головнями…» (Мандельштам 1991). Антропологические претензии революции вскоре были подтверждены и заявлениями практиков. Так, Бухарин утверждал, что «влияние социальной среды играет большую роль, чем это обычно предполагается, изменения могут совершаться гораздо быстрее, и та глубокая реорганизация, которую мы называем культурной революцией, имеет свой социально-биологический эквивалент вплоть до физиологической природы организма» (На путях 1928: 10). О синхронных по времени идеях нацистской антропологии см., например: Gehlen 1986, Rothacker 1948. Ср.: Plessner 1931. О термине <em>антропологическая революция см.</em> также: Ионин 1996: 23–24.</p><p>(59) Ср., например, такое вполне симптоматичное заявление: «Известно, что русская литература нынешнего столетия подверглась влиянию исключительно важного события, имя которому — „Октябрьская революция“ или большевистский „государственный переворот“» (История 1995: 8).</p><p>(60) Об алгоритмах медленного чтения см.: Ман 1999.</p><p>(61) Подробно о каноне соцреализма, его фазах и дискурсах см.: Гюнтер 2000b: 281.</p><p>(62) См. подробнее об этом главу «О статусе литературы».</p><p>(63) Пит. по: Парамонов 1997: 74.</p><p>(64) Так, по утверждению И. Смирнова, тоталитаризм пытался поставить человека в исходную позицию, позволяющую начать человеческую историю заново. Цель тоталитарной культуры состояла не в том, чтобы, повторяя идеи Ницше, создать сверхчеловека, но в том, чтобы «на челночный манер вернуть человека в предчеловеческую действительность» (Смирнов 1999а: 68–69). Однако исходная позиция, позволяющая начать все с начала, и есть детство человечества, а попытка создать человека без «дифференциальных признаков» синонимична инфантилизации человека как такового.</p><p>(65) Гройс 1993: 16.</p><p>(66) См.: Серто 1997: 31.</p><p>(67) Ср. утверждение Выготского о «переплавке человека как о несомненной черте нового человека», об искусственном создании нового биологического типа, призванного стать единственным и первым видом в биологии, которым создает сам себя (Выготский 1984: 435). О том, как советская власть пыталась руководить половым чувством см.: Найман 1996: 64–85.</p><p>(68) Об интересе советской власти к биологическим экспериментам см.: Золотоносов 1991, Найман 2000. Эти эксперименты продолжались до второй половины 1930-х годов, когда были закрыты те институты, что занимались антропологическими опытами, целью которых было омоложение, преодоление антропологических границ и в конечном итоге — бессмертие. Это были Государственный научно-исследовательский институт обмена веществ и эндокринных расстройств (директор Игнатий Казаков), Институт экспериментальной биологии (директор Н. К. Кольцов), Научно-исследовательский институт урогравиданотерапии (гравидан — моча беременных женщин, с помощью которой Алексей Замков, муж известного скульптора Веры Мухиной, пытался решить проблему омоложения организма). Результатом разочарования в возможностях науки в плане антропологических трансформаций стало «дело врачей». Как образно заметили. Золотоносов, проанализировав дело доктора И. Казакова, «врач, не обеспечивший омоложения, должен быть убит сам». Неудача антропологических экспериментов привела к тому, что «прежняя мифология бессмертия решительно разрушалась; утверждалась новая мифология — сакрализованной смерти» (Золотоносов 1991: 97–98).</p><p>(69) Слова М. Волошина: «Русская революция — это исключительно нервно-религиозное заболевание» (Волошин 1991: 87), опережающие интерпретации более позднего времени, как, впрочем, и другие уничижительные отзывы о революции (принадлежащие З. Гиппиус, Бунину и т. д.), свидетельство не столько, казалось бы, исторической интуиции, сколько пониженной чувствительности к ожидаемому мировой культурой антропологическому перевороту. И одновременно естественное противопоставление доминирующему, господствующему психотипу психо-исторических черт, не выдержавших конкуренции в поле психологии.</p>
<p>(70) Как заметил М. Л. Гаспаров, история многих областей русской культуры в XX веке выглядит так: «в начале века — быстрый выход на уровень современного Запада, в первые послереволюционные годы — авангардные эксперименты лучшего качества, потом — торможение, поворот лицом к классикам и долгий застой и, наконец, с началом перестройки, новая спешка в погоне наверстать отставание от Запада» (Гаспаров 1998а: 77). О периоде изоляции советской литературы от Запада, который начался со второй половины 1930-х годов и продлился несколько десятилетий, см.: Гюнтер 2000b: 284.</p><p>(71) По мнению Б. Парамонова, необходимость русского опыта стала сомнительна для Запада прежде всего потому, что Запад удержался от соскальзывания в тоталитарный социализм на фоне тех событий, которые обусловили распад России. «К этому времени в западноевропейских странах уже не было экстремистских социалистических партий марксистского образца. Поэтому даже очень далеко идущие социалистические проекты — например, лейбористская революция в Англии 40-х годов — сохранили в неприкосновенности демократический порядок. Можно вспомнить, что приходить к власти лейбористам случалось уже и до этого, например в начале 30-х годов, и именно тогда их вождь Макдональд в ответ на соответствующие опасения сказал: „В отличие от русских коммунистов мы не ищем коротких путей в тысячелетнее царство“» (Парамонов 1997: 347.)</p><p>(72) Войс помещает фигуры Сталина и Гитлера в ряд таких поп-героев, как М. Монро, Э. Пресли, Дж. Кеннеди, Дж. Леннон, Э. Меркури, принцесса Диана и т. д. Общим для них является медиальная власть как результат воплощаемых утопий в виртуальном пространстве.</p><p>(73) Напомним, что, используя термин «игра», мы предполагаем, что любую конкретную практику в поле литературы можно рассматривать как модель игры, которая предлагается партнеру по игре (читателю) с тем, чтобы он мог выиграть, то есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Естественно возникает вопрос о возможности конвертировать модель игры из одной культуры в другую, что (при разнице в социальных условиях) происходит только в том случае, когда сами правила игры подлежат конверсии, и только в этом случае сама модель объявляется актуальной. См.: Caillois 1967, Barthes 1973.</p><p>(74) В том числе поэтому в конце 1930-х годов Набоков оставляет русский язык и переходит на английский; многие другие писатели-эмигранты вообще перестают писать, а А. Ремизов в большей степени, чем какой бы то ни было другой из писателей-эмигрантов, именно в эти годы сопричастный истории человека письменного, оказывается в своеобразной слепой зоне неполной видимости, не вызывая интереса ни у читателей, ни у издателей.</p><p>(75) Об институциональной структуре советской литературы см.: Геллер & Болен 2000: 314–316.</p><p>(76) Инновационная бедность литературной функции таких, казалось бы, разных произведений, как «Тихий Дон» и «Доктор Живаго», становится более отчетливой, если сопоставить эпопею Шолохова с опубликованным за десять лет до нее «Улиссом» или такими книгами Борхеса, вышедшими в свет почти одновременно с «Тихим Доном», как «Эваристо Карреро» (1930), «Обсуждение» (1932), «Всемирная история низости» (1935). А «Доктора Живаго», воссоздающего письменного человека XIX века в не соответствующих ему обстоятельствах века XX, — с традицией «нового романа» Натали Саррот и Роб-Грийе или «Лолитой» Набокова. В свою очередь низкую психо-историческую инновационность русских романов Набокова, не позволившую им стать фактом мировой литературы, проявил успех его английских романов и прежде всего «Лолиты», где зафиксированы не только приметы новой литературной функции (впоследствии она будет охарактеризована как постмодернистское письмо), но и новый антропологический тип. Почти одновременно его проявляет практика не только Набокова, но Беккета (романы «Маллой», «Мэллон умирает») и др.</p><p>(77) См.: Шматко 1993: 18.</p><p>(78) Свою версию идеологии на основе анализа советских анекдотов, фильмов, массовой культуры предлагает С. Жижек. См.: Жижек 1999.</p><p>(79) См., например: Ионин 1996: 4.</p><p>(80) Бурдье 1994: 213.</p><p>(81) См.: Каганский 1999.</p><p>(82) Сакрализация культуры и правил игры в ней привела к тому, что, согласно А. М. Панченко, веселье, ирония, смех обличались на Руси с постоянством и упорством, «начиная с „Повести временных лет“ (статья 1068 г. „О казнях божиих“) и „Жития“ Феодосия Печерского». Обличение смеха базировалось на буквальном толковании евангельской заповеди: «Горе вам, смеющиеся ныне, ибо восплачете и возрыдаете». Еще Иоанн Златоуст, особо почитавшийся на Руси, первым заметил, что Христос никогда не смеялся, что впоследствии позволило В. В. Розанову построить свою систему осуждения христианства за привнесение печали в мир. Смех действительно отождествлялся с бесовством, а «за пир с пляской, коледование и т. д. налагались различной тяжести епитимьи. В результате возникла сильная и устойчивая традиция представления о смехе как проявлении сил зла, а народная фантазия продолжала рисовать ад как место, где грешники „воют в прискорбии“, а их стоны перекрываются раскатами дьявольского хохота» (Панченко 1984: 63).</p><p>(83) Цит. по: Казак 1996: 157. Дальнейшая эволюция Зощенко не менее симптоматична. В «Истории одной жизни» (1934) Зощенко изображает процесс перевоспитания преступника в исправительно-трудовом лагере, в 1939-м публикует биографию Тараса Шевченко. Психоаналитические повести «Перед заходом солнца» (1943) и «Повесть о разуме» (опубликована в 1972-м) завершают попытки снять оппозицию искусство/жизнь. См. также: Жолковский 1999.</p><p>(84) Грейс 1995: 46.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Комментарии
Литературократия*
(1) Совершенно необязательно, чтобы авторская стратегия была сознательно ориентирована на перераспределение и присвоение социальных ценностей, довольно часто писателю, критику, литературоведу его поведение кажется просто естественным, так как оно легитимировано традицией. Однако любое художественное или критическое сочинение представляет собой ответ на вызов, исходящий от той ситуации, в которой оно появилось. Предлагая анализировать не «поэтику», а авторские стратегии, мы опираемся, в частности, на предложение Кеннета Берка, который некогда ввел «рабочее различение между „стратегиями“ и „ситуациями“, имея в виду, что <…> всякое художественное или критическое сочинение <…> избирает какую-то стратегию по отношению к ситуации» (Burke 1941). Исходным пунктом служит предположение, что любая деятельность, организуемая человеком, требует существования у него представлений, ориентируясь на которые, он — сознательно или нет — планирует свое поведение. Стратегия состоит в оценке ситуации, в структурировании ее и выборе (сознательном или бессознательном) последовательности дальнейших шагов. Важно, что авторская стратегия развертывается не только в поле литературы (науки etc), но шире — в социальном пространстве. См.: Frake 1962, Cicourel 1974, а также: Соколов 1999. О том, почему построение стратегии подчас остается неосознанным конструированием, подробнее см.: Гуревич 1993.
(2) Понятие власть используется нами прежде всего для обозначения возможности достижения социальных и общественных целей и, одновременно, обеспечения легитимности способу достижения цели, что принципиальным образом отличается от определения власти по Э. Гидденсу, как преобразующей способности человека вмешиваться в цепь событий для изменения их, или от более ранней дефиниции М. Вебера власти как вероятности того, что действующий субъект в рамках социальных отношений окажется в состоянии реализовать собственную волю, несмотря на сопротивление. См.: Giddens 1984, Weber 1922, а также Inglehart 1990.
(3) Не социологический, а семиологический взгляд на границы содержит работа В. Каганского «Вопросы о пространстве маргинальности» (см.: Каганский 1999).
(4) О понятии «символического» см. также: Тодоров 1999.
(5) Определение Бурдье символического капитала можно сопоставить со стоимостью, созданной знанием (knowledge-value society), в интерпретации Тайичи Сакайя в его работе «The Knowledge-Value Revolution, or A History of the Future». Созданная знанием стоимость генерируется путем субъективных перцепций (группы людей или же обществом), получающих определенное распространение в обществе и соотносимых с символической стоимостью любого продукта. См. подробно: Sakaiya 1991.
(6) Как замечает Рональд Инглегарт, любая стабильная политическая и экономическая система располагает соответствующей культурной системой, на которую опирается и которая легитимирует ее существование в виде правил и норм. «Если этого нет, то властям приходится добиваться соблюдения этих правил путем одного лишь принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежньм» (Инглегарт 1999: 272). Поэтому власть — это не только законы, институции и функции государственного принуждения, но также правила, нормы, культурные стереотипы, формирующие рамки поведения для разных социальных групп и необходимые для признания легитимности и достижения эффективности общественного управления. Принуждение и культура — два разных, но взаимосвязанных аспекта политической власти. Афористично говоря, принуждение опирается на закон, а культура выступает в качестве «подзаконных актов». Поэтому Хабермас различает власть, рождающуюся в процессе коммуникации (власть общества), и административно применяемую власть, которая в свою очередь зависит от власти общества (Хабермас 1995: 50). Ср. утверждение И. Смирнова о силе обычая, которая более действенна и длительна, чем институционализованная власть, постоянно сотрясаемая обновлениями (Смирнов 1999а: 73). О разнице между предписаниями, установлениями, нормами и законами см.: Kalinowski 1975.
(7) Так, И. Смирнов утверждает, что воля к власти составляет одно из главных значений категории антропологического, и почти сразу уточняет (опровергает?) себя, замечая, что разыгрывание «хотя какой-то социальной роли уже позволяет ее исполнителю рассматривать себя как власть предержащего в сравнении с теми, кто вообще не маркирован в таковом качестве» (Смирнов 1999а: 206–207). Однако Дюркгейм полагает, что у человека, в отличие от животных, не организм ассимилирует социальные факты, лишая их особой природы и превращая в факты биологические, в результате чего социальная жизнь материализуется, а социальные причины замещают органические, а сам «организм спиритуализируется» (Дюркгейм 1991: 323). Иначе говоря, вопрос о том, определяется ли воля к власти природой человека, который сформировал социум, или социумом, где борьба за власть является формой выживания и самоутверждения, остается дискуссионным. А хрестоматийное высказывание Лиотара: «Нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти» (Lyotard 1992: 2) — не отвечает на вопрос о природе этой власти.
(8) См. подробно: Bourdieu 1992.
(9) Барт 1983: 315.
(10) Естественно возникает вопрос о корректности использования категориального аппарата Бурдье или Хабермаса для анализа советского и постсоветского социального пространства, учитывая, что он был разработан для исследования классового рыночного «капиталистического» общества. Однако, пользуясь теми или иными категориями, мы, как уже было сказано выше, наполняем их своим конкретным смыслом, иногда совпадающим, а подчас противостоящим смыслу источника, что оговаривается. А теория поля вполне применима для анализа культуры любого социума, будь это Древняя Греция, Киевская Русь или государство инков, что, в частности, подтверждается рядом примеров социальной жизни Китая, Восточной Германии и СССР, которые приводят уже упомянутые исследователи в своих работах (см., например: Бурдье 1993: 321–329; пример применения инструментов социоанализа при исследовании советской литературы см. в: Геллер & Боден 2000).
(11) С. Бойм обозначает межкультурный успех в неродном, «диаспорическом» пространстве как «успех культурного перевода» (Бойм 1999: 93), но не поясняет, чем успех культурного перевода отличается от просто «успеха».
(12) См.: Смирнов 1994: 12.
(13) Об отказе от интерпретации художественных текстов писала Сюзен Зонтаг в: Sontag 1983: 95. Ср. высказывание Поля де Мана, утверждавшего, что постмодернистский подход запрещает говорить о поэтике, «кое-что сказать можно разве что о поэтике отдельного произведения». О некорректности формально-текстуального анализа, по меньшей мере в применении к современной литературе, говорит Серафима Ролл. Объясняя причины того, что российские исследователи отдают предпочтение филологическому анализу и продолжают исследование культуры в чисто поэтических категориях, «то есть в рамках подхода, запрещавшегося советской идеологией и поэтому кажущегося радикальным в настоящий момент», Ролл полагает, что «радикальность его не только сомнительна, но и небезвредна, ибо он выдает за новое то, что было новым в начале столетия, но, в силу политических причин, не смогло пережить себя естественным образом. Возрождение репрессированных форм сознания хотя исторически и психологически оправдано, еще не является адекватным моменту современности» (Постмодернисты 1996: 15). См. также: Ман 1999.
(14) Ср., например, утверждение Антонио Прието, что «роман есть социально обусловленная игра» (Прието 1983: 371). Такое определение представляется нам суженным, в том числе потому, что Прието возводит игру в классический, лудический (от лат. ludus — игра, зрелище, состязание) ранг, то есть не рассматривает литературный дискурс как набор правил, содержащих возможность не только играть, но и выиграть, приобрести, апроприировать социальные ценности и повысить свой социальный статус. А также потому, что целью и пространством игры для нас является не только литературное поле и социальное пространство, но и пространство психологическое, также являющееся ареной конкурентной борьбы.
(15) Для Воррингера эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой (Worringer 1911). Юнг полагал, что только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать (Юнг 1995: 353), а по Липпсу, прекрасность форм «есть не что иное, как мое идеальное, свободное изживание себя в них» (Lipps 1906: 247). Определение прекрасного-безобразного как соответствующего установке на эмпатию (вчувствование), перенесенное в социальное пространство, получает расширительное толкование в качестве условия социального (объективного) и психологического (субъективного) выигрыша или поражения.
(16) Как известно, Вейц, разрабатывая теорию открытых и закрытых структур на основе философии Витгенштейна, относит к открытым понятиям те, которые не содержат строгого набора необходимых и достаточных свойств. Как полагает Вейц, только если «необходимые и достаточные условия для приложения понятия могут быть установлены, понятие является ограниченным» (Вейц 1998: 51).
(17) Как отмечает Д. А. Пригов, элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников, а наше время только обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности (см.: Пригов 1999). С поэтом-концептуалистом согласен и М. Л. Гаспаров, выделяя доромантическую эпоху, когда, чтобы считаться поэтом, достаточно было писать хорошие стихи. А вот «начиная с романтизма — а особенно в нашем веке — „быть поэтом“ стало особой заботой, и старания писателей создавать свой собственный образ достигли ювелирной изощренности. В XIX веке искуснее всего это делал Лермонтов, а в XX веке еще искуснее — Анна Ахматова». Однако значение имиджа (художественного поведения) для писателя постмодернистской эпохи, ввиду изменения функции автора, становится не просто акцентированным, а определяющим. Ср., например: «Образ писателя и является тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой „новой прозы“» (Линецкий 1992: 228).
(18) Рассматривать революцию как письменный проект предложил Мишель де Серто. Для реализации этого проекта в масштабах информационного общества необходимо утвердить систему господствующих идей на «белом, свободном от прошлого листе» и распространить «процедуру письма на экономическую, административную и политическую сферы» (Серто 1997: 32). Что и было воплощено в рамках русской революции.
(19) Для многих постмодернистов (скажем, Владимира Сорокина), использующих соцреализм как пре-текст для своих концептуальных конструкций, сегодня характерно куда более серьезное отношение к соцреализму, нежели в рамках либеральной критики. Сорокину, например, принадлежит следующее высказывание: «Я с большим интересом отношусь к соцреализму и считаю, что это яркое явление. Оно занимает нормальное место в русской культуре, так же как футуризм или символизм» (Постмодернисты 1996: 125). Курицын говорит о соцреализме как о «высшей стадии логоцентризма» и «самой великой эстетической системе, к которой человечество пришло после многовековой ходьбы». По его мнению, такой подход соответствует и интуициям Деррида: если тотальность лежит в основании логоориентированной культуры, то советский тоталитаризм, превративший огромную страну в грандиозный художественный проект, вполне подходит на роль апофеоза (см.: Курицын 2000: 94).
(20) Говоря об утопическом реализме, мы понимаем утопию (утопию) и в буквальном этимологическом смысле слова как «островок спасения» и «райский сад слов», в котором отменены все привилегии и где есть только одна власть — власть полилога, которым ведут между собой равноправные культурные «голоса» (см., например: Косиков 1989: 43). И одновременно как источник и обоснование всех видов власти, опирающихся на власть слова. Власть обосновывает свою легитимность апелляцией к утопиям; утопический реализм воплощает утопическую власть в реальность или находит для идеологического и социального пространства соответствующие проекции в пространстве физическом, в результате чего физическое пространство оказывается построенным по утопическим законам. Эта дефиниция лишь отчасти может быть соотнесена с определением Бодрийяра функций гиперреализма, соответствующего процессу вытеснения и исчезновения реальности в современной сети массовых коммуникаций. Его хрестоматийно известное предположение, что реальность «сама идет ко дну в гиперреализме, дотошном воспроизведении реального, предпочтительно через посредничающие репродуктивные средства» и «становится реальностью ради самой себя, фетишизмом утраченного объекта: уже не объектом репрезентации, но экстазом отрицания и своего собственного ритуального уничтожения» (Baudrillard 1988: 144–145), в определенном смысле соответствует уничтожению реальности при осуществлении стратегии утопического реализма, когда за реальность выдается утопическая проекция будущего.
(21) По Гройсу, если удается ликвидировать автономную, социально гарантированную сферу культурных ценностей и заменить ее художественным проектом, в котором реальность и искусство отождествляются, «то само искусство от этого гибнет — вместе с реальностью» (Гройс 1993: 6). Однако если природа той реальности, что и была создана письменным проектом сталинского периода, до сих пор имеет статус виртуальной реальности, то сами искусство и литература не только не погибли в результате процесса отождествления жизни и искусства, но пережили множество самых разнообразных трансформаций и продолжают во многом определять модус российской культуры.
(22) Ср. с «тремя мирами», в которых, по Хабермасу, вращаются интересы людей — объективный мир, в котором царят деловые отношения, социальный мир с его нормами и оценками и субъективный мир, где сосредоточены чувства, надежды и т. д. (Habermas 1984b). Однако мало того, что эти «миры» Хабермаса пересекаются, но сама граница между объективным (деловым) и социальным «миром» оказывается фиктивной, так как они в равной степени поддаются социологической интерпретации.
(23) Актуальная попытка психоаналитической интерпретации советской литературы предложена Игорем Смирновым в работе «Психодиахронологика», где, в частности, хронология перехода от авангарда 1910-1920-х годов к социалистическому реализму 1930-1950-х поставлена в соответствие с эволюцией детского психизма. Для Смирнова история культуры (и шире — история как таковая) представляет собой «новаторское отступление сознания в прошлое». «В своей истории культура заново переживает свою (инфантильную) предысторию. Историзируясь, сознание преодолевает себя так же, как природа преодолевала себя, осознаваясь» (Смирнов 1994: 94).
(24) В актуальном ракурсе темой антропология и литература занимается не только И. Смирнов, хотя именно университет в Констанце является одним из центров изучения литературной антропологии (см.: Knoblauch 1996, Graevenitz 1996, Jaber 1997, Bischof 1997, Rousseau 1998, Kramer 1998, Leinkauf 1998, Brandstetter 1999). Интересные наблюдения, касающиеся антропологической практики большевиков, содержатся в: Эткинд 1996, и прежде всего в главе «Культура против природы: психология русского модерна». О проблеме «новой антропологии» см., например: Матич 1991, Матич 1994, Найман 1996, Naiman 1997, Войс 1997, Пригов 1999.
(25) Ср. утверждение Р. Барта о том, что даже в эпоху классицизма «само неприятие биологической личности свидетельствовало о водворении на ее место человека, понятного как сущность» (Барт 1983: 324).
(26) О сложных процессах приращения пространства открыто циркулировавших в советском обществе текстов и их последующей выемки, а также о стратегии «оттепельных» публикаций см.: Чудакова 1998. Описывая ситуацию возвращения из ссылок и лагерей литераторов в 1954–1956 годах, Чудакова пишет: «Одновременно начинается: а) перепечатка их старых сочинений; б) печатание написанного в последнее десятилетие бывшими зэками в ссылках и лагерях и на свободе до реабилитации — это слово становится почти литературным термином (условие печатания); в) попадание на волне „оттепели“ в печать написанного в последние годы „в стол“ оставшимися на свободе…» (Чудакова 1998: 84).
(27) Так, Гройс, описывая «половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру», появившуюся в результате «оттепели», полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на «восстановление связи времен», т. е. на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких, как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. «Разрыв с прошлым и утопизм оцениваются в этой атмосфере как роковое заблуждение <…>. При этом неотрадиционалисты не хотят замечать, что, по существу, навязывают культуре и обществу новый канон, будучи также глубоко убеждены, что постигли истинный смысл прошлого, как авангард был убежден, что постиг истинный смысл будущего: моральное негодование по поводу авангардистской воли к власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они сами повторяют тот же ритуал художественного заклинания общества, с целью овладения им и его реорганизации в новых (в данном случае якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах» (Гройс 1993: 17–18). Иначе говоря, отвергая авангардистские манифестации как слишком откровенный дискурс власти, традиционалисты, реализуя волю к власти не менее отчетливо, скрывают (осознанно или бессознательно) свои стремления за эстетическими или метафизическими манифестациями и апеллируют к традиции.
(28) Иногда хронология возникновения постмодернизма в Западной Европе смещается. Так, по мнению Бориса Гаспарова, «бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время — раньше всего во Франции, затем повсеместно — развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя „постмодернизмом“ или „постструктурализмом“» (Гаспаров 1996: 31). Андреас Хьюссен связывает рождение постмодернизма с провалом попыток создать в 1960-х годах действенную социальную модель и жизнеспособную контркультуру; этот провал стал ощутим после студенческих волнений мая 1968 года, когда авангард, утративший «чувство будущего» завершился (Huyssen 1986: 238). Хотя, как известно, прилагательное «постмодерный» дебютировало в книге Рудольфа Паннвица «Кризис европейской культуры» (1917), а затем прозвучало в 1934 году у испанского литературоведа Фредерико де Ониса ив 1947 году у Д. Сомервилла в кратком изложении первых шести частей энциклопедического труда Арнольда Тойнби «Исследование истории». Однако современное содержание самому понятию «постмодернизм» придал Ирвинг Хау в 1959 году, развязав дискуссию о «постмодерне», в которой противопоставил современную литературу «великой литературе модерна — литературе Йитса, Элиота, Паунда и Джойса» (подробнее см.: Welsch 1988). В 1969-м Лесли Фидлер в «Плейбое» опубликовал знаменитую статью «Пересекайте границы, засыпайте рвы», где констатировал органическую сращенность постмодернизма с поп-культурой (Fiedler 1988: 62, 63). Американский литературовед Ихаб Хассан насчитал несколько специфических признаков постмодернизма, среди которых «неопределенность», «фрагментарность», «утрата Я», «ирония», «гибридизация», «карнавальность», «сконструированность» и т. д. (см.: Hassan 1987: 159–165, Затонский 1992). Свой вклад в теорию постмодерна внесли Ч. Дженкс (указавший на принцип «двойного кодирования» — одновременного обращения и к элите, и к человеку с улицы, характерного для постмодернизма), Ю. Хабермас (его социологический анализ выявил связь постмодернизма с принципиальным несовпадением критериев и притязаний в постиндустриальном обществе), Лиотар (чья философская концепция постмодернизма зафиксировала отказ от тотальности и признание множественности языковых игр и невозможности консенсуса) и т. д. См.: Jameson 1996, Habermas 1985, Lyotard 1984.
(29) См.: Смирнов 1994: 317.
(30) См.: Giddens 1996, Inglehart 1997, а также: Деготь 1999b. Еще раньше тезис о становлении постмодернизма как «новой необозримости» отвергал Хабермас (см.: Habermas 1985: 143).
(31) Ср. высказывание Смирнова о том, что постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду (Смирнов 1994: 330).
(32) По Гройсу, концептуалисты отказались от оппозиции «репрессивному, официальному оперированию с текстами путем создания своего собственного, уникального, аутентичного, индивидуального <…> языка, как этого требовали модернистские утопии „высокой и чистой литературы“» (Гройс 1997: 443). Наличие аутентичного, индивидуального языка в бестенденциозной и неканонически тенденциозной литературе является среди прочего признаком принадлежности модернизму.
(33) См.: Хансен-Леве 1997: 238–241.
(34) Wittgenstein 1953: 17–18. Ср.: Luhmann 1984.
(35) Хотя не менее часто и соц-арт рассматривают как вариант концептуализма, решающий характерные для него проблемы, апеллируя к языку советской культуры (см.: Курицын 2000: 91-124).
(36) На связь между различными культурными актами и возможностью преобразовать их в капитал указывал уже Ф. Джеймисон, которым сетовал на то, что сегодня «невозможно вынести культурный акт за предел массивного Бытия капитала, туда, откуда можно было бы атаковать капитал» (Jameson 1996: 569).
(37) Гройс 1997: 443.
(38) См.: Панченко 1980, Гаспаров 1993–1994, Лотман 1996, Зорин 1996, Живов 1997, Рейтблат 1997.
(39) Подробнее об этом см., например: Грациа 1993а и Грациа 1993b.
(40) Так, согласно утверждению В. Курицына, «постмодернизм не претендует на роль еще одного течения в плюралистическом ландшафте — он настаивает на своем доминировании во всей культуре» (см.: Курицын 1992).
(41) О влиянии инновационных импульсов в культуре на самоорганизацию общества см., например: Inglehart 1997.
(42) Сходную периодизацию постмодернизма предлагает и Хал Форстер, также выделяющий два последовательных периода существования постмодернизма: первый период совпадает с политикой оппозиции установившемуся институционному модернизму и характерен на своей последней стадии изгнанием авторского слова, конкретной индивидуальности и всепоглощающим интересом к текстуальности. По Форстеру, этот период начался с середины 60-х годов на Западе и продолжался вплоть до 90-х годов. В начале 90-х годов эта фаза постмодернизма уступила место новой тенденции современного искусства, для которой характерно возвращение субъекта, «но не бывшей европоцентричной, буржуазной и гетеросексуальной личности, принадлежащей европейской расе, а противоположной ей» (Постмодернисты 1996: 25). Эта фаза соответствует «эпохе политкорректности» и интересу к различным формам репрессированного традиционной культурой сознания и поведения.
(43) Ср., например, высказывание Курицына о влиянии «эгоцентрического великорусского контекста, который учил наших писателей возгонять в себе высший идеал». К разряду произведений, соединяющих модернистские, реалистические и постмодернистские тенденции, Курицын относит роман Владимира Шарова «До и во время», прозу Александра Иванченко и «Пушкинский дом» Битова. «Они как раз соединяют в себе постмодернистское письмо с попытками построить вполне универсальную мифологию. Это уникально русский симбиоз…» (Постмодернисты 1996: 69). Однако эта «уникальность» вполне соответствует состоянию российского общества, пытающегося приспособиться к постмодернистской эпохе, не отказываясь при этом от модернистских утопий как источника легитимной власти. Противоречие состоит в том, что постмодернистская эпоха отказывается от всех утопий, признавая единственной властью власть рынка.
(44) Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998), противостоять стратегии утопического реализма.
(45) См.: Bourdieu 1987.
(46) Характерно, что Барт призывает исследователей не смешивать эти подходы, так как у двух заявленных дисциплин совершенно различные критерии объективности, и вполне в духе Писарева полагает наиболее продуктивным вопрос: что именно сообщает нам произведение о своей эпохе? Он предлагает рассматривать произведение именно как документ эпохи, как один из следов «некоей деятельности», и сосредоточиться «только на коллективном аспекте этой деятельности»; иначе говоря, поставить вопрос о том, «как могла бы выглядеть не история литературы, а история литературной функции» (Барт 1989: 211–212). Ср., казалось бы, далеко отстоящее от проблематики Барта замечание Лотмана о том, что история культуры любого народа может рассматриваться с двух точек зрения: «во-первых, как имманентное развитие, во-вторых, как результат разнообразных внешних влияний» (Лотман 1992: 105). Симптоматична, однако, биполярность перспективы; нас в данном случае привлекает попытка рассматривать ту или иную практику в пространстве двух непересекающихся измерений.
(47) О том, как психологическое становится частью антропологического, см., например: Смирнов 1994: 88. В большинстве культур пафос антропологической переделки человека является тайным, однако в некоторые моменты этот пафос артикулируется с максимальной отчетливостью. Вспомним вполне симптоматичное заявление Троцкого: «Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание“ человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма» (Троцкий 1927: 110). О современном подходе к теме антропологии см.: Knoblauch 1996, Bischof 1997, Kramer 1998, Brandstetter 1999.
(48) Еще раз сравним наш подход с предложением Барта видеть при рассмотрении литературы два континента: «с одной стороны, мир как изобилие политических, социальных, экономических, идеологических фактов; с другой стороны, художественное произведение, на вид стоящее особняком, всегда многосмысленное, поскольку оно одновременно открывается нескольким значениям. Идеальной была бы ситуация, при которой эти два удаленных друг от друга континента обладали бы взаимодополняющими формами…» (Барт 1989: 209–211). Не претендуя на то, что наш подход является «идеальным», отметим, что рассмотрение конкретной практики в пространстве двух измерений — истории литературной функции и психо-исторических изменений — позволяет исследовать проекции поэтики в социальном и психологическом пространствах.
(49) В данном контексте, говоря об антропологии, мы будем иметь в виду не столько комплекс представлений о формировании и эволюции человека, «образовании человеческих рас и нормальных вариаций физического строения человека», сколько антропологию человека письменного. Точно так же антропогенез в нашем контексте оказывается не процессом историко-эволюционного формирования физического типа человека, а процессом формирования представлений о homo descriptus. Иначе говоря, мы имеем в виду литературную транскрипцию антропологии или письменную антропологию, которая представляет собой один из дискурсов власти. Так, А. Эткинд, рассуждая на тему различных форм дискурса власти, говорит о проявлении власти лингвистического дискурса посредством структуры, а антропологического дискурса в языке (Эткинд 1996: 298). Другими словами, искусство опережает (или подменяет) реальные антропологические изменения, формируя и артикулируя антропологические ожидания. По утверждению И. Смирнова, биологическая эволюция завершается в человеке, который ставит на ее место ее эквивалент — смену культур (Смирнов 1999а: 22), а еще Кант отмечал, что «к средствам расширения антропологии относятся путешествия, если даже это только чтение книг о путешествиях» (Кант 1966: 352). Тема философской антропологии раскрывается в: Buber 1971, Gadamer 1975, Lorenz 1990.
(50) Гройс, используя категории «нового» и «архива», утверждает, что архив культуры тем более эффективен, чем полнее он охватывает уже сделанное культурой и обеспечивает его систематическое хранение, распространение, изучение и т. д. Полнота, «комплектность» архива становится естественным препятствием для попадания в него того, что положительно адаптировано к традиции, и, напротив, настоятельным и непременным становится требование «производства нового и оригинального» (Гройс 1993: 120). Подробнее см. главу «Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса».
(51) Для Ж.-Ф. Лиотара научная легитимация есть процесс, посредством коего законодатель, имеющий дело с научным дискурсом, наделяется полномочиями устанавливать некие условия, определяющие порядок включения любого утверждения в данный дискурс для рассмотрения его научной общественностью. Касаясь проблемы художественной легитимации, создатели институциональной теории (Артур Данто и Джордж Дики) полагают, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты. Мы пользуемся этим понятием в самом расширительном смысле, какой оно получило в дискуссиях по вопросу власти у современных немецких теоретиков. См.: Lyotard 1984, а также Итон 1997: 272.
(52) Как известно, Юнг в своей работе «Психологические типы» полагает, что психологический тип складывается в результате отождествления человека с той из своих функций, к которой он от природы наиболее одарен или которая предоставляет ему «самые очевидные средства для достижения социального успеха» (Юнг 1995: 549). Иначе говоря, механизм психологической коррекции подвержен влиянию социально ориентированной стратегии. Более узкий способ определения конкурентной борьбы различных психотипов демонстрируют сторонники информационного подхода, выявляющие всего два психотипа — аналитический (рациональный) и синтетический (эмоциональный, интуитивный). Эти два доминирующих типа соотносятся с лево- и правополушарной деятельностью головного мозга, а их доминирование объявляется зависимым от квазипериодической последовательности со средней длительностью каждого цикла около 40–50 лет (см., например: Мажуль & Петров 1999: 184). Мы, однако, используем понятие психотип в широком смысле как характер (или характерный образец единой общей установки), встречающийся в индивидуальных формах и добивающийся доминирования в культуре.
(53) Подробнее см. об этом главу «О статусе литературы».
(54) Характерно, что понимание национального как проявление антропологических ожиданий свойственно и русской культуре, несмотря на ее столь частые попытки дистанцироваться от мировой культуры. Так, И. Смирнов интерпретирует фразу Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина: «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» — как попытку Достоевского придать отождествлению национального с антропологическим религиозный смысл в проповедовавшейся им идее русского «народа-богоносца» (Смирнов 1994: 97). Однако симптоматично, что «всемирная отзывчивость» Пушкина, скорее, имеет отношение к его функциям адаптации мировой культуры в поле культуры русской, а не наоборот. Апелляция к тому, что поэзия (и особенно русская) непереводима, вряд ли может быть признана оправданной. Естественные потери, возникающие при переводе на другой язык, становятся преградой только в том случае, когда сама инновационность не очевидна. Скорее, речь должна идти о своеобразной двойной бухгалтерии и дифференциации ролей поэта национального и мирового. Инновационность Пушкина (казалось бы, несомненная для русской литературы) затушевывается при переводе на другие языки и в определенной мере покрывается совокупной тенью ряда французских, английских и итальянских поэтов XVII–XIX веков, сумевших вывести на сцену новый антропологический тип (в русской транскрипции он был обозначен как «лишний человек») существенно раньше. Ср., например, утверждение Галковского: «Байроновское сатирическое остранение помогло Пушкину овладеть чужой темой, адаптироваться в ней, органично включить в свое „я“ чужеродное начало. <…> И ведь все наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы» (Галковский 1992: 151).
(55) О том значении, которое придавалось процессу выхода русского человека на мировую сцену, можно судить хотя бы по высказыванию Данилевского, ожидавшего уже во второй половине 1890-х годов, что в самом скором времени «славянский культурно-исторический тип в первый раз представит синтез всех сторон культурной деятельности» (Данилевский 1894: 556). И. Смирнов отмечает характерное для русской культурологии второй половины XIX века стремление стереть различие между национальным и мировым, оказавшее влияние даже на Константина Леонтьева, которым, говоря о «всемирном духе» России, уточнял, что национальная культура имеет право на существование, только если она обладает антропологическим значением: «Под словом культура я понимаю вовсе не какую попало цивилизацию, грамотность, индустриальную зрелость и т. п., а лишь цивилизацию свою по источнику, мировую по преемственности и влиянию» (цит. по: Леонтьев 1995).
(56) Так, по мнению Витторио Страда, говоря о русском и вообще европейском литературном развитии, вполне оправдано использовать такую масштабную временную перспективу, как русская революция, ибо и «в литературе, да и во всей культуре на рубеже двух веков, причем в России, пожалуй, отчетливее, чем в остальной Европе, рождались тенденции и зрели силы, которым было предназначено совершить революционную трансформацию всей мировой действительности. Именно в России в XX веке три революции всколыхнут мир и потрясут до основания страну» (Страда 1995: 11).
(57) Если оценивать русскую революцию как актуальное событие из жизни человека письменного, подготовленное антропологическими ожиданиями, то вряд ли будет уместен политический подход (когда революция рассматривается в рамках ее идеологической программы или политической практики) или нравственный (когда она осуждается за принесенное в мир зло). Нас прежде всего интересует революция как процесс антропологических и психо-исторических трансформаций, имеющий начало и конец (не всегда, правда, точно фиксируемые), обладающий предысторией и спектром последствий. В числе последних — влияние антропологических ожиданий, связанных с революцией, на статус литературы, которая в рамках письменного проекта революции была и инструментом, и индикатором осуществлявшегося эксперимента.
(58) Не только Джон Рид, опровергая скептическое определение революции как «авантюры», писал, делая акцент на антропологическом значении революции: «Да, то была авантюра, и притом одна из поразительнейших авантюр, на какие когда-либо осмеливалось человечество…» (Рид 1957: 13). Жорж Сорель назвал революцию «зарей новой эры». Антропологический аспект подчеркивался и наиболее чуткими наблюдателями внутри России. «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы…» (Блок 1970: 500), «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой, клячу истории загоним. Левой!» (Маяковский 1971: 86), «Снова мы первые дни человечества! Адам за адамом проходят толпой…» (Хлебников 1987: 137), «Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля» и «Я вижу человека: он волков пугает головнями…» (Мандельштам 1991). Антропологические претензии революции вскоре были подтверждены и заявлениями практиков. Так, Бухарин утверждал, что «влияние социальной среды играет большую роль, чем это обычно предполагается, изменения могут совершаться гораздо быстрее, и та глубокая реорганизация, которую мы называем культурной революцией, имеет свой социально-биологический эквивалент вплоть до физиологической природы организма» (На путях 1928: 10). О синхронных по времени идеях нацистской антропологии см., например: Gehlen 1986, Rothacker 1948. Ср.: Plessner 1931. О термине антропологическая революция см. также: Ионин 1996: 23–24.
(59) Ср., например, такое вполне симптоматичное заявление: «Известно, что русская литература нынешнего столетия подверглась влиянию исключительно важного события, имя которому — „Октябрьская революция“ или большевистский „государственный переворот“» (История 1995: 8).
(60) Об алгоритмах медленного чтения см.: Ман 1999.
(61) Подробно о каноне соцреализма, его фазах и дискурсах см.: Гюнтер 2000b: 281.
(62) См. подробнее об этом главу «О статусе литературы».
(63) Пит. по: Парамонов 1997: 74.
(64) Так, по утверждению И. Смирнова, тоталитаризм пытался поставить человека в исходную позицию, позволяющую начать человеческую историю заново. Цель тоталитарной культуры состояла не в том, чтобы, повторяя идеи Ницше, создать сверхчеловека, но в том, чтобы «на челночный манер вернуть человека в предчеловеческую действительность» (Смирнов 1999а: 68–69). Однако исходная позиция, позволяющая начать все с начала, и есть детство человечества, а попытка создать человека без «дифференциальных признаков» синонимична инфантилизации человека как такового.
(65) Гройс 1993: 16.
(66) См.: Серто 1997: 31.
(67) Ср. утверждение Выготского о «переплавке человека как о несомненной черте нового человека», об искусственном создании нового биологического типа, призванного стать единственным и первым видом в биологии, которым создает сам себя (Выготский 1984: 435). О том, как советская власть пыталась руководить половым чувством см.: Найман 1996: 64–85.
(68) Об интересе советской власти к биологическим экспериментам см.: Золотоносов 1991, Найман 2000. Эти эксперименты продолжались до второй половины 1930-х годов, когда были закрыты те институты, что занимались антропологическими опытами, целью которых было омоложение, преодоление антропологических границ и в конечном итоге — бессмертие. Это были Государственный научно-исследовательский институт обмена веществ и эндокринных расстройств (директор Игнатий Казаков), Институт экспериментальной биологии (директор Н. К. Кольцов), Научно-исследовательский институт урогравиданотерапии (гравидан — моча беременных женщин, с помощью которой Алексей Замков, муж известного скульптора Веры Мухиной, пытался решить проблему омоложения организма). Результатом разочарования в возможностях науки в плане антропологических трансформаций стало «дело врачей». Как образно заметили. Золотоносов, проанализировав дело доктора И. Казакова, «врач, не обеспечивший омоложения, должен быть убит сам». Неудача антропологических экспериментов привела к тому, что «прежняя мифология бессмертия решительно разрушалась; утверждалась новая мифология — сакрализованной смерти» (Золотоносов 1991: 97–98).
(69) Слова М. Волошина: «Русская революция — это исключительно нервно-религиозное заболевание» (Волошин 1991: 87), опережающие интерпретации более позднего времени, как, впрочем, и другие уничижительные отзывы о революции (принадлежащие З. Гиппиус, Бунину и т. д.), свидетельство не столько, казалось бы, исторической интуиции, сколько пониженной чувствительности к ожидаемому мировой культурой антропологическому перевороту. И одновременно естественное противопоставление доминирующему, господствующему психотипу психо-исторических черт, не выдержавших конкуренции в поле психологии.
(70) Как заметил М. Л. Гаспаров, история многих областей русской культуры в XX веке выглядит так: «в начале века — быстрый выход на уровень современного Запада, в первые послереволюционные годы — авангардные эксперименты лучшего качества, потом — торможение, поворот лицом к классикам и долгий застой и, наконец, с началом перестройки, новая спешка в погоне наверстать отставание от Запада» (Гаспаров 1998а: 77). О периоде изоляции советской литературы от Запада, который начался со второй половины 1930-х годов и продлился несколько десятилетий, см.: Гюнтер 2000b: 284.
(71) По мнению Б. Парамонова, необходимость русского опыта стала сомнительна для Запада прежде всего потому, что Запад удержался от соскальзывания в тоталитарный социализм на фоне тех событий, которые обусловили распад России. «К этому времени в западноевропейских странах уже не было экстремистских социалистических партий марксистского образца. Поэтому даже очень далеко идущие социалистические проекты — например, лейбористская революция в Англии 40-х годов — сохранили в неприкосновенности демократический порядок. Можно вспомнить, что приходить к власти лейбористам случалось уже и до этого, например в начале 30-х годов, и именно тогда их вождь Макдональд в ответ на соответствующие опасения сказал: „В отличие от русских коммунистов мы не ищем коротких путей в тысячелетнее царство“» (Парамонов 1997: 347.)
(72) Войс помещает фигуры Сталина и Гитлера в ряд таких поп-героев, как М. Монро, Э. Пресли, Дж. Кеннеди, Дж. Леннон, Э. Меркури, принцесса Диана и т. д. Общим для них является медиальная власть как результат воплощаемых утопий в виртуальном пространстве.
(73) Напомним, что, используя термин «игра», мы предполагаем, что любую конкретную практику в поле литературы можно рассматривать как модель игры, которая предлагается партнеру по игре (читателю) с тем, чтобы он мог выиграть, то есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Естественно возникает вопрос о возможности конвертировать модель игры из одной культуры в другую, что (при разнице в социальных условиях) происходит только в том случае, когда сами правила игры подлежат конверсии, и только в этом случае сама модель объявляется актуальной. См.: Caillois 1967, Barthes 1973.
(74) В том числе поэтому в конце 1930-х годов Набоков оставляет русский язык и переходит на английский; многие другие писатели-эмигранты вообще перестают писать, а А. Ремизов в большей степени, чем какой бы то ни было другой из писателей-эмигрантов, именно в эти годы сопричастный истории человека письменного, оказывается в своеобразной слепой зоне неполной видимости, не вызывая интереса ни у читателей, ни у издателей.
(75) Об институциональной структуре советской литературы см.: Геллер & Болен 2000: 314–316.
(76) Инновационная бедность литературной функции таких, казалось бы, разных произведений, как «Тихий Дон» и «Доктор Живаго», становится более отчетливой, если сопоставить эпопею Шолохова с опубликованным за десять лет до нее «Улиссом» или такими книгами Борхеса, вышедшими в свет почти одновременно с «Тихим Доном», как «Эваристо Карреро» (1930), «Обсуждение» (1932), «Всемирная история низости» (1935). А «Доктора Живаго», воссоздающего письменного человека XIX века в не соответствующих ему обстоятельствах века XX, — с традицией «нового романа» Натали Саррот и Роб-Грийе или «Лолитой» Набокова. В свою очередь низкую психо-историческую инновационность русских романов Набокова, не позволившую им стать фактом мировой литературы, проявил успех его английских романов и прежде всего «Лолиты», где зафиксированы не только приметы новой литературной функции (впоследствии она будет охарактеризована как постмодернистское письмо), но и новый антропологический тип. Почти одновременно его проявляет практика не только Набокова, но Беккета (романы «Маллой», «Мэллон умирает») и др.
(77) См.: Шматко 1993: 18.
(78) Свою версию идеологии на основе анализа советских анекдотов, фильмов, массовой культуры предлагает С. Жижек. См.: Жижек 1999.
(79) См., например: Ионин 1996: 4.
(80) Бурдье 1994: 213.
(81) См.: Каганский 1999.
(82) Сакрализация культуры и правил игры в ней привела к тому, что, согласно А. М. Панченко, веселье, ирония, смех обличались на Руси с постоянством и упорством, «начиная с „Повести временных лет“ (статья 1068 г. „О казнях божиих“) и „Жития“ Феодосия Печерского». Обличение смеха базировалось на буквальном толковании евангельской заповеди: «Горе вам, смеющиеся ныне, ибо восплачете и возрыдаете». Еще Иоанн Златоуст, особо почитавшийся на Руси, первым заметил, что Христос никогда не смеялся, что впоследствии позволило В. В. Розанову построить свою систему осуждения христианства за привнесение печали в мир. Смех действительно отождествлялся с бесовством, а «за пир с пляской, коледование и т. д. налагались различной тяжести епитимьи. В результате возникла сильная и устойчивая традиция представления о смехе как проявлении сил зла, а народная фантазия продолжала рисовать ад как место, где грешники „воют в прискорбии“, а их стоны перекрываются раскатами дьявольского хохота» (Панченко 1984: 63).
(83) Цит. по: Казак 1996: 157. Дальнейшая эволюция Зощенко не менее симптоматична. В «Истории одной жизни» (1934) Зощенко изображает процесс перевоспитания преступника в исправительно-трудовом лагере, в 1939-м публикует биографию Тараса Шевченко. Психоаналитические повести «Перед заходом солнца» (1943) и «Повесть о разуме» (опубликована в 1972-м) завершают попытки снять оппозицию искусство/жизнь. См. также: Жолковский 1999.
(84) Грейс 1995: 46. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава двадцать третья. Религиозные принципы и история</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Различение священного как априорной категории разумного духа и священного в явлении ведет нас, наконец, к привычным дихотомиям внутреннего и внешнего, общего и особенного в откровении, к отношению «разума» и «истории».</p><p>Любая религия, желающая быть чем-то большим, чем просто верой в традицию и в авторитет, исходящая из убежденности, из внутренней личностной позиции (именно это свойственно христианству более, чем всем прочим религиям), должны исходить из присущего ей способа познания истины и предполагать принципы познания, согласно которым она способна саму себя признавать истинной[136]. Такие принципы должны быть априорными — их не дают ни опыт, ни «история». Хотя слова: «они записаны в сердце <em>истории</em> стилом духа святого» звучат возвышенно, смысла в них немного. Ибо откуда знает их произносящий, что стило принадлежит <em>духу святому,</em> а не какому-нибудь демону-обманщику из «народной фантазии»? Чтобы отличать почерк этого духа от прочих, нужно иметь независимую от «истории» и априорную идею о духе.</p>
<p>Кроме того, история — каковая должна предстать здесь как история духа — уже предполагает, что она есть история <em>чего-то</em> качественно определенного и с собственными потенциями, которые могут находиться в <em>становлении</em> и получают свой смысл именно из этого становления, ибо по нему выясняется, к чему они были предрасположены и предопределены. Дуб может пребывать в <em>становлении,</em> а тем самым служить аналогом истории, тогда как куча камней не может. Случайные прирост или убыль, перемещения и перегруппировки можно проследить, о них можно рассказать, но это не будет историческим повествованием в строгом смысле слова. Какой-нибудь народ обладает для нас историей ровно настолько, насколько его способности и предрасположенности, таланты и умения проявлялись на протяжении его жизненного пути, дабы из чего-то уже имеющегося вышло нечто другое. Биография была бы пустым и бессмысленным делом, если бы человек изначально не располагал какими-то заложенными в него задатками, но был одним лишь пересечением неких случайных и внешних для него причин. Ведь биография есть действительное описание действительной жизни, в которой, с одной стороны, мы обнаруживаем взаимодействие мотивов и переживаний, а с другой стороны, имеющиеся у индивида предрасположенности; своеобразие этой жизни не будет результатом ни «простого сложения», ни суммой следов и впечатлений из переменчивых внешних воздействий, записанных на какой-то tabula rasa. Тот, кто хочет иметь историю духа, должен желать, чтобы в ней был именно дух; говорящий об истории религии должен подразумевать наличие в ней соответствующего религии духа.</p><p>Религия <em>становится</em> в истории, во-первых, за счет исторического развития человеческого духа во взаимодействии внешних побуждений и задатков, в котором последние актуализируются под влиянием такого взаимодействия; во-вторых, при наличии таких задатков, определенные отрезки истории постижимы как явления священного, познание которого в большей или меньшей мере зависит от первого момента; в-третьих, на основе первого и второго, в познании, душе и воле утверждается их общность со священным. Так что религия является и целиком порождением истории, ибо лишь в истории развивается способность познания священного, и <em>явлением</em> священного на некоторых отрезках истории. Не существует «естественной» религии в противоположность исторической; тем более нет врожденной религии[137].</p><p>Априорные познания не принадлежат к тем, которые <em>имеют</em> любые разумные существа (они были бы тогда «врожденными»), но к тем, которые такое существо <em>может иметь.</em> Высшие априорные познания таковы, что их может иметь каждый, но не за счет одного лишь своего опыта — они «пробуждаются» в нем под воздействием другого, более к ним способного. Общей «предрасположенностью» здесь оказываются лишь общая <em>восприимчивость</em> и <em>принцип суждения,</em> но не само познание, не способность его самостоятельного осуществления. Оно доступно только «одаренным». Однако «одаренность» эта есть не просто более высокая ступень или потенция в реализации общей для всех предрасположенности. Отличие здесь не только по уровню, но и по роду. Ясность видения относится к области изобразительного искусства. То, что у большинства выступает только как восприимчивость, сопереживание, оценка на основе развитого вкуса, на ступени <em>художника</em> становится изобретением, творением, композицией, т. е. самодеятельным и гениальным свершением. В случае музыкальной предрасположенности более высокая ступень или потенция также отличается от более низкой: простая способность переживания музыки явно отлична от способности ее исполнения или сочинения.</p><p>Нечто сходное мы обнаруживаем и в области религиозного чувства, религиозного опыта и творчества. В массе тут также есть лишь предрасположенность к восприимчивости, т. е. <em>пробуждаемость</em> к религии, способность свободно распознавать ее и судить о ней. Иначе говоря, <em>общей</em> предрасположенностью является «дух» в форме testimonium spiritus[138]. Более высокая ступень и потенция невыводима из простой восприимчивости — это ступень <em>пророка,</em> т. е. того, кто наделен способностью духа к «голосу изнутри» и дивинации, а потому обладает религиозной продуктивностью.</p><p>Но над этой ступенью высится третья — со своим мышлением и своими чаяниями. Она так же невыводима из второй ступени, как та из первой. Это ступень Того, кто, с одной стороны, наделен всей полнотой духа, а с другой — лично и делами своими становится <em>объектом</em> дивинации явленного священного.</p><p>Только Он уже более чем пророк. Он — Сын.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава двадцать третья. Религиозные принципы и история
Различение священного как априорной категории разумного духа и священного в явлении ведет нас, наконец, к привычным дихотомиям внутреннего и внешнего, общего и особенного в откровении, к отношению «разума» и «истории».
Любая религия, желающая быть чем-то большим, чем просто верой в традицию и в авторитет, исходящая из убежденности, из внутренней личностной позиции (именно это свойственно христианству более, чем всем прочим религиям), должны исходить из присущего ей способа познания истины и предполагать принципы познания, согласно которым она способна саму себя признавать истинной[136]. Такие принципы должны быть априорными — их не дают ни опыт, ни «история». Хотя слова: «они записаны в сердце истории стилом духа святого» звучат возвышенно, смысла в них немного. Ибо откуда знает их произносящий, что стило принадлежит духу святому, а не какому-нибудь демону-обманщику из «народной фантазии»? Чтобы отличать почерк этого духа от прочих, нужно иметь независимую от «истории» и априорную идею о духе.
Кроме того, история — каковая должна предстать здесь как история духа — уже предполагает, что она есть история чего-то качественно определенного и с собственными потенциями, которые могут находиться в становлении и получают свой смысл именно из этого становления, ибо по нему выясняется, к чему они были предрасположены и предопределены. Дуб может пребывать в становлении, а тем самым служить аналогом истории, тогда как куча камней не может. Случайные прирост или убыль, перемещения и перегруппировки можно проследить, о них можно рассказать, но это не будет историческим повествованием в строгом смысле слова. Какой-нибудь народ обладает для нас историей ровно настолько, насколько его способности и предрасположенности, таланты и умения проявлялись на протяжении его жизненного пути, дабы из чего-то уже имеющегося вышло нечто другое. Биография была бы пустым и бессмысленным делом, если бы человек изначально не располагал какими-то заложенными в него задатками, но был одним лишь пересечением неких случайных и внешних для него причин. Ведь биография есть действительное описание действительной жизни, в которой, с одной стороны, мы обнаруживаем взаимодействие мотивов и переживаний, а с другой стороны, имеющиеся у индивида предрасположенности; своеобразие этой жизни не будет результатом ни «простого сложения», ни суммой следов и впечатлений из переменчивых внешних воздействий, записанных на какой-то tabula rasa. Тот, кто хочет иметь историю духа, должен желать, чтобы в ней был именно дух; говорящий об истории религии должен подразумевать наличие в ней соответствующего религии духа.
Религия становится в истории, во-первых, за счет исторического развития человеческого духа во взаимодействии внешних побуждений и задатков, в котором последние актуализируются под влиянием такого взаимодействия; во-вторых, при наличии таких задатков, определенные отрезки истории постижимы как явления священного, познание которого в большей или меньшей мере зависит от первого момента; в-третьих, на основе первого и второго, в познании, душе и воле утверждается их общность со священным. Так что религия является и целиком порождением истории, ибо лишь в истории развивается способность познания священного, и явлением священного на некоторых отрезках истории. Не существует «естественной» религии в противоположность исторической; тем более нет врожденной религии[137].
Априорные познания не принадлежат к тем, которые имеют любые разумные существа (они были бы тогда «врожденными»), но к тем, которые такое существо может иметь. Высшие априорные познания таковы, что их может иметь каждый, но не за счет одного лишь своего опыта — они «пробуждаются» в нем под воздействием другого, более к ним способного. Общей «предрасположенностью» здесь оказываются лишь общая восприимчивость и принцип суждения, но не само познание, не способность его самостоятельного осуществления. Оно доступно только «одаренным». Однако «одаренность» эта есть не просто более высокая ступень или потенция в реализации общей для всех предрасположенности. Отличие здесь не только по уровню, но и по роду. Ясность видения относится к области изобразительного искусства. То, что у большинства выступает только как восприимчивость, сопереживание, оценка на основе развитого вкуса, на ступени художника становится изобретением, творением, композицией, т. е. самодеятельным и гениальным свершением. В случае музыкальной предрасположенности более высокая ступень или потенция также отличается от более низкой: простая способность переживания музыки явно отлична от способности ее исполнения или сочинения.
Нечто сходное мы обнаруживаем и в области религиозного чувства, религиозного опыта и творчества. В массе тут также есть лишь предрасположенность к восприимчивости, т. е. пробуждаемость к религии, способность свободно распознавать ее и судить о ней. Иначе говоря, общей предрасположенностью является «дух» в форме testimonium spiritus[138]. Более высокая ступень и потенция невыводима из простой восприимчивости — это ступень пророка, т. е. того, кто наделен способностью духа к «голосу изнутри» и дивинации, а потому обладает религиозной продуктивностью.
Но над этой ступенью высится третья — со своим мышлением и своими чаяниями. Она так же невыводима из второй ступени, как та из первой. Это ступень Того, кто, с одной стороны, наделен всей полнотой духа, а с другой — лично и делами своими становится объектом дивинации явленного священного.
Только Он уже более чем пророк. Он — Сын. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава двадцать первая. Дивинация в первоначальном христианстве</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Выше мы говорили о первом недостатке учения Шлейермахера о дивинации. Второй недостаток заключается в том, что Шлейермахер, умевший чрезвычайно тепло и образно писать о дивинации по отношению к миру и истории, весьма скуп на толкования и вообще не слишком подробно и отчетливо пишет об объекте, который должен был бы выступать для него как самый достойный и предпочтительный — о самой истории религии, прежде всего о библейской и о высшей ее ступени, о христианстве. Правда, в заключительной своей речи Шлейермахер прямо привлекает христианство и ясно говорит о Христе. Но Христос здесь — только субъект дивинации, а не ее объект. То же самое можно сказать о позднейшем «вероучении» Шлейермахера. Значение Христа здесь также исчерпывается тем, что он «принимает нас в могущество и блаженство <em>своего</em> сознания Бога». Мысль эта ценная, но она никак не достигает того главного смысла Христа, который в первоначальной христианской общине связывался с его именем, а именно со смыслом «явленного священного», т. е. с тем, в бытии и жизни коего мы невольно «созерцаем и чувствуем» открывающееся нам и овладевающее нами божество. Ведь для христиан важно то, насколько возможна дивинация по поводу личности и жизни Христа, т. е. непосредственное узрение явленного священного. Вопрос для них заключается в том, как возможно «созерцание и чувствование» священного, его переживание, а тем самым и подлинное откровение.</p>
<p>Для этого нам явно бесполезны мучительные, а по существу и невозможные, изыскания по поводу «самосознания Иисуса», которым столь часто предаются. Невозможны они хотя бы потому, что материал евангельских сказаний и недостаточен, и вообще непригоден для подобных изысканий. Содержанием «благой вести» Иисуса является «Царство» с его блаженством и справедливостью, а не сам Иисус. По своему первоначальному и истинному пониманию Евангелие есть «весть о Царстве» — это Евангелие Царства Божия. Иисус лишь по случаю говорит о себе самом. Но даже если бы это было не так, если бы мы даже обнаружили у него целую теорию по собственному поводу — разве это хоть что-нибудь доказывало? Религиозные мечтатели нередко рассказывали о себе, зачастую они сами верили в рассказанное. Но именно суждения по собственному поводу пророков всех времен по своей форме зависят от времени, среды, мифологии и догматики своего окружения. Когда вдохновенные или пророки говорят о себе самих, то чаще всего они выражают только сознание собственной миссии, ее превосходство над ними самими — только поэтому они притязают на веру и послушание со стороны остальных. Все это очевидно в тех случаях, когда внутреннее призвание выступает как самодовлеющее для человека. Именно поэтому их рассказы о себе самих не содержат такого рода сведений. Таковые могут способствовать росту веры в их авторитет, но не переживанию; они не ведут к спонтанному <em>видению</em> и признанию другими, которое подразумевается в словах: «Теперь мы <em>сами узнали,</em> что ты — Христос».</p><p>Нет сомнений в том, что такое признание из спонтанной (пусть так и не называемой) дивинации было присуще первоначальной христианской общине. Без него было бы непостижимо самое возникновение общины. Из вести как таковой, из авторитарных суждений по собственному поводу не возникает нечто абсолютно достоверное, не приходят сильнейшие импульсы, не исходит столь мощное притяжение, которые были необходимы для появления христианской общины. Признание должно было быть ясным и должно было быть осознанным как таковое.</p><p>Мы неизбежно упустим это, если попытаемся подойти к феномену возникающей христианской общины с одними лишь филологическими средствами, начнем реконструировать, сближая этот феномен с плоскими чувствами и душевными способностями нашей лишенной наивности культуры и современного духа. Было бы небесполезно к этим орудиям и методам добавить что-нибудь жизненное, найти примеры, которые и сегодня не трудно отыскать там, где возможно прямое наблюдение за образующимися религиозными общинами и движениями. Для этого нужно поискать те места, где и ныне религия жива в первобытной инстинктивности, в наивности побуждений и влечений. В отдаленных уголках исламского и индийского миров все это можно наблюдать и сегодня. На улицах и площадях Могадора и Марракеша мы, наверное, и в настоящий момент могли бы увидеть сцены, которые чем-то напоминают рассказанное в синоптических Евангелиях. Время от времени тут являются «святые», чудотворцы. Вокруг них теснится народ, сбегающийся послушать, поглазеть на чудеса, на живого святого и его деяния. Возникают то более узкие, то более широкие круги последователей, которые собирают и оформляют «речения», рассказы, легенды по их поводу[134]. Появляются новые братства или расширяются и захватывают новые круги, уже существовавшие. Но средоточием движения всякий раз является сам «святой» при его жизни — движущей силой всегда оказывается сила его личности, особенности вызванных им впечатлений. Знатоки уверяют нас, что 98% этих «святых» просто-напросто шарлатаны. Пусть так, но 2% таковыми не являются: удивительно высокий процент, если иметь в виду, что речь идет о занятии, где спрос на обман так велик и где он так легок. Кстати, этот расчет в процентах в высшей степени поучителен для понимания самого феномена. «Святой» или пророк должен переживаться своим кругом как нечто большее, чем «psilos anthropos». Он выступает как таинственное и чудесное существо, принадлежащее к более высокому порядку и пребывающее где-то поблизости от самого numen. Он не учит, что он таков, но так он переживается. Только при наличии подобных переживаний — пусть весьма грубых и нередко являющихся самообманом, но сильных и глубоких — возникают религиозные общины.</p><p>Конечно, эти аналогии недостаточны и бесконечно далеки от того, что однажды произошло в Палестине. Они возможны лишь потому, что имеются личности, действительно или по видимости переживающие священное и ныне — насколько же больше их было в то время. О том, что подобное переживание происходило, говорят нам весь строй души и убежденность всей первоначальной общины, что мы бесспорно обнаруживаем по имеющимся у нас свидетельствам. Отдельные незначительные характеристики синоптического образа Иисуса выразительны как раз потому, что речь идет о деталях. Сюда относятся, например, рассказы о бывшем рыболовом Петре, о царедворце в Капернауме — переживание священного тут проступает как непосредственное и самопроизвольное. Особенно характерно в этом отношении следующее место: «Иисус шел впереди них, а они ужасались и, следуя за ним, были в страхе» (Мк. 10:32). Оно передает, насколько сильным было непосредственно распространяемое этим человеком чувство нуминозного, и никакое искусство изображения душевных процессов не передаст этого впечатления лучше, чем эти слова. Сказанное Иоанном (Ин. 20:28) говорилось, скорее всего, в более позднее и более зрелое время, далеко отстоявшее от простоты первоначального переживания, тогда как указанное место из Евангелия Марка передает чувство, еще не вмещающееся ни в какие формулы. Но истинные корни позднейших толкований содержатся именно здесь. Интерпретации вообще лишь мимоходом присутствуют в Евангелиях — их авторы не проявляют к ним интереса, они захвачены самим чудом. Но тем интереснее эти толкования для нас. Каким бы ни было число подобных переживаний (следы многих замело именно потому, что при этом не происходило чудес, о которых следовало рассказать), но самое их наличие не вызывают у рассказчиков ни малейших сомнений. Сюда относится и вера в превосходство Иисуса над всем демоническим, что также дало повод для легенды. Сюда же относится и то, что собственная родня Иисуса считала его «одержимым» — непроизвольное признание «нуминозного» от него впечатления. Наконец, и даже в особенности, сюда относится непроизвольно вырывающаяся, полученная не посредством учения, но благодаря переживанию, вера в то, что он — «Мессия». Для этого круга такая вера предполагала, что перед ними нуминозное существо. Это хорошо видно по первому признанию его Мессией Петром и по ответу Иисуса, который показывает, что вера приходила из впечатления и переживаний: «потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах» (Мф. 16:17). Иисус сам удивлен этому признанию, а это показывает, что у Петра оно не было чем-то заученным и опирающимся на авторитет, но обнаруженным им самим, <em>открывшимся</em> во впечатлении, — во впечатлении, которое вырвало свидетельство из глубины его души, где «не плоть и кровь», где не «слово» учит, но сам «Отец Мой, сущий на небесах» и без всякого посредника.</p><p>Наконец, нужно сказать еще следующее. Без такого встречного, идущего изнутри свидетельствования, любое впечатление бессильно — да и нет никакого истинного «впечатления». Вот почему не достигают своей цели все рассуждения о воздействии Христа, ибо не учитывается этот второй момент — необходимой предрасположенности к переживанию священного, т. е. заложенная в духе категория священного как категория темного априорного познания. «Впечатление» предполагает впечатляющегося. Для души, которая была бы лишь «чистой доской», это невозможно. Ибо под «впечатлением» здесь подразумевается не просто impressio — оставившее в душе след, восприятие, согласно учению сенсуалистов. Получить о ком-нибудь впечатление означает здесь, скорее, познание и признание его самобытного <em>значенья,</em> которое захватывает и заставляет перед ним склониться. Но это возможно только при встречном, движущемся изнутри познании, понимании, оценке— при наличии духа «изнутри». У Шлейермахера «откровению» соответствует «предчувствие». Музыка понятна только музыкальному человеку — лишь у него она «вызывает впечатление». Любому классу истинных впечатлений соответствует собственный и особый род <em>конгениальности,</em> родственной тому, что впечатляет. Слово понимает лишь verbo conformis, как однажды заметил Лютер. Или иначе: Nemo audit verbum nisi spiritu intus docente. Августин же говорит в «Исповеди» (10.6) так: «Он говорит всем, но этот голос внешнего мира понимают только те, кто, услышав его, сравнивают его с истиной, живущей в них».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава двадцать первая. Дивинация в первоначальном христианстве
Выше мы говорили о первом недостатке учения Шлейермахера о дивинации. Второй недостаток заключается в том, что Шлейермахер, умевший чрезвычайно тепло и образно писать о дивинации по отношению к миру и истории, весьма скуп на толкования и вообще не слишком подробно и отчетливо пишет об объекте, который должен был бы выступать для него как самый достойный и предпочтительный — о самой истории религии, прежде всего о библейской и о высшей ее ступени, о христианстве. Правда, в заключительной своей речи Шлейермахер прямо привлекает христианство и ясно говорит о Христе. Но Христос здесь — только субъект дивинации, а не ее объект. То же самое можно сказать о позднейшем «вероучении» Шлейермахера. Значение Христа здесь также исчерпывается тем, что он «принимает нас в могущество и блаженство своего сознания Бога». Мысль эта ценная, но она никак не достигает того главного смысла Христа, который в первоначальной христианской общине связывался с его именем, а именно со смыслом «явленного священного», т. е. с тем, в бытии и жизни коего мы невольно «созерцаем и чувствуем» открывающееся нам и овладевающее нами божество. Ведь для христиан важно то, насколько возможна дивинация по поводу личности и жизни Христа, т. е. непосредственное узрение явленного священного. Вопрос для них заключается в том, как возможно «созерцание и чувствование» священного, его переживание, а тем самым и подлинное откровение.
Для этого нам явно бесполезны мучительные, а по существу и невозможные, изыскания по поводу «самосознания Иисуса», которым столь часто предаются. Невозможны они хотя бы потому, что материал евангельских сказаний и недостаточен, и вообще непригоден для подобных изысканий. Содержанием «благой вести» Иисуса является «Царство» с его блаженством и справедливостью, а не сам Иисус. По своему первоначальному и истинному пониманию Евангелие есть «весть о Царстве» — это Евангелие Царства Божия. Иисус лишь по случаю говорит о себе самом. Но даже если бы это было не так, если бы мы даже обнаружили у него целую теорию по собственному поводу — разве это хоть что-нибудь доказывало? Религиозные мечтатели нередко рассказывали о себе, зачастую они сами верили в рассказанное. Но именно суждения по собственному поводу пророков всех времен по своей форме зависят от времени, среды, мифологии и догматики своего окружения. Когда вдохновенные или пророки говорят о себе самих, то чаще всего они выражают только сознание собственной миссии, ее превосходство над ними самими — только поэтому они притязают на веру и послушание со стороны остальных. Все это очевидно в тех случаях, когда внутреннее призвание выступает как самодовлеющее для человека. Именно поэтому их рассказы о себе самих не содержат такого рода сведений. Таковые могут способствовать росту веры в их авторитет, но не переживанию; они не ведут к спонтанному видению и признанию другими, которое подразумевается в словах: «Теперь мы сами узнали, что ты — Христос».
Нет сомнений в том, что такое признание из спонтанной (пусть так и не называемой) дивинации было присуще первоначальной христианской общине. Без него было бы непостижимо самое возникновение общины. Из вести как таковой, из авторитарных суждений по собственному поводу не возникает нечто абсолютно достоверное, не приходят сильнейшие импульсы, не исходит столь мощное притяжение, которые были необходимы для появления христианской общины. Признание должно было быть ясным и должно было быть осознанным как таковое.
Мы неизбежно упустим это, если попытаемся подойти к феномену возникающей христианской общины с одними лишь филологическими средствами, начнем реконструировать, сближая этот феномен с плоскими чувствами и душевными способностями нашей лишенной наивности культуры и современного духа. Было бы небесполезно к этим орудиям и методам добавить что-нибудь жизненное, найти примеры, которые и сегодня не трудно отыскать там, где возможно прямое наблюдение за образующимися религиозными общинами и движениями. Для этого нужно поискать те места, где и ныне религия жива в первобытной инстинктивности, в наивности побуждений и влечений. В отдаленных уголках исламского и индийского миров все это можно наблюдать и сегодня. На улицах и площадях Могадора и Марракеша мы, наверное, и в настоящий момент могли бы увидеть сцены, которые чем-то напоминают рассказанное в синоптических Евангелиях. Время от времени тут являются «святые», чудотворцы. Вокруг них теснится народ, сбегающийся послушать, поглазеть на чудеса, на живого святого и его деяния. Возникают то более узкие, то более широкие круги последователей, которые собирают и оформляют «речения», рассказы, легенды по их поводу[134]. Появляются новые братства или расширяются и захватывают новые круги, уже существовавшие. Но средоточием движения всякий раз является сам «святой» при его жизни — движущей силой всегда оказывается сила его личности, особенности вызванных им впечатлений. Знатоки уверяют нас, что 98% этих «святых» просто-напросто шарлатаны. Пусть так, но 2% таковыми не являются: удивительно высокий процент, если иметь в виду, что речь идет о занятии, где спрос на обман так велик и где он так легок. Кстати, этот расчет в процентах в высшей степени поучителен для понимания самого феномена. «Святой» или пророк должен переживаться своим кругом как нечто большее, чем «psilos anthropos». Он выступает как таинственное и чудесное существо, принадлежащее к более высокому порядку и пребывающее где-то поблизости от самого numen. Он не учит, что он таков, но так он переживается. Только при наличии подобных переживаний — пусть весьма грубых и нередко являющихся самообманом, но сильных и глубоких — возникают религиозные общины.
Конечно, эти аналогии недостаточны и бесконечно далеки от того, что однажды произошло в Палестине. Они возможны лишь потому, что имеются личности, действительно или по видимости переживающие священное и ныне — насколько же больше их было в то время. О том, что подобное переживание происходило, говорят нам весь строй души и убежденность всей первоначальной общины, что мы бесспорно обнаруживаем по имеющимся у нас свидетельствам. Отдельные незначительные характеристики синоптического образа Иисуса выразительны как раз потому, что речь идет о деталях. Сюда относятся, например, рассказы о бывшем рыболовом Петре, о царедворце в Капернауме — переживание священного тут проступает как непосредственное и самопроизвольное. Особенно характерно в этом отношении следующее место: «Иисус шел впереди них, а они ужасались и, следуя за ним, были в страхе» (Мк. 10:32). Оно передает, насколько сильным было непосредственно распространяемое этим человеком чувство нуминозного, и никакое искусство изображения душевных процессов не передаст этого впечатления лучше, чем эти слова. Сказанное Иоанном (Ин. 20:28) говорилось, скорее всего, в более позднее и более зрелое время, далеко отстоявшее от простоты первоначального переживания, тогда как указанное место из Евангелия Марка передает чувство, еще не вмещающееся ни в какие формулы. Но истинные корни позднейших толкований содержатся именно здесь. Интерпретации вообще лишь мимоходом присутствуют в Евангелиях — их авторы не проявляют к ним интереса, они захвачены самим чудом. Но тем интереснее эти толкования для нас. Каким бы ни было число подобных переживаний (следы многих замело именно потому, что при этом не происходило чудес, о которых следовало рассказать), но самое их наличие не вызывают у рассказчиков ни малейших сомнений. Сюда относится и вера в превосходство Иисуса над всем демоническим, что также дало повод для легенды. Сюда же относится и то, что собственная родня Иисуса считала его «одержимым» — непроизвольное признание «нуминозного» от него впечатления. Наконец, и даже в особенности, сюда относится непроизвольно вырывающаяся, полученная не посредством учения, но благодаря переживанию, вера в то, что он — «Мессия». Для этого круга такая вера предполагала, что перед ними нуминозное существо. Это хорошо видно по первому признанию его Мессией Петром и по ответу Иисуса, который показывает, что вера приходила из впечатления и переживаний: «потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах» (Мф. 16:17). Иисус сам удивлен этому признанию, а это показывает, что у Петра оно не было чем-то заученным и опирающимся на авторитет, но обнаруженным им самим, открывшимся во впечатлении, — во впечатлении, которое вырвало свидетельство из глубины его души, где «не плоть и кровь», где не «слово» учит, но сам «Отец Мой, сущий на небесах» и без всякого посредника.
Наконец, нужно сказать еще следующее. Без такого встречного, идущего изнутри свидетельствования, любое впечатление бессильно — да и нет никакого истинного «впечатления». Вот почему не достигают своей цели все рассуждения о воздействии Христа, ибо не учитывается этот второй момент — необходимой предрасположенности к переживанию священного, т. е. заложенная в духе категория священного как категория темного априорного познания. «Впечатление» предполагает впечатляющегося. Для души, которая была бы лишь «чистой доской», это невозможно. Ибо под «впечатлением» здесь подразумевается не просто impressio — оставившее в душе след, восприятие, согласно учению сенсуалистов. Получить о ком-нибудь впечатление означает здесь, скорее, познание и признание его самобытного значенья, которое захватывает и заставляет перед ним склониться. Но это возможно только при встречном, движущемся изнутри познании, понимании, оценке— при наличии духа «изнутри». У Шлейермахера «откровению» соответствует «предчувствие». Музыка понятна только музыкальному человеку — лишь у него она «вызывает впечатление». Любому классу истинных впечатлений соответствует собственный и особый род конгениальности, родственной тому, что впечатляет. Слово понимает лишь verbo conformis, как однажды заметил Лютер. Или иначе: Nemo audit verbum nisi spiritu intus docente. Августин же говорит в «Исповеди» (10.6) так: «Он говорит всем, но этот голос внешнего мира понимают только те, кто, услышав его, сравнивают его с истиной, живущей в них». | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">2. Закон сочетания чувств</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>а) Выражения «возбуждать» или «переходить» нам позднее еще понадобятся. Стоит отметить, что они (в особенности последнее) содержат множество недоразумений, которые сильны в сегодняшних теориях «развития» и ведут к ложным выводам. Поэтому нам следует на них остановиться.</p><p>Согласно известному основному закону психологии, представления вообще «притягиваются», вызывают друг друга: одно входит в сознание по сходству с другим. Для чувств[49] действует аналогичный закон. Одно чувство может вызвать звучание сходного с ним чувства, может способствовать тому, что я одновременно лелею другое чувство. По закону притяжения по сходству происходит смешение представлений: так, я лелею представление <em>х,</em> в то время как было бы уместно представление <em>у.</em> Подобные смешения могут происходить и с чувствами. Я могу ответить на впечатление чувством <em>х,</em> хотя ему в действительности отвечает чувство <em>у.</em> Наконец, я могу переходить от одного чувства к другому, причем этот переход происходит постепенно и незаметно: чувство <em>х</em> потихоньку замирает, в то время как возбужденное вместе с ним чувство <em>у</em> в равной степени растет и крепнет. В действительности, здесь «переходит» не само чувство: не оно здесь постепенно изменяется или качественно «развивается», т. е. в самом деле <em>превращается</em> в нечто совсем другое, но это л перехожу от одного чувства к другому: меняются мои состояния, одно прибывает, другое убывает. «Переход» самого чувства в другое был бы поистине «превращением», «трансформацией», родом душевной алхимии, «изготовления золота».</p>
<p>Ь) Но такая трансформация нередко фигурирует в нынешних учениях о психическом развитии, которые следовало бы правильнее называть доктринами трансформации. При этом в них прибегают к двусмысленным словам вроде «постепенного саморазвития» (а именно от одного качества к другому) или к столь же двусмысленным «эпигенезису», «гетерогонии»[50] и т. п. На этот манер должно «развиваться», например, чувство нравственного долга. Поначалу имеется (так говорят) простое принуждение привычного, согласованного действия, например в рамках племени. Отсюда затем «возникает» идея общеобязательного долженствования. Остается только гадать, откуда берется эта идея. Ведь следует признать, что идея «должного» <em>качественно</em> совершенно иная, чем принуждение посредством привычки. Задачей более тонкого, проникновенного качественного различения душевных состояний здесь грубо пренебрегают, а потому проходят мимо той самой проблемы, которую берутся решать. Или же наличие проблемы ощущают, но прикрывают словами о «постепенном саморазвитии», но одно может стать другим «par la dur?e» — так же как молоко скисает от длительного стояния. «Долженствование», однако, есть некоторое совершенно своеобразное и изначальное содержание представления, которое так же мало выводимо из какого-то другого, как голубое из кислого. В области духовного «трансформация» существует не больше, чем в области телесного. Идея долженствования может «развиться» только из самого духа, и даже не «развиться», а пробудиться там, где она есть в наличии. Не будь этого, не было бы никакого «развития».</p><p>с) Сам исторический процесс может при этом протекать так, словно происходит «развитие», а именно как постепенная смена следующих друг за другом чувственных моментов в известной исторической последовательности. Только объяснять это нужно совсем иначе, т. е. по законам возбуждения и пробуждения чувств и представлений, с помощью других, уже имеющихся, уже «данных наперед» согласно мере их сходства. Действительно, есть сходство между принуждением посредством обычая и принуждением посредством долженствования — в обоих случаях речь идет о практическом принуждении. Поэтому чувство первого может <em>пробудить</em> в душе чувство второго, если к этому имеется душевная предрасположенность. Чувство «должного» может зазвучать вместе с первым, и человек может постепенно перейти от первого ко второму. В таком случае речь идет о <em>замене</em> одного другим, а не о превращении одного в другое или о развитии одного из другого.</p><p>d) Относящееся к чувству нравственной обязанности применимо и к чувству нуминозного. Оно тоже не выводимо ни из какого другого чувства, не может из другого «развиться». Это — качественно своеобразное, оригинальное чувство, изначальное чувство, причем не во временном, а в принципиальном смысле. Но вместе с тем у этого чувства имеется множество соответствий другим чувствам, и в силу этого оно может «возбуждать» другие и способствовать их появлению, так же как другие могут содействовать его появлению. Такие <em>способствующие</em> моменты, такие «стимулы» к его пробуждению можно отыскать и показать, какие соответствия могут им посодействовать. Так устанавливается <em>цепь</em> стимулов для <em>пробуждения</em> нуминозного чувства. Подобный подход должен сменить всякого рода «эпигенетические» и прочие конструкции по поводу развития религии.</p><p>e) Одним из таких стимулов для пробуждения нуминозного чувства, безусловно, часто было и доныне является чувство возвышенного. Пробуждение происходит по указанному нами закону и вследствие его соответствия нуминозному чувству. Но сам этот возбудитель достаточно поздно входит в цепь раздражений. Возможно даже, что само религиозное чувство вскрылось скорее как чувство возвышенного, которое оно пробудило и освободило — освободило также не из себя самого, но из духа и его априорных способностей.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 2. Закон сочетания чувств
а) Выражения «возбуждать» или «переходить» нам позднее еще понадобятся. Стоит отметить, что они (в особенности последнее) содержат множество недоразумений, которые сильны в сегодняшних теориях «развития» и ведут к ложным выводам. Поэтому нам следует на них остановиться.
Согласно известному основному закону психологии, представления вообще «притягиваются», вызывают друг друга: одно входит в сознание по сходству с другим. Для чувств[49] действует аналогичный закон. Одно чувство может вызвать звучание сходного с ним чувства, может способствовать тому, что я одновременно лелею другое чувство. По закону притяжения по сходству происходит смешение представлений: так, я лелею представление х, в то время как было бы уместно представление у. Подобные смешения могут происходить и с чувствами. Я могу ответить на впечатление чувством х, хотя ему в действительности отвечает чувство у. Наконец, я могу переходить от одного чувства к другому, причем этот переход происходит постепенно и незаметно: чувство х потихоньку замирает, в то время как возбужденное вместе с ним чувство у в равной степени растет и крепнет. В действительности, здесь «переходит» не само чувство: не оно здесь постепенно изменяется или качественно «развивается», т. е. в самом деле превращается в нечто совсем другое, но это л перехожу от одного чувства к другому: меняются мои состояния, одно прибывает, другое убывает. «Переход» самого чувства в другое был бы поистине «превращением», «трансформацией», родом душевной алхимии, «изготовления золота».
Ь) Но такая трансформация нередко фигурирует в нынешних учениях о психическом развитии, которые следовало бы правильнее называть доктринами трансформации. При этом в них прибегают к двусмысленным словам вроде «постепенного саморазвития» (а именно от одного качества к другому) или к столь же двусмысленным «эпигенезису», «гетерогонии»[50] и т. п. На этот манер должно «развиваться», например, чувство нравственного долга. Поначалу имеется (так говорят) простое принуждение привычного, согласованного действия, например в рамках племени. Отсюда затем «возникает» идея общеобязательного долженствования. Остается только гадать, откуда берется эта идея. Ведь следует признать, что идея «должного» качественно совершенно иная, чем принуждение посредством привычки. Задачей более тонкого, проникновенного качественного различения душевных состояний здесь грубо пренебрегают, а потому проходят мимо той самой проблемы, которую берутся решать. Или же наличие проблемы ощущают, но прикрывают словами о «постепенном саморазвитии», но одно может стать другим «par la dur?e» — так же как молоко скисает от длительного стояния. «Долженствование», однако, есть некоторое совершенно своеобразное и изначальное содержание представления, которое так же мало выводимо из какого-то другого, как голубое из кислого. В области духовного «трансформация» существует не больше, чем в области телесного. Идея долженствования может «развиться» только из самого духа, и даже не «развиться», а пробудиться там, где она есть в наличии. Не будь этого, не было бы никакого «развития».
с) Сам исторический процесс может при этом протекать так, словно происходит «развитие», а именно как постепенная смена следующих друг за другом чувственных моментов в известной исторической последовательности. Только объяснять это нужно совсем иначе, т. е. по законам возбуждения и пробуждения чувств и представлений, с помощью других, уже имеющихся, уже «данных наперед» согласно мере их сходства. Действительно, есть сходство между принуждением посредством обычая и принуждением посредством долженствования — в обоих случаях речь идет о практическом принуждении. Поэтому чувство первого может пробудить в душе чувство второго, если к этому имеется душевная предрасположенность. Чувство «должного» может зазвучать вместе с первым, и человек может постепенно перейти от первого ко второму. В таком случае речь идет о замене одного другим, а не о превращении одного в другое или о развитии одного из другого.
d) Относящееся к чувству нравственной обязанности применимо и к чувству нуминозного. Оно тоже не выводимо ни из какого другого чувства, не может из другого «развиться». Это — качественно своеобразное, оригинальное чувство, изначальное чувство, причем не во временном, а в принципиальном смысле. Но вместе с тем у этого чувства имеется множество соответствий другим чувствам, и в силу этого оно может «возбуждать» другие и способствовать их появлению, так же как другие могут содействовать его появлению. Такие способствующие моменты, такие «стимулы» к его пробуждению можно отыскать и показать, какие соответствия могут им посодействовать. Так устанавливается цепь стимулов для пробуждения нуминозного чувства. Подобный подход должен сменить всякого рода «эпигенетические» и прочие конструкции по поводу развития религии.
e) Одним из таких стимулов для пробуждения нуминозного чувства, безусловно, часто было и доныне является чувство возвышенного. Пробуждение происходит по указанному нами закону и вследствие его соответствия нуминозному чувству. Но сам этот возбудитель достаточно поздно входит в цепь раздражений. Возможно даже, что само религиозное чувство вскрылось скорее как чувство возвышенного, которое оно пробудило и освободило — освободило также не из себя самого, но из духа и его априорных способностей. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава десятая. Что такое иррациональное?</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>1. Бросим взгляд назад на все ранее сказанное. В подзаголовке нашей книги говорится об иррациональном в идее божественного. С этим словом сегодня играют, как в спорте. «Иррациональное» ищут в самых разных областях. При этом по большей части не затрудняют себя точно указать, что же под ним подразумевают и нередко понимают под этим самые различные вещи или делают его таким туманно всеобщим, что подвести под него можно все, что угодно. Здесь мы встречаемся и с чисто фактическим, и с закономерным; с эмпирическим и рациональным; со случайным и необходимым; с психологическим и трансцендентальным; с познаваемым апостериори и определяемым априори; с властью, волей и произволом — и с разумом, познанием и с ценностью; с влечением, инстинктом и темными силами подсознательного — и с рассудительностью, рефлексией и разумными планами; с мистическими глубинами, волнениями души — и с человечностью, вдохновением, предчувствием, проницательностью, пророчеством и, наконец, также с «оккультными» силами. Либо говорят вообще о беспокойном стремлении и общем брожении времени, о прикосновении к неслыханному и невиданному в поэзии и изобразительных искусствах. Все это и даже еще больше может быть «иррациональным» и делается им в современном «иррационализме», независимо от того, хвалят его или проклинают. Тот, кто сегодня употребляет это слово, обязан сказать, что он тем самым подразумевает. Мы уже сделали это в первой главе. Мы подразумеваем под «иррациональным» не смутное и тупое, еще не вошедшее в Ratio, нечто препятствующее рационализации в инстинктивной жизни или в сцеплениях космического механизма. Мы придерживаемся такого словоупотребления, при котором можно, например, сказать: «В этом есть что-то иррациональное», когда сталкиваемся со странным, не поддающимся в силу своей глубины разумному истолкованию событием. Мы понимаем под «рациональным» в идее божественного то, что в своей данности доступно нашей способности понятийного познания, что входит в область заслуживающих доверия и определимых понятий. Мы утверждаем затем, что вокруг этой области понятийной ясности лежит таинственно-затемненная сфера, которая уклоняется не от нашего чувства, а от нашего понятийного мышления, и которую мы поэтому называем «иррациональным».</p>
<p>2. Это можно пояснить следующим образом. Нашу душу может заполнять, скажем, чувство глубокой радости, причем так, что нам не сразу видны причины этого чувства или тот объект, с которым оно связано. (Ибо радость всегда соотнесена с каким-нибудь объектом, мы всегда радуемся <em>чему-либо</em> от чего-то.) Причины этой радости на протяжении какого-то времени нам неясны. Но если мы обратим на них внимание, начнем размышлять, то они проясняются. Теперь мы можем определенно назвать ранее темный объект нашей радости, ясно его разглядеть, можем <em>сказать,</em> что он из себя представляет и <em>каково</em> то, что наполняет нас радостью. Такой объект мы уже не будем считать иррациональным, хотя какое-то время он был невнятным, был дан не ясному понятийному пониманию, а только чувству. Но совершенно иначе происходит с блаженством в связи с fascinans нуминозного. Даже при максимальном напряжении нашего внимания здесь не удается выявить «Что» и «Как» предмета, доставляющего блаженство из темноты чувства в область понятийного понимания. Он остается в неизбывной темноте чисто чувственного непонятийного опыта, и нотное письмо идеограмм нами даже не интерпретируется, оно нам только на что-то намекает. Именно <em>это</em> мы называем иррациональным.</p><p>То же самое относится ко всем прочим моментам нуминозного. А очевиднее всего — к моменту mirum. Будучи «совершено иным», mirum не сказуемо. То же самое можно сказать об «ужасе». При обычном страхе я могу изложить в понятиях, могу сказать, что есть то, чего я боюсь — например, ущерба или смерти. При моральном благоговении я тоже могу <em>сказать,</em> что его вызывает, например, геройство или сила характера. Но о том, что меня страшит в «ужасе» или что я восхваляю как Augustum — этого не <em>скажет</em> ни одно понятие. Это столь же «иррационально», как иррациональна «красота» композиции, которая точно так же лежит за пределами всякого понятийного рационального анализа.</p><p>3. Тем самым иррациональное ставит перед нами проблему. Постановка ее нас не успокаивает и не открывает окон и дверей для какой угодно мечтательной болтовни. Мы должны самым точным образом установить ближайшие идеограмматические значения моментов иррационального, чтобы закрепить в постоянных «знаках» колеблющиеся чувственные явления, чтобы прийти так к однозначности и общезначимости того, что нам открылось, к формированию «здорового учения», имеющего прочные скрепы и стремящегося к объективности, даже если работает оно не с адекватными понятиями, а лишь с понятиями-символами. Речь тут идет не о невозможной рационализации иррационального, но о четком установлении этих моментов, и благодаря этому противиться «иррационализму» и произволу мечтательной болтовни. В этом смысле справедливо требование Гете:</p>
<p>Есть большая разница, стремлюсь ли я из света во тьму или от тьмы к свету; или, если ясность мне больше не по вкусу, готов ли я окутаться в какие-то сумерки, либо убежден в том, что <em>ясность покоится на глубоком, труднодостижимом основании,</em> и хочу как можно больше воспринять из этого нелегко выразимого основания.[58]</p>
<p>4. В связи с таким употреблением термина «иррациональное» по отношению к ratio как понятийной способности рассудка мы можем сослаться на человека, которого никто не заподозрит в «мечтательности», — на Клауса Хармса и его тезисы 1817 года. То, что мы именуем рациональным, он называет разумом; то, что мы именуем иррациональным, он называет мистическим. В тезисах 36 и 37 он говорит так:</p>
<p>36. Кто желает своим <em>разумом</em> овладеть первой буквой религии, а именно «священным» — пусть позовет меня к себе!</p>
<p>37. Мне ведомо религиозное слово, которым <em>разум наполовину</em> владеет, а <em>наполовину</em> нет — это «праздник». Разум тут говорит: «праздновать», значит «не работать» и т. п. Но стоит слову обратиться в «празднество», и разум тотчас отступает, это для него слишком удивительно и высоко. Так же и с <em>«освящением»,</em> «благословением». Язык так богат, а жизнь так полна вещей, которые так удалены и от разума, и от телесных чувств[59]. Общей для всех этих вещей областью является «мистическое». Религия есть часть этой области — terra incognita для разума.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава десятая. Что такое иррациональное?
1. Бросим взгляд назад на все ранее сказанное. В подзаголовке нашей книги говорится об иррациональном в идее божественного. С этим словом сегодня играют, как в спорте. «Иррациональное» ищут в самых разных областях. При этом по большей части не затрудняют себя точно указать, что же под ним подразумевают и нередко понимают под этим самые различные вещи или делают его таким туманно всеобщим, что подвести под него можно все, что угодно. Здесь мы встречаемся и с чисто фактическим, и с закономерным; с эмпирическим и рациональным; со случайным и необходимым; с психологическим и трансцендентальным; с познаваемым апостериори и определяемым априори; с властью, волей и произволом — и с разумом, познанием и с ценностью; с влечением, инстинктом и темными силами подсознательного — и с рассудительностью, рефлексией и разумными планами; с мистическими глубинами, волнениями души — и с человечностью, вдохновением, предчувствием, проницательностью, пророчеством и, наконец, также с «оккультными» силами. Либо говорят вообще о беспокойном стремлении и общем брожении времени, о прикосновении к неслыханному и невиданному в поэзии и изобразительных искусствах. Все это и даже еще больше может быть «иррациональным» и делается им в современном «иррационализме», независимо от того, хвалят его или проклинают. Тот, кто сегодня употребляет это слово, обязан сказать, что он тем самым подразумевает. Мы уже сделали это в первой главе. Мы подразумеваем под «иррациональным» не смутное и тупое, еще не вошедшее в Ratio, нечто препятствующее рационализации в инстинктивной жизни или в сцеплениях космического механизма. Мы придерживаемся такого словоупотребления, при котором можно, например, сказать: «В этом есть что-то иррациональное», когда сталкиваемся со странным, не поддающимся в силу своей глубины разумному истолкованию событием. Мы понимаем под «рациональным» в идее божественного то, что в своей данности доступно нашей способности понятийного познания, что входит в область заслуживающих доверия и определимых понятий. Мы утверждаем затем, что вокруг этой области понятийной ясности лежит таинственно-затемненная сфера, которая уклоняется не от нашего чувства, а от нашего понятийного мышления, и которую мы поэтому называем «иррациональным».
2. Это можно пояснить следующим образом. Нашу душу может заполнять, скажем, чувство глубокой радости, причем так, что нам не сразу видны причины этого чувства или тот объект, с которым оно связано. (Ибо радость всегда соотнесена с каким-нибудь объектом, мы всегда радуемся чему-либо от чего-то.) Причины этой радости на протяжении какого-то времени нам неясны. Но если мы обратим на них внимание, начнем размышлять, то они проясняются. Теперь мы можем определенно назвать ранее темный объект нашей радости, ясно его разглядеть, можем сказать, что он из себя представляет и каково то, что наполняет нас радостью. Такой объект мы уже не будем считать иррациональным, хотя какое-то время он был невнятным, был дан не ясному понятийному пониманию, а только чувству. Но совершенно иначе происходит с блаженством в связи с fascinans нуминозного. Даже при максимальном напряжении нашего внимания здесь не удается выявить «Что» и «Как» предмета, доставляющего блаженство из темноты чувства в область понятийного понимания. Он остается в неизбывной темноте чисто чувственного непонятийного опыта, и нотное письмо идеограмм нами даже не интерпретируется, оно нам только на что-то намекает. Именно это мы называем иррациональным.
То же самое относится ко всем прочим моментам нуминозного. А очевиднее всего — к моменту mirum. Будучи «совершено иным», mirum не сказуемо. То же самое можно сказать об «ужасе». При обычном страхе я могу изложить в понятиях, могу сказать, что есть то, чего я боюсь — например, ущерба или смерти. При моральном благоговении я тоже могу сказать, что его вызывает, например, геройство или сила характера. Но о том, что меня страшит в «ужасе» или что я восхваляю как Augustum — этого не скажет ни одно понятие. Это столь же «иррационально», как иррациональна «красота» композиции, которая точно так же лежит за пределами всякого понятийного рационального анализа.
3. Тем самым иррациональное ставит перед нами проблему. Постановка ее нас не успокаивает и не открывает окон и дверей для какой угодно мечтательной болтовни. Мы должны самым точным образом установить ближайшие идеограмматические значения моментов иррационального, чтобы закрепить в постоянных «знаках» колеблющиеся чувственные явления, чтобы прийти так к однозначности и общезначимости того, что нам открылось, к формированию «здорового учения», имеющего прочные скрепы и стремящегося к объективности, даже если работает оно не с адекватными понятиями, а лишь с понятиями-символами. Речь тут идет не о невозможной рационализации иррационального, но о четком установлении этих моментов, и благодаря этому противиться «иррационализму» и произволу мечтательной болтовни. В этом смысле справедливо требование Гете:
Есть большая разница, стремлюсь ли я из света во тьму или от тьмы к свету; или, если ясность мне больше не по вкусу, готов ли я окутаться в какие-то сумерки, либо убежден в том, что ясность покоится на глубоком, труднодостижимом основании, и хочу как можно больше воспринять из этого нелегко выразимого основания.[58]
4. В связи с таким употреблением термина «иррациональное» по отношению к ratio как понятийной способности рассудка мы можем сослаться на человека, которого никто не заподозрит в «мечтательности», — на Клауса Хармса и его тезисы 1817 года. То, что мы именуем рациональным, он называет разумом; то, что мы именуем иррациональным, он называет мистическим. В тезисах 36 и 37 он говорит так:
36. Кто желает своим разумом овладеть первой буквой религии, а именно «священным» — пусть позовет меня к себе!
37. Мне ведомо религиозное слово, которым разум наполовину владеет, а наполовину нет — это «праздник». Разум тут говорит: «праздновать», значит «не работать» и т. п. Но стоит слову обратиться в «празднество», и разум тотчас отступает, это для него слишком удивительно и высоко. Так же и с «освящением», «благословением». Язык так богат, а жизнь так полна вещей, которые так удалены и от разума, и от телесных чувств[59]. Общей для всех этих вещей областью является «мистическое». Религия есть часть этой области — terra incognita для разума. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Коментарии</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Предлагаемые доклады были прочитаны в рамках первого антропософского курса высшей школы, которыми, с 27 сентября по 16 октября 1920 года, была начата деятельность в Гетеануме с изобилием докладов (около 100) и художественных мероприятий. Накануне курса состоялся «обряд открытия», который в первый раз собрал участников в зале большого купола здания Гетеанума. В словах Рудольфа Штайнера из вступительного обращения чувствовалась особенность момента: «Взволнованно и со строгостью в душе я произношу сейчас это первое выступление, которое в этом пространстве должно быть посвящено духовной науке. Строгим должно быть настроение. На заднем плане стоит требование времени и все то, что, исходя из негативной духовной жизни, привело к этому требованию времени. Но перед моей душой сегодня стоит и все то, что в то же время было совершено во имя развития духовного будущего человечества понимающими и одухотворенными душами для того, чтобы строительство этого здания, в котором ради духовной науки мы начинаем сейчас первый курс высшей школы, было доведено, по крайней мере, до этой стадии. Наибольшая благодарность, исходя из духа подразумеваемого здесь направления науки, должна быть выражена тому прекрасному настрою и силе, которые имели место тут у всех реальных и духовных помощников для осуществления происходящего здесь. И кроме того, я хотел бы прежде всего обратиться теперь к тем многочисленным друзьям нашего дела, прибывшим сюда на этот курс. Своим прибытием на этот курс они ведь показывают, что от того, чем здесь занимаются, они ждут по крайней мере кое-чего, чего требует серьезная необходимость нашего времени, особый характер нашей духовной жизни в современное время».</p>
<p>Здание еще не было завершено. Праздник был посвящен не его открытию, но началу деятельности в здании, предназначенном предоставлять для этой деятельности свою, соответственно оформленную, художественную оболочку.</p><p>Само обширное содержание курса высшей школы прозвучало предвидением, высказанным на следующей неделе в открытом обращении: «Это уже другой знак времени, что 33 личности, которые будут заниматься духовной наукой, исходя из различнейших точек зрения, объединились для внесения нашего духа во все отдельные науки. То, что здесь будет дано как духовный импульс, 33 доцента, можно сказать, внесут в 17 различных ветвей человеческого познания и восприятия, и человеческого труда. Мы услышим доклады по философии и теологии, по истории, по языкознанию, по физике и математике, по химии и медицине, по индологии, по юриспруденции и педагогике. Мы услышим то, что могут сказать художественные натуры о духовных подосновах и духовных силах своего искусства. Мы услышим, что может сказать, исходя из поэзии, творческий дух о своей связи с этой нашей духовной наукой. Будут выступать деятели техники, выступят — что следует приветствовать особенно радостно — деятели национальной экономики и общественной жизни. И это требуется прогрессу, к которому мы прежде всего стремимся, чтобы жизнь воспринималась как единство, чтобы то, что поднимается к философским высотам, образовало единство с тем, что в практической жизни вплоть до частностей должен использовать директор фабрики в своей фабричной практике. И мы с особой радостью приветствуем, что практический деятель фабрики выступает на нашем курсе».</p><p>Данные доклады являются обширнейшим, но не единственным курсом, данным самим Рудольфом Штайнером в период высшей школы. Зал большого купола здания, в котором они состоялись, естественным образом побудил Рудольфа Штайнера рассказать также и о здании. Это три доклада «Архитектурный замысел Дорнаха» (№ 288, Рудольф Штайнер, Литературная и художественная работа. Библиография). В отдельных томах в полном собрании сочинений уже появились доклады: «Искусство рецитации и декламации» и «Физиологически-терапевтическое на основе духовной науки», Дорнах, соответственно 1967 и 1965 годы. Вступительные речи и прощальные слова появились в томах библ. №№o 253 и 255, Дискуссионный вотум, ответы на вопросы и выступления по эвритмии в библ. №№ 244, 277, 280, 297 и 337.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Коментарии
Предлагаемые доклады были прочитаны в рамках первого антропософского курса высшей школы, которыми, с 27 сентября по 16 октября 1920 года, была начата деятельность в Гетеануме с изобилием докладов (около 100) и художественных мероприятий. Накануне курса состоялся «обряд открытия», который в первый раз собрал участников в зале большого купола здания Гетеанума. В словах Рудольфа Штайнера из вступительного обращения чувствовалась особенность момента: «Взволнованно и со строгостью в душе я произношу сейчас это первое выступление, которое в этом пространстве должно быть посвящено духовной науке. Строгим должно быть настроение. На заднем плане стоит требование времени и все то, что, исходя из негативной духовной жизни, привело к этому требованию времени. Но перед моей душой сегодня стоит и все то, что в то же время было совершено во имя развития духовного будущего человечества понимающими и одухотворенными душами для того, чтобы строительство этого здания, в котором ради духовной науки мы начинаем сейчас первый курс высшей школы, было доведено, по крайней мере, до этой стадии. Наибольшая благодарность, исходя из духа подразумеваемого здесь направления науки, должна быть выражена тому прекрасному настрою и силе, которые имели место тут у всех реальных и духовных помощников для осуществления происходящего здесь. И кроме того, я хотел бы прежде всего обратиться теперь к тем многочисленным друзьям нашего дела, прибывшим сюда на этот курс. Своим прибытием на этот курс они ведь показывают, что от того, чем здесь занимаются, они ждут по крайней мере кое-чего, чего требует серьезная необходимость нашего времени, особый характер нашей духовной жизни в современное время».
Здание еще не было завершено. Праздник был посвящен не его открытию, но началу деятельности в здании, предназначенном предоставлять для этой деятельности свою, соответственно оформленную, художественную оболочку.
Само обширное содержание курса высшей школы прозвучало предвидением, высказанным на следующей неделе в открытом обращении: «Это уже другой знак времени, что 33 личности, которые будут заниматься духовной наукой, исходя из различнейших точек зрения, объединились для внесения нашего духа во все отдельные науки. То, что здесь будет дано как духовный импульс, 33 доцента, можно сказать, внесут в 17 различных ветвей человеческого познания и восприятия, и человеческого труда. Мы услышим доклады по философии и теологии, по истории, по языкознанию, по физике и математике, по химии и медицине, по индологии, по юриспруденции и педагогике. Мы услышим то, что могут сказать художественные натуры о духовных подосновах и духовных силах своего искусства. Мы услышим, что может сказать, исходя из поэзии, творческий дух о своей связи с этой нашей духовной наукой. Будут выступать деятели техники, выступят — что следует приветствовать особенно радостно — деятели национальной экономики и общественной жизни. И это требуется прогрессу, к которому мы прежде всего стремимся, чтобы жизнь воспринималась как единство, чтобы то, что поднимается к философским высотам, образовало единство с тем, что в практической жизни вплоть до частностей должен использовать директор фабрики в своей фабричной практике. И мы с особой радостью приветствуем, что практический деятель фабрики выступает на нашем курсе».
Данные доклады являются обширнейшим, но не единственным курсом, данным самим Рудольфом Штайнером в период высшей школы. Зал большого купола здания, в котором они состоялись, естественным образом побудил Рудольфа Штайнера рассказать также и о здании. Это три доклада «Архитектурный замысел Дорнаха» (№ 288, Рудольф Штайнер, Литературная и художественная работа. Библиография). В отдельных томах в полном собрании сочинений уже появились доклады: «Искусство рецитации и декламации» и «Физиологически-терапевтическое на основе духовной науки», Дорнах, соответственно 1967 и 1965 годы. Вступительные речи и прощальные слова появились в томах библ. №№o 253 и 255, Дискуссионный вотум, ответы на вопросы и выступления по эвритмии в библ. №№ 244, 277, 280, 297 и 337. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Послесловие переводчика</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Карл Луи Рудольф Отто (25.09.1869, Пайне — 07.03.1937, Марбург) родился в большой семье владельца пары небольших фабрик — у него было 12 братьев и сестер. Сначала он учился в начальной школе родного городка, затем в гимназии в расположенном неподалеку Хильдесхайме, куда переехала семья. Вскоре после переезда умер его отец. Пастором он решил стать еще в начальной школе. Замкнутый, погруженный в себя и в книги ребенок увлекался литературой (как отечественной немецкой, так и английской), был лучшим в классе по физике, тогда как преподавание Закона Божьего по школьной программе вызывало у него раздражение и скуку. Гимназисты той эпохи чувствовали себя более «продвинутыми», чем учителя, и вели споры относительно материализма и дарвинизма. «Расколдование мира» бодро шло по Европе. Поступив на теологический факультет в Эрлангене, Отто слушает, наряду с необходимыми для будущего пастора предметами, ряд курсов по философии (еще больше их будет в Гёттингене, где он проучился несколько семестров). Защитив первую диссертацию (Promotion) о лютеровской трактовке Св. Духа, он становится приват-доцентом в Геттингене; среди читаемых им курсов лекций преобладают исторические и философские (включая курс о материализме того времени). Философские по содержанию курсы лекций он читал и в университетах в Бреслау (1914–1917) и в Марбурге (1917–1929).</p>
<p>Этот интерес к философии и к истории был характерен для всего немецкого протестантизма XIX столетия. Отчасти это связано с настоящим расцветом исторической науки в Германии (достаточно упомянуть имена Ранке, Дройзена, Моммзена), который затронул и историю церкви. Старшими современниками Отто были замечательные историки христианства — Ритчль, Гарнак, Трёльч. Сам он примкнул к возникшей в конце XIX в. Школе истории религии, которая в известной степени обособилась от господствовавшей тогда так называемой «либеральной» теологии. Прилагательное «либеральный» употребляется сегодня почти исключительно в политическом и экономическом значениях. Большинство протестантских богословов XIX в. (как, впрочем, и Отто) были людьми, политические воззрения которых были, скорее, консервативными, а «либерализм» их проявлялся в свободном обсуждении догматов, в стремлении найти присущую природе человека «естественную религию». Родоначальником «либеральной» теологии был Ф. Шлейермахер, который в «Речах о религии» (1799) провозгласил истоком религии особого рода чувство зависимости человека от первоначала всего сущего. Данная Лютером свобода исследования привела ряд протестантских богословов к отрицанию всякой догматики, к сведению религии к моральному чувству. Для виднейшего представителя «либеральной» теологии А. фон Гарнака «мораль и религия соединены Христом»: «религию можно назвать душою морали, а мораль — телом религии»[139]. Вся мифология устранялась из религии как нечто несущественное, тогда как главным в христианстве провозглашалась нравственная идея. Эта вневременная идея присуща и прочим религиям, но в них она просто хуже выражена. Иными словами, христианство предстает как некое философское учение, истинность которого доступна нашему разуму и помимо церкви. К.Барт в своей истории богословия XIX в. не случайно причислил к ведущим представителям «либеральной» теологии и Гегеля, и даже Фейербаха: для первого религия и философия имеют одну и ту же истину, только религия пользуется языком образов, тогда как философия — языком понятий; второй вполне в духе Шлейермахера считал сущностью христианства чувство зависимости сына от отца.</p><p>Школа истории религии не порывала с «либеральной» теологией в своем стремлении найти вневременную сущность религии, но она, по замечанию Р. Бультмана, «видит самое существенное в Новом Завете не в его религиозных и нравственных идеях, а в его религии, его благочестии»[140]. Догматика для этой школы также не слишком важна, поскольку религиозная жизнь определяется прежде всего особого рода переживаниями. Высшим выражением религии поэтому становится мистика.</p><p>Книга Отто «Священное» не раз характеризовалась как «теологический бестселлер XX века»; ее читатели 20-х гг. в Германии и 50-60-х гг. в англоязычных странах видели в ней прежде всего обоснование некой вне-конфессиональной мистической доктрины. Слова «мистика», «экстаз», «иррациональное» периодически становились интеллектуальной модой в Европе и в Америке. Однако было бы явной ошибкой сведение позиции Отто к такого сорта «мистике». Он специально оговаривает то, что иррациональное и рациональное неразрывно связаны в религии, но о рациональной составляющей сторонники «естественной религии» и протестантские богословы XIX в. написали многие тома, а потому он сосредоточил внимание только на иррациональном начале.</p><p>Собственно говоря, исходным пунктом исследований Отто является обнаружение им границ рациональной теологии Канта и Фриза — этому посвящена его первая значительная монография. Религиозное переживание не сводится к прочим человеческим высшим чувствам (не говоря уж об инстинктах, социальных интересах и т. п.); если такое сведение невозможно, то первой задачей становится феноменологическое описание, установление неких всегда в нем проявляющихся априорных структур. Я. Фриз ввел в оборот понятие Ahndung, производное от Ahnung (предчувствие, догадка, постижение) и обозначающее особого рода чувство, свидетельствующее об объективной реальности улавливаемого предмета. Если для Фриза это чувство относилось прежде всего к постижению эстетической ценности, то Отто стал использовать его применительно к религиозному чувству. В такого рода переживании благочестивая душа со всей очевидностью познает Бога как нечто «нуминозное», т. е. вызывающее одновременно страх и трепет перед лицом «Бога живого» (tremendum), и восхищение в любви (fascinans). Иначе говоря, уже в книге, посвященной рациональной теологии Канта и Фриза, он сформулировал ряд центральных тем своего главного произведения.</p><p>Книга Рудольфа Отто «Священное» оказала огромное влияние на религиоведение XX века, положив начало феноменологии религии. В 20-е гг. прошлого века ее внимательно читали и использовали далекие друг от друга по воззрениям мыслители (скажем, М. Хайдеггер и К. Г. Юнг); разумеется, она входила в обязательный круг чтения протестантских богословов в Германии. Широкое распространение идеи этой книги получили уже после Второй мировой войны, чему способствовало как влияние феноменологической философии и психологии, так и некоторые привходящие обстоятельства (например, успешная популяризация этого подхода М. Элиаде).</p><p>Однако написана книга была в годы Первой мировой войны (вышла в 1917 г.), а подготавливалась примерно с 1911 г., после длительной поездки Отто по странам Северной Африки. Идейный контекст появления книги был совсем иным, чем контекст максимального ее воздействия на умы читателей в первые два десятилетия после Второй мировой войны. В немецкой философии господствовали неокантинаство и «философия жизни»: со всей Европы молодые люди съезжались в Марбург, чтобы пройти выучку у Когена и Наторпа; слово Erlebnis (переживание) из статей Дильтея перешло в повседневную речь; молодежь зачитывалась «Волей к власти», а в умах образованной публики виднейшим и самым читаемым философом был Р. Эйкен, ставший в 1908 г. первым из философов лауреатом Нобелевской премии по литературе, не написав ни одного художественного произведения. Сегодня о его доктрине, сочетающей элементы витализма и спиритуализма, вспоминают разве что потому, что она оказала некоторое воздействие на молодого М. Шелера. Феноменологическое движение только начиналось, и феноменология религии Отто лишь в незначительной степени опирается на труды тогдашних феноменологов (скорее всего, на него оказали некоторое влияние работы Дильтея, а из трудов феноменологов — первые опыты Шелера). Априорные формы он трактует не вполне по-кантиански (возможно влияние Зиммеля). Одним словом, оригинальным философом Отто не был, он был теологом. Сам он писал, что книга «Священное» родилась во время семинаров со студентами-богословами из потребности разъяснить им (и самому себе), что такое грех и вина, каков смысл «искупления грехов» в христианстве. Бог набожного протестанта, по определению, не есть Бог философов, не идея, не абстрактное понятие, вроде Абсолюта.</p>
<p>Не порывает Отто и с «либеральной» теологией. «Нуминозное» или «иррациональное» есть лишь одна составляющая веры. Все истинные религии едины в опыте нуминозного, но различаются они друг от друга по тому, насколько в них разработаны рациональные моменты (каковы моральные понятия, насколько мыслимым является Творец). Скажем, в буддизме отсутствует представление о личностном Боге, а в исламе недостаточно развита этическая составляющая единобожия — в этом они стоят ниже христианства.</p><p>Отто был довольно активным религиозным и даже политическим деятелем. В 1913–1918 гг. он был депутатом прусского ландтага, во времена Веймарской республики основал «Союз религиозного человечества», целью которого было содействие распространению права и справедливости в отношениях между народами посредством религии. Он читал курсы лекций в США и Швеции (1924, 1926), продолжал заниматься индийской мистикой, 1927–1928 гг. провел в долгой поездке по странам Азии. В отличие от большинства немецких протестантов, к попыткам нацистов создать «арийское христианство» он относился отрицательно и принадлежал к меньшинству (bekennende Kirche), считавшему христианство несовместимым с расовой доктриной. В октябре 1936 г. он упал с башни в Марбурге и получил тяжелые травмы; 7 марта 1937 г. Рудольф Отто умер от воспаления легких.</p><p></p><p>Несколько слов необходимо сказать о переводе. Немецкое «das Heilge» можно переводить и как «святое», и как «священное», и как «сакральное» (я опускаю еще ряд значений). Можно привести ряд аргументов в пользу как «святого», так и «священного». Мой выбор, в конечном счете, определяется тем, что труд Отто обращен ко всевозможным религиям мира, включая самые ранние стадии религиозного опыта, тогда как опыт «святого» ограничивается небольшим числом конфессий. Многие цитаты Отто приводит по памяти, иной раз допуская ошибки, — проверить все у меня не было возможности. При переводе были опущены добавления, сделанные во втором издании.</p><p><em>А. М. Руткевич</em></p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Послесловие переводчика
Карл Луи Рудольф Отто (25.09.1869, Пайне — 07.03.1937, Марбург) родился в большой семье владельца пары небольших фабрик — у него было 12 братьев и сестер. Сначала он учился в начальной школе родного городка, затем в гимназии в расположенном неподалеку Хильдесхайме, куда переехала семья. Вскоре после переезда умер его отец. Пастором он решил стать еще в начальной школе. Замкнутый, погруженный в себя и в книги ребенок увлекался литературой (как отечественной немецкой, так и английской), был лучшим в классе по физике, тогда как преподавание Закона Божьего по школьной программе вызывало у него раздражение и скуку. Гимназисты той эпохи чувствовали себя более «продвинутыми», чем учителя, и вели споры относительно материализма и дарвинизма. «Расколдование мира» бодро шло по Европе. Поступив на теологический факультет в Эрлангене, Отто слушает, наряду с необходимыми для будущего пастора предметами, ряд курсов по философии (еще больше их будет в Гёттингене, где он проучился несколько семестров). Защитив первую диссертацию (Promotion) о лютеровской трактовке Св. Духа, он становится приват-доцентом в Геттингене; среди читаемых им курсов лекций преобладают исторические и философские (включая курс о материализме того времени). Философские по содержанию курсы лекций он читал и в университетах в Бреслау (1914–1917) и в Марбурге (1917–1929).
Этот интерес к философии и к истории был характерен для всего немецкого протестантизма XIX столетия. Отчасти это связано с настоящим расцветом исторической науки в Германии (достаточно упомянуть имена Ранке, Дройзена, Моммзена), который затронул и историю церкви. Старшими современниками Отто были замечательные историки христианства — Ритчль, Гарнак, Трёльч. Сам он примкнул к возникшей в конце XIX в. Школе истории религии, которая в известной степени обособилась от господствовавшей тогда так называемой «либеральной» теологии. Прилагательное «либеральный» употребляется сегодня почти исключительно в политическом и экономическом значениях. Большинство протестантских богословов XIX в. (как, впрочем, и Отто) были людьми, политические воззрения которых были, скорее, консервативными, а «либерализм» их проявлялся в свободном обсуждении догматов, в стремлении найти присущую природе человека «естественную религию». Родоначальником «либеральной» теологии был Ф. Шлейермахер, который в «Речах о религии» (1799) провозгласил истоком религии особого рода чувство зависимости человека от первоначала всего сущего. Данная Лютером свобода исследования привела ряд протестантских богословов к отрицанию всякой догматики, к сведению религии к моральному чувству. Для виднейшего представителя «либеральной» теологии А. фон Гарнака «мораль и религия соединены Христом»: «религию можно назвать душою морали, а мораль — телом религии»[139]. Вся мифология устранялась из религии как нечто несущественное, тогда как главным в христианстве провозглашалась нравственная идея. Эта вневременная идея присуща и прочим религиям, но в них она просто хуже выражена. Иными словами, христианство предстает как некое философское учение, истинность которого доступна нашему разуму и помимо церкви. К.Барт в своей истории богословия XIX в. не случайно причислил к ведущим представителям «либеральной» теологии и Гегеля, и даже Фейербаха: для первого религия и философия имеют одну и ту же истину, только религия пользуется языком образов, тогда как философия — языком понятий; второй вполне в духе Шлейермахера считал сущностью христианства чувство зависимости сына от отца.
Школа истории религии не порывала с «либеральной» теологией в своем стремлении найти вневременную сущность религии, но она, по замечанию Р. Бультмана, «видит самое существенное в Новом Завете не в его религиозных и нравственных идеях, а в его религии, его благочестии»[140]. Догматика для этой школы также не слишком важна, поскольку религиозная жизнь определяется прежде всего особого рода переживаниями. Высшим выражением религии поэтому становится мистика.
Книга Отто «Священное» не раз характеризовалась как «теологический бестселлер XX века»; ее читатели 20-х гг. в Германии и 50-60-х гг. в англоязычных странах видели в ней прежде всего обоснование некой вне-конфессиональной мистической доктрины. Слова «мистика», «экстаз», «иррациональное» периодически становились интеллектуальной модой в Европе и в Америке. Однако было бы явной ошибкой сведение позиции Отто к такого сорта «мистике». Он специально оговаривает то, что иррациональное и рациональное неразрывно связаны в религии, но о рациональной составляющей сторонники «естественной религии» и протестантские богословы XIX в. написали многие тома, а потому он сосредоточил внимание только на иррациональном начале.
Собственно говоря, исходным пунктом исследований Отто является обнаружение им границ рациональной теологии Канта и Фриза — этому посвящена его первая значительная монография. Религиозное переживание не сводится к прочим человеческим высшим чувствам (не говоря уж об инстинктах, социальных интересах и т. п.); если такое сведение невозможно, то первой задачей становится феноменологическое описание, установление неких всегда в нем проявляющихся априорных структур. Я. Фриз ввел в оборот понятие Ahndung, производное от Ahnung (предчувствие, догадка, постижение) и обозначающее особого рода чувство, свидетельствующее об объективной реальности улавливаемого предмета. Если для Фриза это чувство относилось прежде всего к постижению эстетической ценности, то Отто стал использовать его применительно к религиозному чувству. В такого рода переживании благочестивая душа со всей очевидностью познает Бога как нечто «нуминозное», т. е. вызывающее одновременно страх и трепет перед лицом «Бога живого» (tremendum), и восхищение в любви (fascinans). Иначе говоря, уже в книге, посвященной рациональной теологии Канта и Фриза, он сформулировал ряд центральных тем своего главного произведения.
Книга Рудольфа Отто «Священное» оказала огромное влияние на религиоведение XX века, положив начало феноменологии религии. В 20-е гг. прошлого века ее внимательно читали и использовали далекие друг от друга по воззрениям мыслители (скажем, М. Хайдеггер и К. Г. Юнг); разумеется, она входила в обязательный круг чтения протестантских богословов в Германии. Широкое распространение идеи этой книги получили уже после Второй мировой войны, чему способствовало как влияние феноменологической философии и психологии, так и некоторые привходящие обстоятельства (например, успешная популяризация этого подхода М. Элиаде).
Однако написана книга была в годы Первой мировой войны (вышла в 1917 г.), а подготавливалась примерно с 1911 г., после длительной поездки Отто по странам Северной Африки. Идейный контекст появления книги был совсем иным, чем контекст максимального ее воздействия на умы читателей в первые два десятилетия после Второй мировой войны. В немецкой философии господствовали неокантинаство и «философия жизни»: со всей Европы молодые люди съезжались в Марбург, чтобы пройти выучку у Когена и Наторпа; слово Erlebnis (переживание) из статей Дильтея перешло в повседневную речь; молодежь зачитывалась «Волей к власти», а в умах образованной публики виднейшим и самым читаемым философом был Р. Эйкен, ставший в 1908 г. первым из философов лауреатом Нобелевской премии по литературе, не написав ни одного художественного произведения. Сегодня о его доктрине, сочетающей элементы витализма и спиритуализма, вспоминают разве что потому, что она оказала некоторое воздействие на молодого М. Шелера. Феноменологическое движение только начиналось, и феноменология религии Отто лишь в незначительной степени опирается на труды тогдашних феноменологов (скорее всего, на него оказали некоторое влияние работы Дильтея, а из трудов феноменологов — первые опыты Шелера). Априорные формы он трактует не вполне по-кантиански (возможно влияние Зиммеля). Одним словом, оригинальным философом Отто не был, он был теологом. Сам он писал, что книга «Священное» родилась во время семинаров со студентами-богословами из потребности разъяснить им (и самому себе), что такое грех и вина, каков смысл «искупления грехов» в христианстве. Бог набожного протестанта, по определению, не есть Бог философов, не идея, не абстрактное понятие, вроде Абсолюта.
Не порывает Отто и с «либеральной» теологией. «Нуминозное» или «иррациональное» есть лишь одна составляющая веры. Все истинные религии едины в опыте нуминозного, но различаются они друг от друга по тому, насколько в них разработаны рациональные моменты (каковы моральные понятия, насколько мыслимым является Творец). Скажем, в буддизме отсутствует представление о личностном Боге, а в исламе недостаточно развита этическая составляющая единобожия — в этом они стоят ниже христианства.
Отто был довольно активным религиозным и даже политическим деятелем. В 1913–1918 гг. он был депутатом прусского ландтага, во времена Веймарской республики основал «Союз религиозного человечества», целью которого было содействие распространению права и справедливости в отношениях между народами посредством религии. Он читал курсы лекций в США и Швеции (1924, 1926), продолжал заниматься индийской мистикой, 1927–1928 гг. провел в долгой поездке по странам Азии. В отличие от большинства немецких протестантов, к попыткам нацистов создать «арийское христианство» он относился отрицательно и принадлежал к меньшинству (bekennende Kirche), считавшему христианство несовместимым с расовой доктриной. В октябре 1936 г. он упал с башни в Марбурге и получил тяжелые травмы; 7 марта 1937 г. Рудольф Отто умер от воспаления легких.
Несколько слов необходимо сказать о переводе. Немецкое «das Heilge» можно переводить и как «святое», и как «священное», и как «сакральное» (я опускаю еще ряд значений). Можно привести ряд аргументов в пользу как «святого», так и «священного». Мой выбор, в конечном счете, определяется тем, что труд Отто обращен ко всевозможным религиям мира, включая самые ранние стадии религиозного опыта, тогда как опыт «святого» ограничивается небольшим числом конфессий. Многие цитаты Отто приводит по памяти, иной раз допуская ошибки, — проверить все у меня не было возможности. При переводе были опущены добавления, сделанные во втором издании.
А. М. Руткевич | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава шестнадцатая. Священное как категория априори. Часть первая</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Священное является для нас сложной, составной категорией в полном смысле этого слова. Составляющими ее моментами служат рациональные и иррациональные части. Но следует со всею силою подчеркнуть, что по <em>обоим</em> своим моментам — вопреки всякому сенсуализму и эволюционизму — она есть чисто априорная категория.</p><p>С одной стороны, рациональные идеи абсолютности, совершенства, необходимости, бытия, равно как благо в качестве объективной ценности и принудительная общезначимость, не «выводятся» ни из каких чувственных восприятий. Все слова, типа «эпигенезис», «гетерономия» и прочих компромиссных и вносящих сумятицу выражений, просто скрывают проблему. Бегство в греческий язык, как это нередко случается, является лишь признанием собственной несостоятельности. Мы уходим здесь от всякого чувственного опыта к тому, что, независимо от любого «восприятия» положено в «чистом разуме», в самом духе как его первоначальное.</p><p>С другой стороны, моменты нуминозного и соответствующие им чувства, так же как и рациональные, представляют собой чистые идеи и чувства. Признаки, которые Кант придавал «чистым» понятиям и «чистым» чувствам, находят здесь свое самое точное применение. Знаменитые слова, с которых начинается «Критика чистого разума», звучат так:</p>
<p>«Без сомнения, всякое наше познание начинается с опыта; в самом деле, чем же пробуждалась бы к деятельности познавательная способность, если не предметами, которые действуют на наши чувства… Но хотя всякое наше познание и начинается с опыта, отсюда вовсе не следует, что оно целиком происходит из опыта»[109].</p>
<p>Уже применительно к опытному познанию он далее различает полученное посредством чувственных впечатлений и то, что добавляется более высокой познавательной способностью, которая <em>лишь побуждается чувственными впечатлениями.</em></p><p>То же относится к чувству нуминозного. Оно вырывается из «основы души», из ее глубочайших познавательных оснований. Конечно, это происходит не без побуждения и возбуждения мирскими и чувственными данными опыта, в них и среди них. Но чувство нуминозного возникает не из них, но только через них. Они являются стимулом и «побуждением», которые движимы самим нуминозным. Поначалу оно наивно и непосредственно вплетается и привносится в чувственно-мирское, пока последнее, постепенно очищаясь, не начинает в себе раздваиваться и сталкиваться с самим собой. Критическое самоосмысление приводит к свидетельствам того, что в случае нуминозного чувства речь идет о чисто априорном моменте познания. Мы находим в таком самоосмыслении убеждения и чувства, которые по своему роду отличаются от всего того, что в состоянии дать нам «естественное» чувственное восприятие. Эти убеждения и чувства являются не чувственными восприятиями, но в первую очередь специфическими <em>истолкованиями</em> и <em>оценками</em> данностей чувственного восприятия. Поэтому они полагаются на более высоком предметном и сущностном уровне. Хотя формы этих предметов и сущностей очевидным образом являются продуктами фантазии, они наделены своеобразным чувственным содержанием, которое не проистекает из чувственно воспринимаемого мира, но к нему и над ним примысливается. А так как они не являются чувственными восприятиями, то не могут быть и их «превращениями». Единственно возможное «превращение» чувственного восприятия заключается в переходе конкретно созерцаемого вообще к абстрактной форме мысли, но никогда не является превращением одного класса восприятий в качественно другой класс реальности. Как и «чистые понятия рассудка» Канта, вместе с его нравственными и эстетическими идеями, такие чувства указывают на самостоятельный скрытый источник образования представлений и чувств. Он пребывает в душе независимо от чувственного опыта, будучи «чистым разумом» в глубочайшем смысле, который, в силу безмерности своего содержания, должен отличаться от чистого теоретического или чистого практического разума Канта, как нечто более высокое и более глубокое. Мы называем это основанием души.</p><p>Сегодняшнее учение о развитии существует с полным на то правом, поскольку именуемое «религией» явление получает в нем «объяснение» — именно это является задачей религиеведения. Но для того, чтобы объяснять, нужно иметь первоначальную данность, из которой можно объяснять. Нельзя объяснять что-либо из ничего. Природа объяснима только из начальных фундаментальных сил и законов, обнаруживаемых в этих силах. Вновь и вновь объяснять последние бессмысленно. В духовной области такое первоначальное, из которого объясняется сам дух с его задатками, силами и законами, должно быть уже предположенным, оно не объясняется. Как «сделан» дух — это несказуемо. Но именно это желает выговорить доктрина эпигенезиса. Человеческая история начинается вместе с человеком. Чтобы понять его, нужно его уже предполагать. А он предполагается как существо с совершенно такими же, как у нас, задатками и силами; попытки проникнуть в душевную жизнь питекантропа представляют собой безнадежное дело. Движения души животных мы можем толковать лишь по сходству и возвращаясь к нашему собственному духу. Но выводить и понимать последний через первые, значит перепутать замок и ключ, прояснять свет с помощью тьмы. Простым неизъяснимым далее фактом является уже вспышка сознательной жизни в мертвой материи. Но уже этот проблеск содержит качественное многообразие, которое мы должны толковать как способность, сравнимую с ростком, из которого — вместе с ростом телесной организации — появляются все более зрелые способности. Вся душевная область, лежащая ниже человеческого, высвечивается лишь настолько, насколько мы можем ее истолковывать как «предрасположенность» к тем способностям развитого духа, которые содержатся в ней в эмбриональной форме. «Предрасположенность» означает для нас нечто не совсем темное, поскольку в нашем бодрствующем и зрелом состоянии духа мы прослеживаем в нас самих развертывающиеся и созревающие предрасположенности. Росток становится деревом, которое не является ни превращением, ни прибавлением чего-то нового[110].</p><p>Мы называем этот источник сокрытой способностью человеческого духа, которая бодрствует, пробуждаясь под влиянием внешних возбуждений. Несколько более высокой формой способности является талант к чему-нибудь. Способность, как «предрасположенность» к чему-либо, есть телеологическая детерминанта, априорная направленность переживания, опыта, поведения — априорная установка к чему-нибудь. Никто не станет всерьез отрицать, имея опыт знания человека и характера, подобную «предрасположенность» и предопределенность к религии. Она спонтанно становится инстинктивным предчувствием и поиском, беспокойным нащупыванием и страстным желанием, т. е. может сделаться религиозным влечением, которое успокаивается лишь тогда, когда проясняется для самой себя и достигает своей цели. Отсюда проистекают состояния «предваряющей благодати». Сузо мастерски их описывает:</p>
<p>Душа моя с детских дней искала чего-то с нетерпеливой жаждой, хотя чего именно, тогда я еще не совсем понимал. Многие годы я пылко охотился, но Господь никак ко мне поистине не приходил, потому что поистине я его и не знал. Но все же было в моем сердце и в душе моей то, к чему они тянулись и без чего не успокаивались. Господи, в первые дни детства моего искал я в тварях, что, как я видел, и другие делают. И чем больше искал, тем меньше находил. И чем ближе подходил, тем дальше отодвигался… Больно мне, и не понять, что это такое, что сокровенно во мне разыгрывается?[111]</p>
<p>Августин также пишет в «Исповеди» (10, 20): «Где же о ней узнали, чтобы так ее хотеть? Где увидели, чтобы полюбить? Не знаю как, но мы ею, конечно, обладаем…» (по этому поводу см. всю десятую книгу «Исповеди»). Это проявления <em>врожденной</em> способности, которая, как <em>предрасположенность</em> к поиску, становится влечением.</p><p>Но если «биогенетический закон» о соответствии ступеней развития и его моментов у индивида ступеням развития рода вообще хоть где-то верен, то именно здесь. <em>Способность,</em> которая пришла в человеческий дух вместе со вступлением рода человеческого в историю, будучи предрасположенностью, стала влечением — отчасти под влиянием внешнего побуждения, отчасти под собственным давлением. А именно, религиозным влечением, стремящимся к ясности в своих поисках наощупь, в своих фантастических представлениях, в идущем все дальше и дальше движении идей. И оно становится ясным через развитие того темного идейного основания, из которого оно само возникло[112]. Это движение, этот поиск, это зарождение и саморазвертывание дают толчок развитию религии в истории, о дополнительном воздействии которой нам еще предстоит говорить.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава шестнадцатая. Священное как категория априори. Часть первая
Священное является для нас сложной, составной категорией в полном смысле этого слова. Составляющими ее моментами служат рациональные и иррациональные части. Но следует со всею силою подчеркнуть, что по обоим своим моментам — вопреки всякому сенсуализму и эволюционизму — она есть чисто априорная категория.
С одной стороны, рациональные идеи абсолютности, совершенства, необходимости, бытия, равно как благо в качестве объективной ценности и принудительная общезначимость, не «выводятся» ни из каких чувственных восприятий. Все слова, типа «эпигенезис», «гетерономия» и прочих компромиссных и вносящих сумятицу выражений, просто скрывают проблему. Бегство в греческий язык, как это нередко случается, является лишь признанием собственной несостоятельности. Мы уходим здесь от всякого чувственного опыта к тому, что, независимо от любого «восприятия» положено в «чистом разуме», в самом духе как его первоначальное.
С другой стороны, моменты нуминозного и соответствующие им чувства, так же как и рациональные, представляют собой чистые идеи и чувства. Признаки, которые Кант придавал «чистым» понятиям и «чистым» чувствам, находят здесь свое самое точное применение. Знаменитые слова, с которых начинается «Критика чистого разума», звучат так:
«Без сомнения, всякое наше познание начинается с опыта; в самом деле, чем же пробуждалась бы к деятельности познавательная способность, если не предметами, которые действуют на наши чувства… Но хотя всякое наше познание и начинается с опыта, отсюда вовсе не следует, что оно целиком происходит из опыта»[109].
Уже применительно к опытному познанию он далее различает полученное посредством чувственных впечатлений и то, что добавляется более высокой познавательной способностью, которая лишь побуждается чувственными впечатлениями.
То же относится к чувству нуминозного. Оно вырывается из «основы души», из ее глубочайших познавательных оснований. Конечно, это происходит не без побуждения и возбуждения мирскими и чувственными данными опыта, в них и среди них. Но чувство нуминозного возникает не из них, но только через них. Они являются стимулом и «побуждением», которые движимы самим нуминозным. Поначалу оно наивно и непосредственно вплетается и привносится в чувственно-мирское, пока последнее, постепенно очищаясь, не начинает в себе раздваиваться и сталкиваться с самим собой. Критическое самоосмысление приводит к свидетельствам того, что в случае нуминозного чувства речь идет о чисто априорном моменте познания. Мы находим в таком самоосмыслении убеждения и чувства, которые по своему роду отличаются от всего того, что в состоянии дать нам «естественное» чувственное восприятие. Эти убеждения и чувства являются не чувственными восприятиями, но в первую очередь специфическими истолкованиями и оценками данностей чувственного восприятия. Поэтому они полагаются на более высоком предметном и сущностном уровне. Хотя формы этих предметов и сущностей очевидным образом являются продуктами фантазии, они наделены своеобразным чувственным содержанием, которое не проистекает из чувственно воспринимаемого мира, но к нему и над ним примысливается. А так как они не являются чувственными восприятиями, то не могут быть и их «превращениями». Единственно возможное «превращение» чувственного восприятия заключается в переходе конкретно созерцаемого вообще к абстрактной форме мысли, но никогда не является превращением одного класса восприятий в качественно другой класс реальности. Как и «чистые понятия рассудка» Канта, вместе с его нравственными и эстетическими идеями, такие чувства указывают на самостоятельный скрытый источник образования представлений и чувств. Он пребывает в душе независимо от чувственного опыта, будучи «чистым разумом» в глубочайшем смысле, который, в силу безмерности своего содержания, должен отличаться от чистого теоретического или чистого практического разума Канта, как нечто более высокое и более глубокое. Мы называем это основанием души.
Сегодняшнее учение о развитии существует с полным на то правом, поскольку именуемое «религией» явление получает в нем «объяснение» — именно это является задачей религиеведения. Но для того, чтобы объяснять, нужно иметь первоначальную данность, из которой можно объяснять. Нельзя объяснять что-либо из ничего. Природа объяснима только из начальных фундаментальных сил и законов, обнаруживаемых в этих силах. Вновь и вновь объяснять последние бессмысленно. В духовной области такое первоначальное, из которого объясняется сам дух с его задатками, силами и законами, должно быть уже предположенным, оно не объясняется. Как «сделан» дух — это несказуемо. Но именно это желает выговорить доктрина эпигенезиса. Человеческая история начинается вместе с человеком. Чтобы понять его, нужно его уже предполагать. А он предполагается как существо с совершенно такими же, как у нас, задатками и силами; попытки проникнуть в душевную жизнь питекантропа представляют собой безнадежное дело. Движения души животных мы можем толковать лишь по сходству и возвращаясь к нашему собственному духу. Но выводить и понимать последний через первые, значит перепутать замок и ключ, прояснять свет с помощью тьмы. Простым неизъяснимым далее фактом является уже вспышка сознательной жизни в мертвой материи. Но уже этот проблеск содержит качественное многообразие, которое мы должны толковать как способность, сравнимую с ростком, из которого — вместе с ростом телесной организации — появляются все более зрелые способности. Вся душевная область, лежащая ниже человеческого, высвечивается лишь настолько, насколько мы можем ее истолковывать как «предрасположенность» к тем способностям развитого духа, которые содержатся в ней в эмбриональной форме. «Предрасположенность» означает для нас нечто не совсем темное, поскольку в нашем бодрствующем и зрелом состоянии духа мы прослеживаем в нас самих развертывающиеся и созревающие предрасположенности. Росток становится деревом, которое не является ни превращением, ни прибавлением чего-то нового[110].
Мы называем этот источник сокрытой способностью человеческого духа, которая бодрствует, пробуждаясь под влиянием внешних возбуждений. Несколько более высокой формой способности является талант к чему-нибудь. Способность, как «предрасположенность» к чему-либо, есть телеологическая детерминанта, априорная направленность переживания, опыта, поведения — априорная установка к чему-нибудь. Никто не станет всерьез отрицать, имея опыт знания человека и характера, подобную «предрасположенность» и предопределенность к религии. Она спонтанно становится инстинктивным предчувствием и поиском, беспокойным нащупыванием и страстным желанием, т. е. может сделаться религиозным влечением, которое успокаивается лишь тогда, когда проясняется для самой себя и достигает своей цели. Отсюда проистекают состояния «предваряющей благодати». Сузо мастерски их описывает:
Душа моя с детских дней искала чего-то с нетерпеливой жаждой, хотя чего именно, тогда я еще не совсем понимал. Многие годы я пылко охотился, но Господь никак ко мне поистине не приходил, потому что поистине я его и не знал. Но все же было в моем сердце и в душе моей то, к чему они тянулись и без чего не успокаивались. Господи, в первые дни детства моего искал я в тварях, что, как я видел, и другие делают. И чем больше искал, тем меньше находил. И чем ближе подходил, тем дальше отодвигался… Больно мне, и не понять, что это такое, что сокровенно во мне разыгрывается?[111]
Августин также пишет в «Исповеди» (10, 20): «Где же о ней узнали, чтобы так ее хотеть? Где увидели, чтобы полюбить? Не знаю как, но мы ею, конечно, обладаем…» (по этому поводу см. всю десятую книгу «Исповеди»). Это проявления врожденной способности, которая, как предрасположенность к поиску, становится влечением.
Но если «биогенетический закон» о соответствии ступеней развития и его моментов у индивида ступеням развития рода вообще хоть где-то верен, то именно здесь. Способность, которая пришла в человеческий дух вместе со вступлением рода человеческого в историю, будучи предрасположенностью, стала влечением — отчасти под влиянием внешнего побуждения, отчасти под собственным давлением. А именно, религиозным влечением, стремящимся к ясности в своих поисках наощупь, в своих фантастических представлениях, в идущем все дальше и дальше движении идей. И оно становится ясным через развитие того темного идейного основания, из которого оно само возникло[112]. Это движение, этот поиск, это зарождение и саморазвертывание дают толчок развитию религии в истории, о дополнительном воздействии которой нам еще предстоит говорить. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">3. Средства выражения нуминозного в искусстве</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>а) В искусствах наиболее действенным средством изображения нуминозного почти повсеместно является возвышенное. В особенности в архитектуре. Причем здесь, по-видимому, раньше всего. Трудно избавиться от впечатления, что этот момент пробудился уже в эпоху обелисков. Даже если установка этих гигантских скальных блоков — отесанных или нет, установленных по одиночке или огромными кругами — первоначально имела целью магическим образом локализовать нуминозное, собрав его, как «силу» в большой массе и тем самым охранять его, то неизбежной была и быстрая трансформация мотива. Смутное чувство торжественного величия, почти помпезного возвышенного жеста является изначальным, оно часто встречается даже у «первобытного» человека. Когда в Египте, в Мастабе воздвигались обелиски и пирамиды, эта ступень, конечно, уже была достигнута. Без сомнения, строители этих мощных храмов и этого Сфинкса в Гизе создавали их для того, чтобы чувство возвышенного (а тем самым и нуминозного) пробуждалось в душе чуть ли не как механический рефлекс. Сами знали об этом чувстве и желали его выразить[62].</p>
<p>Ь) Далее, мы говорим о многих монументах (но также о песне, формуле, последовательности жестов или звуков, в особенности же о произведениях декоративно-прикладного искусства, об известных символах, эмблемах, орнаментах), что они производят «чуть ли не <em>магическое»</em> впечатление. И мы вполне уверенно отличаем стиль и особенности такого <em>магического</em> при самых разнообразных внешних условиях и отношениях. Чрезвычайно богато и глубоко такие «магические» воздействия представлены прежде всего в искусстве Китая, Японии и Тибета, испытавшем влияние даосизма и буддизма; даже не имеющий соответствующей подготовки человек легко и быстро это обнаруживает. Наименование «магическое» верно здесь и с исторической точки зрения. Действительно, этот язык форм изначально происходит от магических представлений, знаков, орудий и ритуалов. Но само впечатление совершенно не зависит от знания такой исторической связи. Оно возникает и там, где об этом совсем ничего не ведают, причем иной раз впечатление тем прочнее и сильнее, чем меньше знание.]У искусства, разумеется, есть средства вызывать специфические впечатления без рефлексии, т. е. именно впечатления «магического». Но это «магическое» есть не что иное, как затемненная и замаскированная форма нуминозного, причем поначалу — его сырая форма, которая затем облагораживается и проясняется в <em>высоком</em> искусстве. Однако тогда уже не следует больше говорить о «магическом». Само нуминозное выступает тогда в своей иррациональной мощи, в своих чарующих и захватывающих ритмах и движениях. Это нуминозно-магическое особенно ощутимо во впечатляющих образах Будды в древнекитайском искусстве; оно оказывает свое воздействие на «не имеющего никакого понятия» зрителя, т. е. и тогда, когда он ничего не знает об учении и об умозрении буддизма Махаяны. В то же самое время, впечатление <em>связано</em> здесь с <em>возвышенным,</em> с одухотворенно<em>-превосходящим,</em> явленном в глубочайшей сосредоточенности Будды и в его полном превосходстве над миром, и оно также <em>просветляет</em> сам этот мир и делает его прозрачным для «совершенно иного». Сирен правомерно говорит об огромной статуе Будды в горах Люн-Мень:</p>
<p>Anyone who approaches this figure will realize, that it has a religious significance, <em>without knowing</em> anything about its motif. It matters little whether we call it a prophet or a god because it is permeated by a spiritual will which communicates itself to the beholder. The religious element of such a figure is immanent: it is «a presence» or an atmosphere rather than a fomulated idea. It cannot be <em>described in words,</em> because it lies <em>beyond intellectual definition.</em>[63]</p>
<p>(Всякий приблизившийся к этой фигуре осознает, что она обладает религиозным значением, <em>ничего не зная</em> о причинах этого. Не важно, назовем ли мы его пророком или богом, ибо весь он пронизан духовной волей, передающейся зрителю. Религиозное начало имманентно этой фигуре; скорее, это не сформулированная идея, но «присутствие» или атмосфера. Их <em>не описать словами,</em> поскольку они находятся <em>за пределами интеллектуального определения).</em></p>
<p>с) Сказанное в наибольшей степени относится прежде всего к великой китайской ландшафтной живописи и иконописи классических времен танской и сунской династий. Отто Фишер пишет об этих картинах:</p>
<p>Эти произведения принадлежат к наиболее глубоким и возвышенным творениям человеческого искусства. Тот, кто погружается в них, чувствует за водами, облаками и горами таинственное дыхание изначального дао, подъемы и спуски истинного бытия. Глубокие <em>тайны</em> представлены на этих картинах игрой <em>сокрытого-несокрытого.</em> В них мы находим знание о «ничто» и «пустоте», о небесном и земном дао, равно как о дао человеческого сердца. Поэтому, вопреки их вечной подвижности, в них присутствуют даль и тишина, словно сокровенное дыхание в глубинах моря.[64]</p>
<p>d) Нам, людям Запада, наиболее нуминозным кажется искусство готики — прежде всего из-за его возвышенности. Но только последней недостаточно. Заслугой труда Воррингера «Проблемы готики» было указание на то, что особое впечатление готическое искусство производит не одной лишь своей возвышенностью. Здесь мы имеем дело с наследием древнейших <em>магических</em> образований, которые Воррингер пытался вывести исторически. Поэтому впечатление от готики является для него в основном магическим. Тем самым он напал на верный след, независимо от правильности его исторических изысканий. Готика обладает <em>волшебным</em> воздействием, а это — нечто большее, чем возвышенное. Однако башня собора в Мюнстере являет нечто большее, чем «магическое», она нуминозна. А отличие нуминозного от просто магического становится ощутимым по приводимым Воррингером прекрасным иллюстрациям этих чудесных творений. Стиль и средства выражения нуминозного при этом можно назвать и «магическими» — всякий имеющий дело со столь значительными предметами достаточно глубоко понимает это слово.</p><p>е) Возвышенное и магическое — при всей силе их воздействия — остаются лишь косвенными средствами изображения нуминозного в искусстве. У нас на Западе есть лишь два средства прямого выражения. В обоих случаях они характерным образом оказываются <em>негативными;</em> это — <em>темнота</em> и <em>безмолвие.</em> «Господь, говори Ты один / В глубочайшем <em>молчании</em> / Со мной в <em>темноте»,</em> — молится Терстееген.</p><p>Темнота должна быть такой, что по контрасту она усиливается, а тем самым становится еще более ощутимой; она даже должна стремится загасить всякий свет. Лишь полумрак «мистичен». И впечатление от него делается совершеннее, если увязывается со вспомогательным моментом «возвышенного»:</p>
<p>О высокое величие, ты обитаешь <em>возвышенно</em></p>
<p>В <em>недвижной</em> вечности, в <em>темном</em> святилище.</p>
<p>Полумрак высоких залов, тени под кронами высоких деревьев, своеобразная жизнь и подвижность в <em>таинственной</em> игре полутонов всегда что-то говорили душе — этим пользовались строители храмов, мечетей и церквей.</p><p>В мире звуков темноте соответствует <em>тишина.</em> «А Господь — во святом храме Своем: да молчит вся земля пред лицем Его!» — восклицает Аввакум. Ни нам, ни скорее всего уже и Аввакуму ничего не было известно о том, что это молчание «историко-генетически» восходит к «eufemein», т. е. к страху употреблять нуминозные слова (лучше вообще молчать, чем пользоваться ими). Мы и Терстееген (в его песнопении «Бог присутствует ныне, все в нас <em>умолкло»)</em> чувствуем принудительность молчания по иным причинам. Для нас это — прямое воздействие чувства самого mimen praesens. И в данном случае «историко-генетическая» цепочка не объясняет появившегося и наличного на более высокой ступени развития. Но и мы сами, и Аввакум, и Терстееген представляем собой ничуть не менее привлекательные для психологии религии объекты, чем «дикари» с их «eufemia».</p>
<p>f) Помимо молчания и темноты, восточное искусство знает еще одно средство выражения нуминозного — пустоту и ширь[65]. Ширь — это как бы возвышенное по горизонтали. Простертые вдаль пустыни, бескрайние однообразные степи — возвышенны; они и в нас вызывают отзвук нуминозного. В китайской архитектуре, т. е. в искусстве расположения и группировки строений, этот момент используется глубоко и мудро. Впечатление торжественности достигается не высотой залов или внушительными вертикалями. Нет ничего более торжественного, чем безмолвная <em>ширь</em> площадей и дворов. Императорские гробницы династии Мин в Нанкине и Пекине, которые стягивают к себе всю ширь окружающего ландшафта, представляют собой сильнейшие тому примеры. Еще интереснее, как в китайской живописи используется пустота. Здесь существует настоящее искусство рисовать пустоту, делать ее ощутимой во всем многообразии вариаций. Есть картины, на которых «почти ничего нет». Это относится не только к стилю, способному производить сильнейшее впечатление самыми скромными штрихами и средствами, но ко многим картинам (в особенности к тем из них, что связаны с медитацией), вызывающим впечатление, будто сама пустота является главным предметом живописи. Мы понимаем это, лишь припоминая о том, что говорилось мистиками о «ничто» и о «пустоте», о волшебном впечатлении, производимом «негативными гимнами». Подобно темноте и безмолвию, эта пустота— тоже отрицание, но такое, что в нем отступают все «здесь» и «теперь», дабы могло актуализироваться «совсем иное».[66]</p><p>g) <em>Положительным</em> средством выражения священного обладает также музыка, которая не случайно вызывает отклик самых разнообразных чувств в нашей душе. Самый священный нуминозный момент мессы, момент преображения, даже в самой совершенной музыке мессы выражается именно тем, что она умолкает, именно просто умолкает, и так, что может как бы открыться сама тишина. Иначе музыке не приблизиться к сильнейшему впечатлению благоговения — «безмолвию пред лицем Господа». Поучительна в этом отношении месса H-moU Баха. Как и подобает музыкальному строю мессы, ее мистическая часть есть «Incarnatus». Воздействие здесь заключается в медленном рокоте фуги, затихающем в пианиссимо. В сдержанном дыхании, в едва звучащих и в высшей степени <em>своеобразных</em> понижающихся терциях, в останавливающихся синкопах, в подъеме и падении изумительных полутонов, передающих робкое потрясение, подразумевается Mysterium, т. е. подразумевается больше того, что проговаривается. А потому Бах достигает здесь своей цели куда лучше, чем в «Sanctus». Ибо это молчание несравненно удачнее выражает Того, кто обладает «силой и величием», чем гром триумфального хора полной и абсолютной <em>царской славы.</em> К тому же этот Sanctus очень далек от настроения, положенного на ноты библейского текста (Ис. 6), который композитор должен был бы соответствующим образом интерпретировать. Из этого торжественного гимна нельзя услышать, что серафимы закрывают лица парами своих крыльев. Иудейская традиция, напротив, хорошо помнит, о чем идет речь: «Все могущественные в вышине <em>тихо шепчут:</em> Яхве — Царь». Так говорится в великолепном гимне Melek eljon в честь еврейского Нового года. Бетховен тоже понимал это в своей Missa solemnis, в Laudamus: Ouoniam tu solus sanctus. Голос срывается здесь на октаву вниз, падая одновременно от высшего forte к тишайшему piano. Мендельсон также тонко передает это в своей композиции на Псалом 2 (11-й стих: «Служите Господу со страхом и радуйтесь пред Ним с трепетом»). И все же сущность передается здесь не столько самой музыкой, сколько ее приглушением, сдерживанием, можно даже сказать — ее робостью, что превосходно передает Берлинский церковный хор при исполнении этого места.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 3. Средства выражения нуминозного в искусстве
а) В искусствах наиболее действенным средством изображения нуминозного почти повсеместно является возвышенное. В особенности в архитектуре. Причем здесь, по-видимому, раньше всего. Трудно избавиться от впечатления, что этот момент пробудился уже в эпоху обелисков. Даже если установка этих гигантских скальных блоков — отесанных или нет, установленных по одиночке или огромными кругами — первоначально имела целью магическим образом локализовать нуминозное, собрав его, как «силу» в большой массе и тем самым охранять его, то неизбежной была и быстрая трансформация мотива. Смутное чувство торжественного величия, почти помпезного возвышенного жеста является изначальным, оно часто встречается даже у «первобытного» человека. Когда в Египте, в Мастабе воздвигались обелиски и пирамиды, эта ступень, конечно, уже была достигнута. Без сомнения, строители этих мощных храмов и этого Сфинкса в Гизе создавали их для того, чтобы чувство возвышенного (а тем самым и нуминозного) пробуждалось в душе чуть ли не как механический рефлекс. Сами знали об этом чувстве и желали его выразить[62].
Ь) Далее, мы говорим о многих монументах (но также о песне, формуле, последовательности жестов или звуков, в особенности же о произведениях декоративно-прикладного искусства, об известных символах, эмблемах, орнаментах), что они производят «чуть ли не магическое» впечатление. И мы вполне уверенно отличаем стиль и особенности такого магического при самых разнообразных внешних условиях и отношениях. Чрезвычайно богато и глубоко такие «магические» воздействия представлены прежде всего в искусстве Китая, Японии и Тибета, испытавшем влияние даосизма и буддизма; даже не имеющий соответствующей подготовки человек легко и быстро это обнаруживает. Наименование «магическое» верно здесь и с исторической точки зрения. Действительно, этот язык форм изначально происходит от магических представлений, знаков, орудий и ритуалов. Но само впечатление совершенно не зависит от знания такой исторической связи. Оно возникает и там, где об этом совсем ничего не ведают, причем иной раз впечатление тем прочнее и сильнее, чем меньше знание.]У искусства, разумеется, есть средства вызывать специфические впечатления без рефлексии, т. е. именно впечатления «магического». Но это «магическое» есть не что иное, как затемненная и замаскированная форма нуминозного, причем поначалу — его сырая форма, которая затем облагораживается и проясняется в высоком искусстве. Однако тогда уже не следует больше говорить о «магическом». Само нуминозное выступает тогда в своей иррациональной мощи, в своих чарующих и захватывающих ритмах и движениях. Это нуминозно-магическое особенно ощутимо во впечатляющих образах Будды в древнекитайском искусстве; оно оказывает свое воздействие на «не имеющего никакого понятия» зрителя, т. е. и тогда, когда он ничего не знает об учении и об умозрении буддизма Махаяны. В то же самое время, впечатление связано здесь с возвышенным, с одухотворенно-превосходящим, явленном в глубочайшей сосредоточенности Будды и в его полном превосходстве над миром, и оно также просветляет сам этот мир и делает его прозрачным для «совершенно иного». Сирен правомерно говорит об огромной статуе Будды в горах Люн-Мень:
Anyone who approaches this figure will realize, that it has a religious significance, without knowing anything about its motif. It matters little whether we call it a prophet or a god because it is permeated by a spiritual will which communicates itself to the beholder. The religious element of such a figure is immanent: it is «a presence» or an atmosphere rather than a fomulated idea. It cannot be described in words, because it lies beyond intellectual definition.[63]
(Всякий приблизившийся к этой фигуре осознает, что она обладает религиозным значением, ничего не зная о причинах этого. Не важно, назовем ли мы его пророком или богом, ибо весь он пронизан духовной волей, передающейся зрителю. Религиозное начало имманентно этой фигуре; скорее, это не сформулированная идея, но «присутствие» или атмосфера. Их не описать словами, поскольку они находятся за пределами интеллектуального определения).
с) Сказанное в наибольшей степени относится прежде всего к великой китайской ландшафтной живописи и иконописи классических времен танской и сунской династий. Отто Фишер пишет об этих картинах:
Эти произведения принадлежат к наиболее глубоким и возвышенным творениям человеческого искусства. Тот, кто погружается в них, чувствует за водами, облаками и горами таинственное дыхание изначального дао, подъемы и спуски истинного бытия. Глубокие тайны представлены на этих картинах игрой сокрытого-несокрытого. В них мы находим знание о «ничто» и «пустоте», о небесном и земном дао, равно как о дао человеческого сердца. Поэтому, вопреки их вечной подвижности, в них присутствуют даль и тишина, словно сокровенное дыхание в глубинах моря.[64]
d) Нам, людям Запада, наиболее нуминозным кажется искусство готики — прежде всего из-за его возвышенности. Но только последней недостаточно. Заслугой труда Воррингера «Проблемы готики» было указание на то, что особое впечатление готическое искусство производит не одной лишь своей возвышенностью. Здесь мы имеем дело с наследием древнейших магических образований, которые Воррингер пытался вывести исторически. Поэтому впечатление от готики является для него в основном магическим. Тем самым он напал на верный след, независимо от правильности его исторических изысканий. Готика обладает волшебным воздействием, а это — нечто большее, чем возвышенное. Однако башня собора в Мюнстере являет нечто большее, чем «магическое», она нуминозна. А отличие нуминозного от просто магического становится ощутимым по приводимым Воррингером прекрасным иллюстрациям этих чудесных творений. Стиль и средства выражения нуминозного при этом можно назвать и «магическими» — всякий имеющий дело со столь значительными предметами достаточно глубоко понимает это слово.
е) Возвышенное и магическое — при всей силе их воздействия — остаются лишь косвенными средствами изображения нуминозного в искусстве. У нас на Западе есть лишь два средства прямого выражения. В обоих случаях они характерным образом оказываются негативными; это — темнота и безмолвие. «Господь, говори Ты один / В глубочайшем молчании / Со мной в темноте», — молится Терстееген.
Темнота должна быть такой, что по контрасту она усиливается, а тем самым становится еще более ощутимой; она даже должна стремится загасить всякий свет. Лишь полумрак «мистичен». И впечатление от него делается совершеннее, если увязывается со вспомогательным моментом «возвышенного»:
О высокое величие, ты обитаешь возвышенно
В недвижной вечности, в темном святилище.
Полумрак высоких залов, тени под кронами высоких деревьев, своеобразная жизнь и подвижность в таинственной игре полутонов всегда что-то говорили душе — этим пользовались строители храмов, мечетей и церквей.
В мире звуков темноте соответствует тишина. «А Господь — во святом храме Своем: да молчит вся земля пред лицем Его!» — восклицает Аввакум. Ни нам, ни скорее всего уже и Аввакуму ничего не было известно о том, что это молчание «историко-генетически» восходит к «eufemein», т. е. к страху употреблять нуминозные слова (лучше вообще молчать, чем пользоваться ими). Мы и Терстееген (в его песнопении «Бог присутствует ныне, все в нас умолкло») чувствуем принудительность молчания по иным причинам. Для нас это — прямое воздействие чувства самого mimen praesens. И в данном случае «историко-генетическая» цепочка не объясняет появившегося и наличного на более высокой ступени развития. Но и мы сами, и Аввакум, и Терстееген представляем собой ничуть не менее привлекательные для психологии религии объекты, чем «дикари» с их «eufemia».
f) Помимо молчания и темноты, восточное искусство знает еще одно средство выражения нуминозного — пустоту и ширь[65]. Ширь — это как бы возвышенное по горизонтали. Простертые вдаль пустыни, бескрайние однообразные степи — возвышенны; они и в нас вызывают отзвук нуминозного. В китайской архитектуре, т. е. в искусстве расположения и группировки строений, этот момент используется глубоко и мудро. Впечатление торжественности достигается не высотой залов или внушительными вертикалями. Нет ничего более торжественного, чем безмолвная ширь площадей и дворов. Императорские гробницы династии Мин в Нанкине и Пекине, которые стягивают к себе всю ширь окружающего ландшафта, представляют собой сильнейшие тому примеры. Еще интереснее, как в китайской живописи используется пустота. Здесь существует настоящее искусство рисовать пустоту, делать ее ощутимой во всем многообразии вариаций. Есть картины, на которых «почти ничего нет». Это относится не только к стилю, способному производить сильнейшее впечатление самыми скромными штрихами и средствами, но ко многим картинам (в особенности к тем из них, что связаны с медитацией), вызывающим впечатление, будто сама пустота является главным предметом живописи. Мы понимаем это, лишь припоминая о том, что говорилось мистиками о «ничто» и о «пустоте», о волшебном впечатлении, производимом «негативными гимнами». Подобно темноте и безмолвию, эта пустота— тоже отрицание, но такое, что в нем отступают все «здесь» и «теперь», дабы могло актуализироваться «совсем иное».[66]
g) Положительным средством выражения священного обладает также музыка, которая не случайно вызывает отклик самых разнообразных чувств в нашей душе. Самый священный нуминозный момент мессы, момент преображения, даже в самой совершенной музыке мессы выражается именно тем, что она умолкает, именно просто умолкает, и так, что может как бы открыться сама тишина. Иначе музыке не приблизиться к сильнейшему впечатлению благоговения — «безмолвию пред лицем Господа». Поучительна в этом отношении месса H-moU Баха. Как и подобает музыкальному строю мессы, ее мистическая часть есть «Incarnatus». Воздействие здесь заключается в медленном рокоте фуги, затихающем в пианиссимо. В сдержанном дыхании, в едва звучащих и в высшей степени своеобразных понижающихся терциях, в останавливающихся синкопах, в подъеме и падении изумительных полутонов, передающих робкое потрясение, подразумевается Mysterium, т. е. подразумевается больше того, что проговаривается. А потому Бах достигает здесь своей цели куда лучше, чем в «Sanctus». Ибо это молчание несравненно удачнее выражает Того, кто обладает «силой и величием», чем гром триумфального хора полной и абсолютной царской славы. К тому же этот Sanctus очень далек от настроения, положенного на ноты библейского текста (Ис. 6), который композитор должен был бы соответствующим образом интерпретировать. Из этого торжественного гимна нельзя услышать, что серафимы закрывают лица парами своих крыльев. Иудейская традиция, напротив, хорошо помнит, о чем идет речь: «Все могущественные в вышине тихо шепчут: Яхве — Царь». Так говорится в великолепном гимне Melek eljon в честь еврейского Нового года. Бетховен тоже понимал это в своей Missa solemnis, в Laudamus: Ouoniam tu solus sanctus. Голос срывается здесь на октаву вниз, падая одновременно от высшего forte к тишайшему piano. Мендельсон также тонко передает это в своей композиции на Псалом 2 (11-й стих: «Служите Господу со страхом и радуйтесь пред Ним с трепетом»). И все же сущность передается здесь не столько самой музыкой, сколько ее приглушением, сдерживанием, можно даже сказать — ее робостью, что превосходно передает Берлинский церковный хор при исполнении этого места. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава девятнадцатая. Священное как категория априори. Часть вторая</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>1. Как рациональные, так и иррациональные моменты сложной категории «священного» являются априорными, причем вторые ничуть не меньше, чем первые. Ни по своему телосу, ни по своему этосу религия жива не постулатами. Также и иррациональное в ней имеет свои собственные корни в сокрытых глубинах самого духа.</p><p>Это относится и к связи моментов рационального и иррационального в религии, к внутренней необходимости их сопринадлежности. Истории религии сообщают о взаимопроникновении этих моментов как о чем-то само собой разумеющемся, скажем, как о процессе, в котором «божественное становится нравственным». Действительно, этот процесс кажется «само собой разумеющимся» для чувства, поскольку внутренняя необходимость чувства выявляет сам процесс. Проблематична сама внутренняя ясность процесса, причем решать проблему мы не в силах без предпосылки о некоем темном «синтетическом познании априори», относящемся к сущностной связи этих моментов. Ибо логически необходимой она никак не является. Разве из «грубого» полудемонического существа какого-нибудь бога Луны или Солнца, из призрачного местного божка следует логически, что он станет хранителем клятвы, правдивости, законности, договоров, гостеприимства, святости брака, родовых и племенных заповедей, а затем управителем счастья и несчастья племени, выслушивающим его настоятельные просьбы, заботящимся о его благоденствии, направляющим его судьбу и его историю Богом? Откуда этот удивительный факт истории религии: рожденные, по-видимому, страхом и ужасом существа обретают облик богов, т. е. существ, которым молятся, которым вверяют свои счастья и несчастья, в которых видят источник и санкцию морали, закона, права и свода законов. Причем так, что вместе с пробуждением этой идеи такое движение кажется ясным и само собой разумеющимся.</p>
<p>Под конец второй книги «Государства» Сократ говорит: «Значит, бог — это, конечно, нечто простое и правдивое и на деле и в слове; он и сам не изменяется и других не вводит в заблуждение…»</p><p>Адимант отвечает на это: «Мне и самому это становится ясно из твоих слов».</p><p>Это место значительно не высотой и чистотой идеи Бога, не рационализацией или морализацией этой идеи, но, со стороны Сократа, «догматизмом» его высказываний, поскольку он ни в малейшей мере не забоится об обосновании этого тезиса, а со стороны Адиманта мы находим, наряду с наивным удивлением, уверенное принятие этого как чего-то нового. В том смысле, что это ему было <em>передано.</em> Он не <em>верит</em> Сократу, он <em>признает</em> его правоту. Но это — характерный признак всякого априорного познания: вместе с ясностью высказывания и понимания появляется очевидность собственного видения истинности сказанного. Разыгрывавшееся между Сократом и Адимантом вновь и вновь возобновлялось в истории религии. Когда Амос находит в Яхве Бога неколебимой и всеобщей справедливости, он говорит нечто новое, но в то же самое время это не требует доказательств и ссылок на авторитеты. Амос обращается к априорным суждениям, а именно к самой религиозной совести. Это имеет доказательную силу. Лютер также хорошо знал и предполагал подобное априорное богопознание. Хотя обычно гнев по поводу «шлюхи-разума» ведет его к противоположным по смыслу суждениям:</p>
<p>Это — познание a posteriore, ибо виден Бог извне в творениях своих и порядке, подобно тому, как извне виден замок или дом, а внутри него чувствуется господин или хозяин. A priori же никакая человеческая мудрость ничего не сумела узреть в самом Боге или в его внутренней сущности, и никто тут ничего не может знать и сказать, ибо все открывается Духом Святым.[121]</p>
<p>Он не замечает здесь того, что «хозяина дома» мы либо «чувствуем a priori», либо вообще не чувствуем. Но в других местах он сам очень многое отдает общечеловеческому разуму именно в познании того, что есть Бог «сам по себе или в своей подлинной сущности»:</p>
<p>Atque ipsaraet ratio naturalis cogitur earn (sententiam) concedere proprio suo iuducio convicta, etiamsi nulla esset scriptura. Omnes enim homines inveniunt hanc sententiam in cordibus suis scriptam et agnoscunt earn ac probatam, licet inviti, cum audiant earn tractari: primo, Deum esse omnipotentem… deinde, opsum omnia nosse et praescire, neque errare neque falli posse. Istis duobus corde et sensu concessis…[122]</p>
<p>В этом суждении интересно proprio suo iudicio convicta, ибо это отличает познание от простых «врожденных идей» или сверхъестественно воспринятых представлений, поскольку в обоих этих случаях речь шла бы о «мыслях», но не об убеждениях ex prprio iudicio. С другой стороны, «cum audiant earn tractari» в точности соответствует переживанию Адиманта: «Мне и самому это становится ясно из твоих слов»[123]. В «Застольных речах» Лютер говорит:</p>
<p>Omnium hominum mentibus impressa est divinitus notitia Dei. Quod sit Deus, omnes hommes sine ulla artiam et disciplinarum cognitione sola natura duce sciunt, et omnium hominum mentibus hoc divinitus impressum est. Nulla unquam fuit tam fera gens et immanis quae non crediderit, esse divinitatem quandam quae omnia creavit. Itaque Paulus inquit: Invisibilia Dei a creatura mundi per ea, qaue facta sunt, intellecta conspiciuntur, sempiterna ejus virtus et divinitas. Quare omnes ethnici sciverunt esse Deum, quantumvis fuerunt Epicurei, quantumvis condenderunt non esse Deum. Non in eo, quod negant esse Deum, simul confessi sunt esse Deum? Nemo enim negare id potest, quod nescit… Quare, etsi quidam per omnem vitam in maximis versati sunt fiagitiis et sceleribus et non aliter omnino vixerunt ac si nullus esset Deus, tamen nunquam conscientiam ex animis potuerunt eicere et affirmantem quod sit Deus. Et quamvis illa conscientia pravis et perversis opinionibus ad tempus oppressa fuit, redit tamen et convincit eos in extremo vitae spiritu.[124]</p>
<p>Тот же опыт часто есть у миссионеров. Там, где однажды идея единства и божественного блага высказана и понята, она зачастую удивительно быстро захватывает слушателей, если у них вообще имеется религиозное чувство. Нередко они затем приспосабливают в этом смысле свою прежнюю религиозную традицию. И даже там, где новому учению противятся, это происходит с заметным насилием над собственной совестью. Это известно по опыту миссионеров, трудившихся среди тибетцев и африканских негров. Это опыт заслуживает внимания как с точки зрения его особенностей, так и с точки зрения априорного познания внутренней сущностной взаимосвязи рационального и иррационального моментов идеи Бога. История религии чуть ли не единодушно свидетельствует о такой взаимосвязи. При всей недостаточности морализации numina в разных «диких» закоулках, следы ее обнаруживаются повсюду. А там, где религия выходит из своей первоначальной грубости и поднимается до высших религий, этот процесс слияния повсюду начинается и продолжается с огромной силой. Это тем более заслуживает внимания, если учесть временную разницу между различными порождениями фантазии и образами богов, если учесть, при каком разнообразии рас, природных условий, общественных и государственных отношений шел данный процесс. Все это указывает на априорный момент, который в своей всеобщности и необходимости присутствует в человеческом духе. Он прямо обнаруживается нами самими в нашей религиозной совести, даже если мы столь же наивны и спонтанны, как Адимант, если мы считаем этот момент чем-то само собой разумеющимся и нами самими увиденным, соглашаясь со словами Сократа: «Бог — это, конечно, нечто простое и правдивое и наделе, и в слове».</p><p>2. Когда рациональные моменты, следуя априорным принципам, встречаются с иррациональными в истории религии, то первые схематизируют вторые. Это касается как отношений рациональной стороны священного с его иррациональной стороной вообще, так и каждого частного момента с обеих сторон.</p><p>a) Tremendum, отталкивающий момент нуминозного, схематизируется посредством рациональной идеи справедливости, нравственной воли, исключения безнравственного, становясь в такой схематизации святым «гневом Божиим» Писания и христианской проповеди. Fascinans, притягивающий к себе момент нуминозного, схематизируется посредством идеи добра, сострадания, любви и в такой схематизации делается полнотой «благодати», выступающей в контрасте-гармонии с гневом, и обретая вместе с ним мистическую окраску под влиянием нуминозного.</p><p>b) Момент mirum, однако, схематизируется посредством рациональной идеи абсолютности божества и всех ее рациональных предикатов. Соответствие этих двух моментов, Mirum и Absolutum, на первый взгляд не кажется столь непосредственно очевидным, как в случаях, указанных в пункте а). Но и в данном случае соответствие является совершенно точным. Рациональные предикаты Бога отличаются от сходных предикатов сотворенного духа тем, что являются не относительными, а абсолютными предикатами. Они отличаются, таким образом, не по содержанию, а по <em>форме.</em> Человеческая любовь относительна, обладает ступенями совершенства, равно как и ее познание, как ее благо. Божественная любовь и ее познание — как и все то, что можно сказать о ней с помощью понятий — при том же содержании имеет иную форму, форму абсолютности. От этого элемента формы обладающие тем же значением предикаты получают значение божественных. Но элемент формы есть также Mysteriosum: как мы уже видели ранее, это форма «совершенно иного». К этому ясному соответствию обоих моментов добавляется еще один: наша способность представления схватывает только относительное. Противостоящее относительному абсолютное мы можем мыслить, но не можем его измыслить. Оно стоит перед нашей способностью понимания, но выходит за границы нашей способности представления. К тому же абсолютное не является самим mysterium, но его схемой. Абсолютное непостижимо, Mysteriosum неохватно, неуловимо. Абсолютное превосходит пределы способности представления, но не самим своим качеством (оно нам все же ведомо), а формой этого качества. Mysteriosum есть то, что превышает любую мыслимость вообще, по форме, качеству и сущности оно является «совершенно иным». Это же относится к моменту Mysteriosum в нуминозном, где соответствующая схема будет точно такой же.</p>
<p>То, что в религии иррациональные моменты всегда остаются живыми и бодрствующими, предохраняет ее от обращения в рационализм. То, что она в полноте хранит рациональные моменты, предохраняет религию от падения в фанатизм и мистицизм, помогает ей стать религией культуры и человечности. Наличие обоих этих моментов в здоровой и совершенной гармонии дает масштаб, по которому мы судим о превосходстве одной религии над другой. Но это именно религиозный масштаб. В согласии с ним мы говорим о превосходстве христианства над его земными сестрами-религиями. На глубоком иррациональном фундаменте возносятся строения его чистых и ясных понятий, чувств и переживаний. Иррациональное— это лишь его почва, его окраина. При всей своей мистической глубине, серьезности тона и мистической тени, это обстоятельство хранит его от того, чтобы оно растворилось в религии мистики. В здоровом соотношении своих моментов христианство сформировало тот образ классического, который рождает тем более жизненные чувства, чем честнее происходит сравнение с другими религиями. Христианство готово признать, что в нем особым — и превосходным образом — достигнута зрелость жизни человеческого духа. Но у нее имеются аналогии, и именно их мы называем «религией».[125]</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава девятнадцатая. Священное как категория априори. Часть вторая
1. Как рациональные, так и иррациональные моменты сложной категории «священного» являются априорными, причем вторые ничуть не меньше, чем первые. Ни по своему телосу, ни по своему этосу религия жива не постулатами. Также и иррациональное в ней имеет свои собственные корни в сокрытых глубинах самого духа.
Это относится и к связи моментов рационального и иррационального в религии, к внутренней необходимости их сопринадлежности. Истории религии сообщают о взаимопроникновении этих моментов как о чем-то само собой разумеющемся, скажем, как о процессе, в котором «божественное становится нравственным». Действительно, этот процесс кажется «само собой разумеющимся» для чувства, поскольку внутренняя необходимость чувства выявляет сам процесс. Проблематична сама внутренняя ясность процесса, причем решать проблему мы не в силах без предпосылки о некоем темном «синтетическом познании априори», относящемся к сущностной связи этих моментов. Ибо логически необходимой она никак не является. Разве из «грубого» полудемонического существа какого-нибудь бога Луны или Солнца, из призрачного местного божка следует логически, что он станет хранителем клятвы, правдивости, законности, договоров, гостеприимства, святости брака, родовых и племенных заповедей, а затем управителем счастья и несчастья племени, выслушивающим его настоятельные просьбы, заботящимся о его благоденствии, направляющим его судьбу и его историю Богом? Откуда этот удивительный факт истории религии: рожденные, по-видимому, страхом и ужасом существа обретают облик богов, т. е. существ, которым молятся, которым вверяют свои счастья и несчастья, в которых видят источник и санкцию морали, закона, права и свода законов. Причем так, что вместе с пробуждением этой идеи такое движение кажется ясным и само собой разумеющимся.
Под конец второй книги «Государства» Сократ говорит: «Значит, бог — это, конечно, нечто простое и правдивое и на деле и в слове; он и сам не изменяется и других не вводит в заблуждение…»
Адимант отвечает на это: «Мне и самому это становится ясно из твоих слов».
Это место значительно не высотой и чистотой идеи Бога, не рационализацией или морализацией этой идеи, но, со стороны Сократа, «догматизмом» его высказываний, поскольку он ни в малейшей мере не забоится об обосновании этого тезиса, а со стороны Адиманта мы находим, наряду с наивным удивлением, уверенное принятие этого как чего-то нового. В том смысле, что это ему было передано. Он не верит Сократу, он признает его правоту. Но это — характерный признак всякого априорного познания: вместе с ясностью высказывания и понимания появляется очевидность собственного видения истинности сказанного. Разыгрывавшееся между Сократом и Адимантом вновь и вновь возобновлялось в истории религии. Когда Амос находит в Яхве Бога неколебимой и всеобщей справедливости, он говорит нечто новое, но в то же самое время это не требует доказательств и ссылок на авторитеты. Амос обращается к априорным суждениям, а именно к самой религиозной совести. Это имеет доказательную силу. Лютер также хорошо знал и предполагал подобное априорное богопознание. Хотя обычно гнев по поводу «шлюхи-разума» ведет его к противоположным по смыслу суждениям:
Это — познание a posteriore, ибо виден Бог извне в творениях своих и порядке, подобно тому, как извне виден замок или дом, а внутри него чувствуется господин или хозяин. A priori же никакая человеческая мудрость ничего не сумела узреть в самом Боге или в его внутренней сущности, и никто тут ничего не может знать и сказать, ибо все открывается Духом Святым.[121]
Он не замечает здесь того, что «хозяина дома» мы либо «чувствуем a priori», либо вообще не чувствуем. Но в других местах он сам очень многое отдает общечеловеческому разуму именно в познании того, что есть Бог «сам по себе или в своей подлинной сущности»:
Atque ipsaraet ratio naturalis cogitur earn (sententiam) concedere proprio suo iuducio convicta, etiamsi nulla esset scriptura. Omnes enim homines inveniunt hanc sententiam in cordibus suis scriptam et agnoscunt earn ac probatam, licet inviti, cum audiant earn tractari: primo, Deum esse omnipotentem… deinde, opsum omnia nosse et praescire, neque errare neque falli posse. Istis duobus corde et sensu concessis…[122]
В этом суждении интересно proprio suo iudicio convicta, ибо это отличает познание от простых «врожденных идей» или сверхъестественно воспринятых представлений, поскольку в обоих этих случаях речь шла бы о «мыслях», но не об убеждениях ex prprio iudicio. С другой стороны, «cum audiant earn tractari» в точности соответствует переживанию Адиманта: «Мне и самому это становится ясно из твоих слов»[123]. В «Застольных речах» Лютер говорит:
Omnium hominum mentibus impressa est divinitus notitia Dei. Quod sit Deus, omnes hommes sine ulla artiam et disciplinarum cognitione sola natura duce sciunt, et omnium hominum mentibus hoc divinitus impressum est. Nulla unquam fuit tam fera gens et immanis quae non crediderit, esse divinitatem quandam quae omnia creavit. Itaque Paulus inquit: Invisibilia Dei a creatura mundi per ea, qaue facta sunt, intellecta conspiciuntur, sempiterna ejus virtus et divinitas. Quare omnes ethnici sciverunt esse Deum, quantumvis fuerunt Epicurei, quantumvis condenderunt non esse Deum. Non in eo, quod negant esse Deum, simul confessi sunt esse Deum? Nemo enim negare id potest, quod nescit… Quare, etsi quidam per omnem vitam in maximis versati sunt fiagitiis et sceleribus et non aliter omnino vixerunt ac si nullus esset Deus, tamen nunquam conscientiam ex animis potuerunt eicere et affirmantem quod sit Deus. Et quamvis illa conscientia pravis et perversis opinionibus ad tempus oppressa fuit, redit tamen et convincit eos in extremo vitae spiritu.[124]
Тот же опыт часто есть у миссионеров. Там, где однажды идея единства и божественного блага высказана и понята, она зачастую удивительно быстро захватывает слушателей, если у них вообще имеется религиозное чувство. Нередко они затем приспосабливают в этом смысле свою прежнюю религиозную традицию. И даже там, где новому учению противятся, это происходит с заметным насилием над собственной совестью. Это известно по опыту миссионеров, трудившихся среди тибетцев и африканских негров. Это опыт заслуживает внимания как с точки зрения его особенностей, так и с точки зрения априорного познания внутренней сущностной взаимосвязи рационального и иррационального моментов идеи Бога. История религии чуть ли не единодушно свидетельствует о такой взаимосвязи. При всей недостаточности морализации numina в разных «диких» закоулках, следы ее обнаруживаются повсюду. А там, где религия выходит из своей первоначальной грубости и поднимается до высших религий, этот процесс слияния повсюду начинается и продолжается с огромной силой. Это тем более заслуживает внимания, если учесть временную разницу между различными порождениями фантазии и образами богов, если учесть, при каком разнообразии рас, природных условий, общественных и государственных отношений шел данный процесс. Все это указывает на априорный момент, который в своей всеобщности и необходимости присутствует в человеческом духе. Он прямо обнаруживается нами самими в нашей религиозной совести, даже если мы столь же наивны и спонтанны, как Адимант, если мы считаем этот момент чем-то само собой разумеющимся и нами самими увиденным, соглашаясь со словами Сократа: «Бог — это, конечно, нечто простое и правдивое и наделе, и в слове».
2. Когда рациональные моменты, следуя априорным принципам, встречаются с иррациональными в истории религии, то первые схематизируют вторые. Это касается как отношений рациональной стороны священного с его иррациональной стороной вообще, так и каждого частного момента с обеих сторон.
a) Tremendum, отталкивающий момент нуминозного, схематизируется посредством рациональной идеи справедливости, нравственной воли, исключения безнравственного, становясь в такой схематизации святым «гневом Божиим» Писания и христианской проповеди. Fascinans, притягивающий к себе момент нуминозного, схематизируется посредством идеи добра, сострадания, любви и в такой схематизации делается полнотой «благодати», выступающей в контрасте-гармонии с гневом, и обретая вместе с ним мистическую окраску под влиянием нуминозного.
b) Момент mirum, однако, схематизируется посредством рациональной идеи абсолютности божества и всех ее рациональных предикатов. Соответствие этих двух моментов, Mirum и Absolutum, на первый взгляд не кажется столь непосредственно очевидным, как в случаях, указанных в пункте а). Но и в данном случае соответствие является совершенно точным. Рациональные предикаты Бога отличаются от сходных предикатов сотворенного духа тем, что являются не относительными, а абсолютными предикатами. Они отличаются, таким образом, не по содержанию, а по форме. Человеческая любовь относительна, обладает ступенями совершенства, равно как и ее познание, как ее благо. Божественная любовь и ее познание — как и все то, что можно сказать о ней с помощью понятий — при том же содержании имеет иную форму, форму абсолютности. От этого элемента формы обладающие тем же значением предикаты получают значение божественных. Но элемент формы есть также Mysteriosum: как мы уже видели ранее, это форма «совершенно иного». К этому ясному соответствию обоих моментов добавляется еще один: наша способность представления схватывает только относительное. Противостоящее относительному абсолютное мы можем мыслить, но не можем его измыслить. Оно стоит перед нашей способностью понимания, но выходит за границы нашей способности представления. К тому же абсолютное не является самим mysterium, но его схемой. Абсолютное непостижимо, Mysteriosum неохватно, неуловимо. Абсолютное превосходит пределы способности представления, но не самим своим качеством (оно нам все же ведомо), а формой этого качества. Mysteriosum есть то, что превышает любую мыслимость вообще, по форме, качеству и сущности оно является «совершенно иным». Это же относится к моменту Mysteriosum в нуминозном, где соответствующая схема будет точно такой же.
То, что в религии иррациональные моменты всегда остаются живыми и бодрствующими, предохраняет ее от обращения в рационализм. То, что она в полноте хранит рациональные моменты, предохраняет религию от падения в фанатизм и мистицизм, помогает ей стать религией культуры и человечности. Наличие обоих этих моментов в здоровой и совершенной гармонии дает масштаб, по которому мы судим о превосходстве одной религии над другой. Но это именно религиозный масштаб. В согласии с ним мы говорим о превосходстве христианства над его земными сестрами-религиями. На глубоком иррациональном фундаменте возносятся строения его чистых и ясных понятий, чувств и переживаний. Иррациональное— это лишь его почва, его окраина. При всей своей мистической глубине, серьезности тона и мистической тени, это обстоятельство хранит его от того, чтобы оно растворилось в религии мистики. В здоровом соотношении своих моментов христианство сформировало тот образ классического, который рождает тем более жизненные чувства, чем честнее происходит сравнение с другими религиями. Христианство готово признать, что в нем особым — и превосходным образом — достигнута зрелость жизни человеческого духа. Но у нее имеются аналогии, и именно их мы называем «религией».[125] | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава восемнадцатая. Момент «грубого»</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Невыводимость и априорность относятся и к тем примитивным и <em>грубым,</em> «сырым» первоначальным побуждениям «демонического ужаса», которые стоят в начале религии и ее исторического развития. <em>Религия начинается с себя самой,</em> она действует уже на своих «предварительных ступенях» мифологического и демонического. Примитивное, «грубое» обнаруживается здесь лишь при следующих обстоятельствах:</p><p>а) Оно обнаруживается там, где отдельные моменты нуминозного появляются и пробуждаются постепенно и один за другим. Ведь полное его содержание разворачивается чрезвычайно медленно и по цепи постепенно подключающихся побуждений. Там, где целого еще нет, пробудившиеся по отдельности частичные моменты по самой своей природе предстают как нечто странное, непонятное или даже искаженное. В особенности это относится к тому моменту религии, который, кажется, первым пробуждается в душевной жизни человека — к демоническому ужасу. Если взять его сам по себе, то он выглядит не как нечто принадлежащее религии, но, скорее, как ее противоположность. В обособлении от сопровождающих его моментов он предстает не как нечто имеющее дело с религией, но как какой-то кошмар, порожденный внушаемостью «народной психологии». Сущностью его кажется вера в призраки в каком-то страдающем манией преследования примитивном воображении. Отсюда понятно, почему многие исследователи могли всерьез вообразить, будто религия некогда началась с поклонения дьяволу, будто дьявол по сути древнее Бога. Именно то, что отдельные стороны и моменты нуминозного пробуждаются постепенно и друг за другом, делает столь сложной классификацию религий по родам и видам. Всякий, кто за нее берется, создает ее на свой манер, поскольку то, что здесь подразделяется, выступает по большей части совсем не как виды одного рода: не как аспекты <em>аналитического</em> единства, но частные моменты <em>синтетического</em> единства. Нечто похожее происходило бы с нами, если бы мы, видя как большая рыба лишь отчасти видима на поверхности воды, стали классифицировать по родам и видам то плавник, то хвост, то мелькающую где-то под водой голову, вместо того, чтобы за всеми этими явлениями заметить связь их в <em>одном</em> целом — чтобы понять части, нужно сначала понять то <em>целое,</em> к которому они относятся.</p>
<p>b) «Грубое» связано с тем, что первые побуждения поначалу прерывисты и заявляют о себе от случая к случаю. Эта их неотчетливость дает повод для ложных аналогий и ассоциаций с «естественными» чувствами.</p><p>c) «Грубое» связано также с тем, что нуминозное чувство поначалу естественным образом прикрепляется к <em>внутримирским</em> предметам, происшествиям и сущностям. Они «вызываются» побудителями нуминозного чувства, а тем самым с ним соединяются. В этом коренится то, что обычно называют поклонением природе или обожествлением природы. Только постепенно и под давлением самого нуминозного чувства такие связи со временем «одухотворяются» или вообще отсекаются, а затемненное содержание переживания сверхмирской сущности выходит на свет самостоятельно и без всякой примеси.</p><p>d) «Грубое» связано с неподконтрольной, фанатической, энтузиастической формой, в которой оно первоначально захватывает душу, являясь как религиозная мания, одержимость numen, как упоение и неистовство.</p><p>e) Оно связано также с <em>ложными</em> схематизациями по собственному поводу, когда в него закладывается нечто ему подобное, но внутренне ему не принадлежащее (примеры уже приводились выше).</p><p>f) Наконец, и в наибольшей мере, оно возникает из недостатка рационализации, этизации и культивирования, которые начинаются далеко не сразу.</p><p>Но уже первое побуждение демонического ужаса по содержанию представляет собой априорный момент. Как грубое чувство чего-то просто «страшного» оно сравнимо с эстетическим чувством. При всем различии душевных переживаний (в одном случае предмет «прекрасен», в другом — «страшен»), и там и тут предмету приписывается предикат (а именно значение), который не дан и не может быть дан в самом чувственном опыте, но, скорее, спонтанно мною придается этому предмету. В созерцании предмет — будь он прекрасным или страшным — наделен только чувственной определенностью, только пространственной формой. В самих чувственных данных не содержится приданной ему ценности, которую я называю «прекрасное» (или любая другая ценность). У меня должна заранее иметься какая-то смутная идея «прекрасного самого по себе», равно как и принцип ее наложения на предметы — иначе не было бы возможно даже простейшее переживание прекрасного. Но точно так же происходит и с предметом, который ощущается мною как «пугающий». Эту аналогию можно провести еще дальше. Подобно тому, как радость от прекрасного в чем-то аналогична наслаждению от просто приятного, но все же отчетливо возвышается над ним, будучи качественно иной и из него невыводимой, так и специфически нуминозный ужас отличается от обычного естественного страха.</p><p>Состояние «грубости» преодолевается вместе со все более сильным и полным «откровением» nuraen, т. е. вместе с большей его отчетливостью для душевных состояний и чувств. К этому относятся прежде всего указанное в пункте f) заполнение его рациональными моментами, посредством которых оно вступает в область постижимого. Однако нуминозная его сторона сохраняет все указанные моменты иррациональной «непостижимости», которые усиливаются вместе с «откровением». Ведь «открыть себя» совсем не значит перейти в рассудочную понятливость. Мы можем отдавать себе отчет в присутствии чего-то глубокого в нашем <em>чувстве]</em> мы можем быть о нем неплохо осведомлены, оно способно делать нас счастливыми или несчастными, но наш <em>рассудок</em> со всеми его понятиями тут отказывает. Можно глубоко «понимать» внутренним чувством, ничего «не понимая» рассудком — например, музыку. Понятийно постигаемое в ней не есть сама музыка. Узнавание и понятийное постижение не только не тождественны, зачастую они противоположны и исключают друг друга. Поэтому таинственная, недоступная для понятия темнота numen имеет не меньшее значение, чем его <em>неузнаваемость</em> и <em>непризнаваемость.</em> Deus absconditus et incomprehensibilis вряд ли был для Лютера deus ignotus. Он даже слишком хорошо «знал» его в страхе и трепете отчаявшейся души. Точно также «мир» был «ведом» Павлу, но только в полной его неуловимости и «сверх всякого разума» — иначе он бы его так не ценил.</p><p>«Бога <em>постичь</em> невозможно, но все же мы <em>чувствуем</em> его»[118], — говорил Лютер, а Плотин писал: «Но разве можно говорить о нем, не имея ясного о нем понятия? Можно, потому что если верховное существо не может быть нами познано, то это еще не значит, что оно для нас совсем недоступно Мы можем возвыситься и приблизиться к нему своей мыслью по крайней мере настолько, чтобы говорить о нем нечто, не выражая его самого, чтобы скорее отрицать в нем то, что оно не есть, чем утверждать, то, что оно есть; так как у нас нет слов, способных выразить его, то мы поневоле употребляем слова, образующие вещи иного, низшего порядка. Мы можем иногда приобщаться к нему, хотя и не способны выразить его, подобно тому, как люди в состоянии энтузиазма или вдохновения чувствуют в себе присутствие чего-то высшего, но не способны бывают дать себе в этом отчет; они обыкновенно и другим говорят, что ими движет нечто высшее, значит имеют сознание или чувство этого высшего движущего, как отличного от себя, хотя и не могут его выразить. И все мы находимся в таком же отношении к верховному существу: когда мы всецело устремляемся к нему чистой мыслью ума, то чувствуем, что оно есть внутреннейшая основа самого Ума, начало сущностей и всего истинно-сущего, что оно выше, лучше, совершенней всего сущего — выше чувства, выше разума, выше Ума, что оно — виновник всего этого, не будучи само ничем из всего этого»[119]. В Древней Индии говорили:</p>
<p>Na aham manye suvela iti</p>
<p>no na veda idi veda ca</p>
<p>Я не считаю, что хорошо знаю,</p>
<p>И не знаю, что не знаю его.[120]</p>
<p>«Иррациональное» никак не есть «неведомое» или «неизвестное». Будь это так, оно бы нас просто не касалось, мы бы не могли сказать о нем даже того, что оно «иррационально». Оно «непостижимо», «неуловимо», «неведомо» для рассудка. Но его можно испытать чувством.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава восемнадцатая. Момент «грубого»
Невыводимость и априорность относятся и к тем примитивным и грубым, «сырым» первоначальным побуждениям «демонического ужаса», которые стоят в начале религии и ее исторического развития. Религия начинается с себя самой, она действует уже на своих «предварительных ступенях» мифологического и демонического. Примитивное, «грубое» обнаруживается здесь лишь при следующих обстоятельствах:
а) Оно обнаруживается там, где отдельные моменты нуминозного появляются и пробуждаются постепенно и один за другим. Ведь полное его содержание разворачивается чрезвычайно медленно и по цепи постепенно подключающихся побуждений. Там, где целого еще нет, пробудившиеся по отдельности частичные моменты по самой своей природе предстают как нечто странное, непонятное или даже искаженное. В особенности это относится к тому моменту религии, который, кажется, первым пробуждается в душевной жизни человека — к демоническому ужасу. Если взять его сам по себе, то он выглядит не как нечто принадлежащее религии, но, скорее, как ее противоположность. В обособлении от сопровождающих его моментов он предстает не как нечто имеющее дело с религией, но как какой-то кошмар, порожденный внушаемостью «народной психологии». Сущностью его кажется вера в призраки в каком-то страдающем манией преследования примитивном воображении. Отсюда понятно, почему многие исследователи могли всерьез вообразить, будто религия некогда началась с поклонения дьяволу, будто дьявол по сути древнее Бога. Именно то, что отдельные стороны и моменты нуминозного пробуждаются постепенно и друг за другом, делает столь сложной классификацию религий по родам и видам. Всякий, кто за нее берется, создает ее на свой манер, поскольку то, что здесь подразделяется, выступает по большей части совсем не как виды одного рода: не как аспекты аналитического единства, но частные моменты синтетического единства. Нечто похожее происходило бы с нами, если бы мы, видя как большая рыба лишь отчасти видима на поверхности воды, стали классифицировать по родам и видам то плавник, то хвост, то мелькающую где-то под водой голову, вместо того, чтобы за всеми этими явлениями заметить связь их в одном целом — чтобы понять части, нужно сначала понять то целое, к которому они относятся.
b) «Грубое» связано с тем, что первые побуждения поначалу прерывисты и заявляют о себе от случая к случаю. Эта их неотчетливость дает повод для ложных аналогий и ассоциаций с «естественными» чувствами.
c) «Грубое» связано также с тем, что нуминозное чувство поначалу естественным образом прикрепляется к внутримирским предметам, происшествиям и сущностям. Они «вызываются» побудителями нуминозного чувства, а тем самым с ним соединяются. В этом коренится то, что обычно называют поклонением природе или обожествлением природы. Только постепенно и под давлением самого нуминозного чувства такие связи со временем «одухотворяются» или вообще отсекаются, а затемненное содержание переживания сверхмирской сущности выходит на свет самостоятельно и без всякой примеси.
d) «Грубое» связано с неподконтрольной, фанатической, энтузиастической формой, в которой оно первоначально захватывает душу, являясь как религиозная мания, одержимость numen, как упоение и неистовство.
e) Оно связано также с ложными схематизациями по собственному поводу, когда в него закладывается нечто ему подобное, но внутренне ему не принадлежащее (примеры уже приводились выше).
f) Наконец, и в наибольшей мере, оно возникает из недостатка рационализации, этизации и культивирования, которые начинаются далеко не сразу.
Но уже первое побуждение демонического ужаса по содержанию представляет собой априорный момент. Как грубое чувство чего-то просто «страшного» оно сравнимо с эстетическим чувством. При всем различии душевных переживаний (в одном случае предмет «прекрасен», в другом — «страшен»), и там и тут предмету приписывается предикат (а именно значение), который не дан и не может быть дан в самом чувственном опыте, но, скорее, спонтанно мною придается этому предмету. В созерцании предмет — будь он прекрасным или страшным — наделен только чувственной определенностью, только пространственной формой. В самих чувственных данных не содержится приданной ему ценности, которую я называю «прекрасное» (или любая другая ценность). У меня должна заранее иметься какая-то смутная идея «прекрасного самого по себе», равно как и принцип ее наложения на предметы — иначе не было бы возможно даже простейшее переживание прекрасного. Но точно так же происходит и с предметом, который ощущается мною как «пугающий». Эту аналогию можно провести еще дальше. Подобно тому, как радость от прекрасного в чем-то аналогична наслаждению от просто приятного, но все же отчетливо возвышается над ним, будучи качественно иной и из него невыводимой, так и специфически нуминозный ужас отличается от обычного естественного страха.
Состояние «грубости» преодолевается вместе со все более сильным и полным «откровением» nuraen, т. е. вместе с большей его отчетливостью для душевных состояний и чувств. К этому относятся прежде всего указанное в пункте f) заполнение его рациональными моментами, посредством которых оно вступает в область постижимого. Однако нуминозная его сторона сохраняет все указанные моменты иррациональной «непостижимости», которые усиливаются вместе с «откровением». Ведь «открыть себя» совсем не значит перейти в рассудочную понятливость. Мы можем отдавать себе отчет в присутствии чего-то глубокого в нашем чувстве] мы можем быть о нем неплохо осведомлены, оно способно делать нас счастливыми или несчастными, но наш рассудок со всеми его понятиями тут отказывает. Можно глубоко «понимать» внутренним чувством, ничего «не понимая» рассудком — например, музыку. Понятийно постигаемое в ней не есть сама музыка. Узнавание и понятийное постижение не только не тождественны, зачастую они противоположны и исключают друг друга. Поэтому таинственная, недоступная для понятия темнота numen имеет не меньшее значение, чем его неузнаваемость и непризнаваемость. Deus absconditus et incomprehensibilis вряд ли был для Лютера deus ignotus. Он даже слишком хорошо «знал» его в страхе и трепете отчаявшейся души. Точно также «мир» был «ведом» Павлу, но только в полной его неуловимости и «сверх всякого разума» — иначе он бы его так не ценил.
«Бога постичь невозможно, но все же мы чувствуем его»[118], — говорил Лютер, а Плотин писал: «Но разве можно говорить о нем, не имея ясного о нем понятия? Можно, потому что если верховное существо не может быть нами познано, то это еще не значит, что оно для нас совсем недоступно Мы можем возвыситься и приблизиться к нему своей мыслью по крайней мере настолько, чтобы говорить о нем нечто, не выражая его самого, чтобы скорее отрицать в нем то, что оно не есть, чем утверждать, то, что оно есть; так как у нас нет слов, способных выразить его, то мы поневоле употребляем слова, образующие вещи иного, низшего порядка. Мы можем иногда приобщаться к нему, хотя и не способны выразить его, подобно тому, как люди в состоянии энтузиазма или вдохновения чувствуют в себе присутствие чего-то высшего, но не способны бывают дать себе в этом отчет; они обыкновенно и другим говорят, что ими движет нечто высшее, значит имеют сознание или чувство этого высшего движущего, как отличного от себя, хотя и не могут его выразить. И все мы находимся в таком же отношении к верховному существу: когда мы всецело устремляемся к нему чистой мыслью ума, то чувствуем, что оно есть внутреннейшая основа самого Ума, начало сущностей и всего истинно-сущего, что оно выше, лучше, совершенней всего сущего — выше чувства, выше разума, выше Ума, что оно — виновник всего этого, не будучи само ничем из всего этого»[119]. В Древней Индии говорили:
Na aham manye suvela iti
no na veda idi veda ca
Я не считаю, что хорошо знаю,
И не знаю, что не знаю его.[120]
«Иррациональное» никак не есть «неведомое» или «неизвестное». Будь это так, оно бы нас просто не касалось, мы бы не могли сказать о нем даже того, что оно «иррационально». Оно «непостижимо», «неуловимо», «неведомо» для рассудка. Но его можно испытать чувством. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава девятая. Sanctum как нуминозная ценность</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Augustum (Момент нуминозного VI)</p><p>а) Выше мы уже встречались со странным глубоким ответом души на переживание нуминозного, которое мы назвали «чувством тварности». Оно заключается в ощущениях падшести, уничтоженности, (всегда при этом имея в виду, что эти слова как таковые не совсем точно выражают подразумеваемое — скорее, на него только указывают[53]. Ведь эти уничтоженность и ничтожность целиком содержат совсем иное, чем когда человек осознает свою «естественную» незначительность, слабость или зависимость. Здесь речь идет о таком признаке, как <em>уменьшение ценности, девальвация</em> меня самого, так сказать, в отношении моей действительности, самого моего наличного бытия. К этому добавляется еще другое обесценение, которое каждый знает и которое нужно только указать. И лишь с его обсуждением мы подходим к центральному пункту нашей проблемы.</p>
<p>«Ибо я человек с <em>нечистыми</em> устами и живу среди народа также с <em>нечистыми</em> устами» (Ис. 6:5).</p>
<p>«Выйди от меня, Господи! потому что я человек <em>грешный»</em> (Лк. 5:8).</p>
<p>Исайя и Петр говорят это, встретившись с нуминозным и ощутив его. В обоих высказываниях бросается в глаза спонтанность, чуть ли не инстинктивность этого самоумаления. Это происходит не по размышлению и не по каким-то правилам, это как бы вспыхивает — как непосредственное и непроизвольное рефлекторное движение души. Чувство это непосредственное, оно возникает не путем осознания каких-то своих недостойных деяний, но прямо дано с чувством numen. Такие вспышки девальвирующего чувства по отношению к себе самому, своему «народу», всему тварному перед нуминозным имеют своим истоком не просто <em>моральное</em> обесценивание и, вероятно, в первую очередь вообще не его, но относится к совершенно иной ценностной категории. Это решительно не чувство нарушения «нравственного закона», сколь бы само собой разумеющимся ни казалось появление данного чувства вслед за таким нарушением. Скорее, речь идет о чувстве безусловной нечестивости.</p><p>Ь) Но что же это такое? «Естественный» человек этого не ведает, даже не ощущает. Это чувство ведомо только тому, кто пребывает в «духе», причем с пронизывающей остротой и строжайшим самоумалением. Он относит его не только к своим действиям, но к самому своему наличному бытию как тварному существованию, противопоставляя его тому, что стоит выше всякой твари[54]. Творение в тот же миг обесценивается, подпадает под категорию «профанное», противопоставляется единственной в своем роде ценности, каковой является только numen: «Tu solus sanctus». Это sanctus не представляет собой ни «совершенного», ни «прекрасного», ни «возвышенного», ни «доброго». С другой стороны, оно ощутимым образом совпадает с этими предикатами. Это тоже <em>ценность,</em> причем ценность объективная, абсолютно непревзойденная, бесконечная ценность. Такова <em>нуминозная ценность</em> — иррациональная первооснова и первоисток всех возможных объективных ценностей вообще.</p><p>с) Не существует высокоразвитой набожности, в которой не получили бы развития нравственные обязанности и требования, которые принимаются за требования Бога. Но смиреннейшее признание sanctum возможно и без его наполненности нравственными требованиями. А именно как признание чего-то требующего несравненного почитания, как некой чисто иррациональной ценности, действительнейшей, высочайшей, объективной, лежащей выше всех рациональных ценностей, ценности, которую надо признать в самой глубине внутреннего мира. Однако <em>эта</em> боязнь перед sanctitas ни в коем случае не является просто еще одной боязнью перед чем-то безусловно нас превозмогающим и перед его tremenda majestas, по отношению к которому не существует ничего иного, кроме слепого и боязливого послушания. Ибо это «Tu solus sanctus» — не вспышка страха, но богобоязненное <em>восхваление,</em> в котором не только воздается должное всемогуществу, но также признается и восхваляется некая запредельная для понятий <em>ценность.</em> Это столь превозносимое не есть просто абсолютно могущественное, которое только притязает на власть и принуждает. Оно в своей собственной сущности обладает высшим <em>правом</em> предъявлять высочайшее притязание на служение себе, его восхваляют — ибо оно этого достойно. «Ты <em>достоин</em> хвалы, почитания и власти».</p><p>d) Когда становится понятно, что qadosch или sanctus изначально не являются <em>нравственными</em> категориями, их переводят как «потустороннее». Мы уже указывали на односторонность такого перевода и дополнили его с помощью более широкого представления нуминозного. Но к самому существенному его недостатку мы подошли только сейчас. Он заключается в том, что «потусторонность» — это высказывание, относимое к <em>бытию,</em> а совсем не к <em>ценности,</em> и что потусторонность может, пожалуй, сломить, но не может настроить на признающее <em>почтение.</em> Чтобы подчеркнуть этот момент нуминозного, а именно его абсолютный <em>ценностный</em> характер, а также для того, чтобы четко обозначить иррациональность абсолютной ценности sanctum, мы позволим себе ввести еще один особенный термин — augustum, или semn?n. Augustus (= semn?s) относимо только к нуминозным объектам (подобно sebastos) — к властителям он применялся как к ведущим свой род от богов или как к родственным богам. В таком случае fascinans относится к <em>субъективному</em> в numen, а именно к тому блаженству, которое вызывает у меня ценность. Напротив, <em>augustum</em> есть объективная ценность <em>в-себе</em>[55]. А так как augustum есть сущностный момент нуминозного, то религия <em>по сути своей</em> и независимо от любых нравственных схематизации есть внутреннее obligatio, обязательство для совести и связанность совести, есть послушание и служба. Причем не из простого принуждения со стороны всемогущего, а из признательного преклонения перед священной <em>ценностью.</em></p><p>Укрытие, искупление</p><p>а) Противоположностью нуминозной ценности является нуминозная неценность или противоценность. Только с переносом характера этой <em>нуминозной неценности</em> на <em>нравственное</em> упущение, в которое он внедряется и которое сублимирует, простое «правонарушение» делается «грехом», anomia становится hamartia, «гнусностью» и «святотатством». И только из-за того, что оно становится «грехом» для души, на совесть ложится такая ужасная тяжесть, что своими силами ее не снять. «Естественный» человек, так же как только моральный человек, не знает, что такое «грех». Догматическая установка, согласно которой нравственное требование как таковое ведет человека к «крушению» и «тяжкой нужде» и заставляет его потом искать избавления, — очевидно неправильная. Существует немало нравственных, честных и дельных людей, которые это просто не понимают и, пожав плечами, отвергают. Они прекрасно знают, что не лишены недостатков, однако имеют в своем распоряжении средства самоконтроля, и каждый на свой лад идут своим путем. Нравственно безупречный рационализм былых времен не имел недостатка ни в почитании нравственного закона, ни в искреннем стремлении ему соответствовать, ни в признании собственных недостатков. Он был чуток к «несправедливости», сурово ее осуждал, направляя свои проповеди на честное признание собственных недостатков, серьезное отношение к ним на смелую борьбу с ними. Но для него не было никаких «крушений» и «потребности в избавлении», поскольку он просто не понимал, что такое «грех», — это верно замечали его противники. Можно привести в качестве примера свидетельство далеко не самой загрубевшей души, а именно Теодора Паркера:</p>
<p>Я не раз совершал в жизни дурные поступки, я совершаю их и теперь. Не попавши в цель, я вновь натягиваю тетиву моего лука и делаю новую попытку… Древние хорошо знали, что такое гнев, жестокость, скупость, опьянение, чувственность, леность, трусость и другие пороки; они боролись с ними и старались от них освободиться. Но у них не было сознания своей «враждебности Богу»; и они не воздыхали над несуществующим злом.[56]</p>
<p>В этих словах нет никакой душевной грубости, но они <em>плоски.</em> Нужно добраться до глубин иррационального, чтобы вместе с Ансельмом сказать: «quanti ponderis sit <em>peccatum».</em></p><p>На одной лишь моральной почве не вырастет ни потребность в «избавлении», ни столь удивительные плоды, как «раскаяние», «воздаяние» или <em>«искупление».</em> Такие вещи на самом деле — глубочайшие таинства самой религии, но для рационалистов и моралистов они могут быть лишь какими-то мифологическими окаменелостями. Тот, кто без чувства afflatio numinis все же обращается к библейским идеям и пытается их интерпретировать, тот ставит на их место какую-то бутафорию[57]. Право на подобное толкование христианского вероучения не вызывало бы особых споров, если бы в самой его догматике не происходило замены нуминозно-мистериального на рационально-этическое и сведение к моральным понятиям. Подлинное и необходимое в своей области делается апокрифическим в другой.</p><p>Момент сокрытия, укрытия особенно ясно виден в религии Яхве, в ее ритуалах и чувствах. В более затемненном виде он содержится и в других религиях. В нем проявляется прежде всего «боязнь», а именно чувство того, что нечестивый может слишком близко приблизиться к numen, потребность непременно укрыть и защитить свой «orge» от него. Такое «укрытие» поэтому есть «освящение», т. е. способ, который делает возможным общение с tremenda majestas. Но средство освящения, «святые тайны» в подлинном смысле слова, предоставляются, производятся или вкладываются, устанавливаются самим numen.</p><p>b) «Искупление» тем самым оказывается таким же «укрытием», но в более глубокой форме. Оно происходит из только что развитой нами идеи нуминозно <em>ценного</em> и <em>неценного.</em> Просто «боязнь», просто потребность в укрытии перед лицом tremendum возвышаются здесь до чувства того, что как нечестивый человек, он <em>недостоин</em> стоять близко к augustum, даже что его собственная полнейшая неценность сделала бы «нечистым» само священное. Это хорошо видно в видениях Исайи. В более мягкой форме, но вполне ощутимо это возвращается в словах сотника из Капернаума:</p>
<p>Господи! я не <em>достоин,</em> чтобы Ты вошел под кров мой.</p>
<p>Здесь присутствуют как тихая трепетная робость перед tremendum нуминозного и перед его «совершеннейшей неприступностью», так и — и даже еще больше — чувство этой своеобразной неценности, которую нечестивый ощущает в присутствии numen и вследствие которой он может нанести ущерб и запятнать само numen. И здесь выступает затем необходимость и желание «искупления». Оно тем сильнее, чем больше любят и желают близкого общения и длительного обладания numen как блага и как высшего блага. То есть желание снять, упразднить эту разъединяющую, данную самим наличным бытием неценность как тварное и как нечестивое природное существо. Этот момент не исчезает вместе с углублением религиозного чувства, вместе с достижением религией своих высших ступеней. Напротив, он становится все сильнее, все отчетливее. Поскольку этот момент принадлежит иррациональной стороне религии, он может стать латентным, когда получает сильное развитие рациональная сторона; в рационалистическую эпоху он может совсем скрыться за другими моментами, но лишь затем, чтобы впоследствии еще могущественнее и настоятельнее опять выйти на первый план.</p><p>с) Ни в одной другой религии таинство искупления не явлено с такой глубиной и мощью, как в христианстве. В этом, и особенно в этом, видно его превосходство над другими формами набожности, причем не только с чисто религиозной точки зрения. Христианство — <em>религия</em> по преимуществу, и она <em>более совершенная</em> религия, чем прочие, поскольку то, что заложено в религии вообще, в христианстве становится actus purus. Господствующее ныне недоверие к этой тончайшей из его мистерий объясняется привычкой смотреть на религию только с рациональной стороны. Вина за это лежит прежде всего на наших ученых, проповедниках, священниках и учителях. Но христианское вероучение не может отказаться от этого момента, если оно желает представлять христианскую и библейскую религиозность. Вероучение проясняется посредством раскрытия христиански-благочестивого чувства, ибо numen уже вестью о себе становится здесь средством искупления. Когда речь идет о таком вероучении, не так уж много зависит от решений интерпретаторов, от того, писали ли и что писали Петр, Павел или псевдо-Петр — о покаянии и искуплении, да и было ли это вообще «написано». Не будь это написано тогда, то могло бы оказаться написанным сегодня; удивительным в таком случае было бы лишь то, что это не было уже давно написано. Новозаветный Бог не менее, а более священен, чем ветхозаветный, дистанция между ним и творением не уменьшилась, но стала абсолютной, обесцененность мирского по отношению к нему не ослабла, но возросла. То, что священное здесь все же приблизилось, не является чем-то само собой разумеющимся, как полагают затронутые оптимизмом настроения «милого Бога» — это результат непостижимой благодати. Отнять у христианства это чувство, значит до неузнаваемости его опошлить. Но именно тогда становится настоятельной потребность в «укрытии» и в «искуплении». А средства откровения и опосредования высшего Sanctum — «слово», «дух», «promissio», сама «личность Христа» становятся тем, в чем человек «ищет убежища», благодаря чему он «освящен» и «искуплен» для того, что бы приблизится к самому священному.</p><p>d) Эти предметы лежат исключительно в сфере иррационально-нуминозного оценивания и обесценивания, которые изначально понятны лишь тому, кто их видит, вернее, не закрывает на них свои глаза. Недоверие к ним имеет две причины. Во-первых, это односторонняя теоретическая рационализация того момента, который принадлежит чисто нуминозной сфере. На почве одного лишь Ratio и по отношению к Богу, который, в сущности, понят как олицетворение нравственного миропорядка, да еще наделяемый любовью или вообще понятый как просто персонифицированное «притязание» (не понимая полнейшего своеобразия <em>священного</em> притязания), все эти предметы, действительно, не встречаются, и тут они только мешают. Но речь идет о <em>религиозном</em> видении, о правомочности которого трудно спорить с морально, а не религиозно одаренным человеком — он просто не в состоянии его оценить. Но тот, кто становится на почву собственно религиозной оценки и сохраняет ее в себе пробужденной, тот может ее переживать в ее истине. Во-вторых, причиной является то, что в догматике эти предметы — по сути своей иррациональные, необходимо, несущие на себе печать атеоретического, печать не понятия, а чувства, уклоняющиеся от «понятийного анализа», пытаются вместить в отвлеченные теории и сделать предметом умозрения, так что они в конце-концов превращаются в чуть ли не математическое исчисление, в «учение о вменении», да еще попадают в ученые штудии о том, высказывает ли Бог при этом «аналитические или синтетические суждения».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава девятая. Sanctum как нуминозная ценность
Augustum (Момент нуминозного VI)
а) Выше мы уже встречались со странным глубоким ответом души на переживание нуминозного, которое мы назвали «чувством тварности». Оно заключается в ощущениях падшести, уничтоженности, (всегда при этом имея в виду, что эти слова как таковые не совсем точно выражают подразумеваемое — скорее, на него только указывают[53]. Ведь эти уничтоженность и ничтожность целиком содержат совсем иное, чем когда человек осознает свою «естественную» незначительность, слабость или зависимость. Здесь речь идет о таком признаке, как уменьшение ценности, девальвация меня самого, так сказать, в отношении моей действительности, самого моего наличного бытия. К этому добавляется еще другое обесценение, которое каждый знает и которое нужно только указать. И лишь с его обсуждением мы подходим к центральному пункту нашей проблемы.
«Ибо я человек с нечистыми устами и живу среди народа также с нечистыми устами» (Ис. 6:5).
«Выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный» (Лк. 5:8).
Исайя и Петр говорят это, встретившись с нуминозным и ощутив его. В обоих высказываниях бросается в глаза спонтанность, чуть ли не инстинктивность этого самоумаления. Это происходит не по размышлению и не по каким-то правилам, это как бы вспыхивает — как непосредственное и непроизвольное рефлекторное движение души. Чувство это непосредственное, оно возникает не путем осознания каких-то своих недостойных деяний, но прямо дано с чувством numen. Такие вспышки девальвирующего чувства по отношению к себе самому, своему «народу», всему тварному перед нуминозным имеют своим истоком не просто моральное обесценивание и, вероятно, в первую очередь вообще не его, но относится к совершенно иной ценностной категории. Это решительно не чувство нарушения «нравственного закона», сколь бы само собой разумеющимся ни казалось появление данного чувства вслед за таким нарушением. Скорее, речь идет о чувстве безусловной нечестивости.
Ь) Но что же это такое? «Естественный» человек этого не ведает, даже не ощущает. Это чувство ведомо только тому, кто пребывает в «духе», причем с пронизывающей остротой и строжайшим самоумалением. Он относит его не только к своим действиям, но к самому своему наличному бытию как тварному существованию, противопоставляя его тому, что стоит выше всякой твари[54]. Творение в тот же миг обесценивается, подпадает под категорию «профанное», противопоставляется единственной в своем роде ценности, каковой является только numen: «Tu solus sanctus». Это sanctus не представляет собой ни «совершенного», ни «прекрасного», ни «возвышенного», ни «доброго». С другой стороны, оно ощутимым образом совпадает с этими предикатами. Это тоже ценность, причем ценность объективная, абсолютно непревзойденная, бесконечная ценность. Такова нуминозная ценность — иррациональная первооснова и первоисток всех возможных объективных ценностей вообще.
с) Не существует высокоразвитой набожности, в которой не получили бы развития нравственные обязанности и требования, которые принимаются за требования Бога. Но смиреннейшее признание sanctum возможно и без его наполненности нравственными требованиями. А именно как признание чего-то требующего несравненного почитания, как некой чисто иррациональной ценности, действительнейшей, высочайшей, объективной, лежащей выше всех рациональных ценностей, ценности, которую надо признать в самой глубине внутреннего мира. Однако эта боязнь перед sanctitas ни в коем случае не является просто еще одной боязнью перед чем-то безусловно нас превозмогающим и перед его tremenda majestas, по отношению к которому не существует ничего иного, кроме слепого и боязливого послушания. Ибо это «Tu solus sanctus» — не вспышка страха, но богобоязненное восхваление, в котором не только воздается должное всемогуществу, но также признается и восхваляется некая запредельная для понятий ценность. Это столь превозносимое не есть просто абсолютно могущественное, которое только притязает на власть и принуждает. Оно в своей собственной сущности обладает высшим правом предъявлять высочайшее притязание на служение себе, его восхваляют — ибо оно этого достойно. «Ты достоин хвалы, почитания и власти».
d) Когда становится понятно, что qadosch или sanctus изначально не являются нравственными категориями, их переводят как «потустороннее». Мы уже указывали на односторонность такого перевода и дополнили его с помощью более широкого представления нуминозного. Но к самому существенному его недостатку мы подошли только сейчас. Он заключается в том, что «потусторонность» — это высказывание, относимое к бытию, а совсем не к ценности, и что потусторонность может, пожалуй, сломить, но не может настроить на признающее почтение. Чтобы подчеркнуть этот момент нуминозного, а именно его абсолютный ценностный характер, а также для того, чтобы четко обозначить иррациональность абсолютной ценности sanctum, мы позволим себе ввести еще один особенный термин — augustum, или semn?n. Augustus (= semn?s) относимо только к нуминозным объектам (подобно sebastos) — к властителям он применялся как к ведущим свой род от богов или как к родственным богам. В таком случае fascinans относится к субъективному в numen, а именно к тому блаженству, которое вызывает у меня ценность. Напротив, augustum есть объективная ценность в-себе[55]. А так как augustum есть сущностный момент нуминозного, то религия по сути своей и независимо от любых нравственных схематизации есть внутреннее obligatio, обязательство для совести и связанность совести, есть послушание и служба. Причем не из простого принуждения со стороны всемогущего, а из признательного преклонения перед священной ценностью.
Укрытие, искупление
а) Противоположностью нуминозной ценности является нуминозная неценность или противоценность. Только с переносом характера этой нуминозной неценности на нравственное упущение, в которое он внедряется и которое сублимирует, простое «правонарушение» делается «грехом», anomia становится hamartia, «гнусностью» и «святотатством». И только из-за того, что оно становится «грехом» для души, на совесть ложится такая ужасная тяжесть, что своими силами ее не снять. «Естественный» человек, так же как только моральный человек, не знает, что такое «грех». Догматическая установка, согласно которой нравственное требование как таковое ведет человека к «крушению» и «тяжкой нужде» и заставляет его потом искать избавления, — очевидно неправильная. Существует немало нравственных, честных и дельных людей, которые это просто не понимают и, пожав плечами, отвергают. Они прекрасно знают, что не лишены недостатков, однако имеют в своем распоряжении средства самоконтроля, и каждый на свой лад идут своим путем. Нравственно безупречный рационализм былых времен не имел недостатка ни в почитании нравственного закона, ни в искреннем стремлении ему соответствовать, ни в признании собственных недостатков. Он был чуток к «несправедливости», сурово ее осуждал, направляя свои проповеди на честное признание собственных недостатков, серьезное отношение к ним на смелую борьбу с ними. Но для него не было никаких «крушений» и «потребности в избавлении», поскольку он просто не понимал, что такое «грех», — это верно замечали его противники. Можно привести в качестве примера свидетельство далеко не самой загрубевшей души, а именно Теодора Паркера:
Я не раз совершал в жизни дурные поступки, я совершаю их и теперь. Не попавши в цель, я вновь натягиваю тетиву моего лука и делаю новую попытку… Древние хорошо знали, что такое гнев, жестокость, скупость, опьянение, чувственность, леность, трусость и другие пороки; они боролись с ними и старались от них освободиться. Но у них не было сознания своей «враждебности Богу»; и они не воздыхали над несуществующим злом.[56]
В этих словах нет никакой душевной грубости, но они плоски. Нужно добраться до глубин иррационального, чтобы вместе с Ансельмом сказать: «quanti ponderis sit peccatum».
На одной лишь моральной почве не вырастет ни потребность в «избавлении», ни столь удивительные плоды, как «раскаяние», «воздаяние» или «искупление». Такие вещи на самом деле — глубочайшие таинства самой религии, но для рационалистов и моралистов они могут быть лишь какими-то мифологическими окаменелостями. Тот, кто без чувства afflatio numinis все же обращается к библейским идеям и пытается их интерпретировать, тот ставит на их место какую-то бутафорию[57]. Право на подобное толкование христианского вероучения не вызывало бы особых споров, если бы в самой его догматике не происходило замены нуминозно-мистериального на рационально-этическое и сведение к моральным понятиям. Подлинное и необходимое в своей области делается апокрифическим в другой.
Момент сокрытия, укрытия особенно ясно виден в религии Яхве, в ее ритуалах и чувствах. В более затемненном виде он содержится и в других религиях. В нем проявляется прежде всего «боязнь», а именно чувство того, что нечестивый может слишком близко приблизиться к numen, потребность непременно укрыть и защитить свой «orge» от него. Такое «укрытие» поэтому есть «освящение», т. е. способ, который делает возможным общение с tremenda majestas. Но средство освящения, «святые тайны» в подлинном смысле слова, предоставляются, производятся или вкладываются, устанавливаются самим numen.
b) «Искупление» тем самым оказывается таким же «укрытием», но в более глубокой форме. Оно происходит из только что развитой нами идеи нуминозно ценного и неценного. Просто «боязнь», просто потребность в укрытии перед лицом tremendum возвышаются здесь до чувства того, что как нечестивый человек, он недостоин стоять близко к augustum, даже что его собственная полнейшая неценность сделала бы «нечистым» само священное. Это хорошо видно в видениях Исайи. В более мягкой форме, но вполне ощутимо это возвращается в словах сотника из Капернаума:
Господи! я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой.
Здесь присутствуют как тихая трепетная робость перед tremendum нуминозного и перед его «совершеннейшей неприступностью», так и — и даже еще больше — чувство этой своеобразной неценности, которую нечестивый ощущает в присутствии numen и вследствие которой он может нанести ущерб и запятнать само numen. И здесь выступает затем необходимость и желание «искупления». Оно тем сильнее, чем больше любят и желают близкого общения и длительного обладания numen как блага и как высшего блага. То есть желание снять, упразднить эту разъединяющую, данную самим наличным бытием неценность как тварное и как нечестивое природное существо. Этот момент не исчезает вместе с углублением религиозного чувства, вместе с достижением религией своих высших ступеней. Напротив, он становится все сильнее, все отчетливее. Поскольку этот момент принадлежит иррациональной стороне религии, он может стать латентным, когда получает сильное развитие рациональная сторона; в рационалистическую эпоху он может совсем скрыться за другими моментами, но лишь затем, чтобы впоследствии еще могущественнее и настоятельнее опять выйти на первый план.
с) Ни в одной другой религии таинство искупления не явлено с такой глубиной и мощью, как в христианстве. В этом, и особенно в этом, видно его превосходство над другими формами набожности, причем не только с чисто религиозной точки зрения. Христианство — религия по преимуществу, и она более совершенная религия, чем прочие, поскольку то, что заложено в религии вообще, в христианстве становится actus purus. Господствующее ныне недоверие к этой тончайшей из его мистерий объясняется привычкой смотреть на религию только с рациональной стороны. Вина за это лежит прежде всего на наших ученых, проповедниках, священниках и учителях. Но христианское вероучение не может отказаться от этого момента, если оно желает представлять христианскую и библейскую религиозность. Вероучение проясняется посредством раскрытия христиански-благочестивого чувства, ибо numen уже вестью о себе становится здесь средством искупления. Когда речь идет о таком вероучении, не так уж много зависит от решений интерпретаторов, от того, писали ли и что писали Петр, Павел или псевдо-Петр — о покаянии и искуплении, да и было ли это вообще «написано». Не будь это написано тогда, то могло бы оказаться написанным сегодня; удивительным в таком случае было бы лишь то, что это не было уже давно написано. Новозаветный Бог не менее, а более священен, чем ветхозаветный, дистанция между ним и творением не уменьшилась, но стала абсолютной, обесцененность мирского по отношению к нему не ослабла, но возросла. То, что священное здесь все же приблизилось, не является чем-то само собой разумеющимся, как полагают затронутые оптимизмом настроения «милого Бога» — это результат непостижимой благодати. Отнять у христианства это чувство, значит до неузнаваемости его опошлить. Но именно тогда становится настоятельной потребность в «укрытии» и в «искуплении». А средства откровения и опосредования высшего Sanctum — «слово», «дух», «promissio», сама «личность Христа» становятся тем, в чем человек «ищет убежища», благодаря чему он «освящен» и «искуплен» для того, что бы приблизится к самому священному.
d) Эти предметы лежат исключительно в сфере иррационально-нуминозного оценивания и обесценивания, которые изначально понятны лишь тому, кто их видит, вернее, не закрывает на них свои глаза. Недоверие к ним имеет две причины. Во-первых, это односторонняя теоретическая рационализация того момента, который принадлежит чисто нуминозной сфере. На почве одного лишь Ratio и по отношению к Богу, который, в сущности, понят как олицетворение нравственного миропорядка, да еще наделяемый любовью или вообще понятый как просто персонифицированное «притязание» (не понимая полнейшего своеобразия священного притязания), все эти предметы, действительно, не встречаются, и тут они только мешают. Но речь идет о религиозном видении, о правомочности которого трудно спорить с морально, а не религиозно одаренным человеком — он просто не в состоянии его оценить. Но тот, кто становится на почву собственно религиозной оценки и сохраняет ее в себе пробужденной, тот может ее переживать в ее истине. Во-вторых, причиной является то, что в догматике эти предметы — по сути своей иррациональные, необходимо, несущие на себе печать атеоретического, печать не понятия, а чувства, уклоняющиеся от «понятийного анализа», пытаются вместить в отвлеченные теории и сделать предметом умозрения, так что они в конце-концов превращаются в чуть ли не математическое исчисление, в «учение о вменении», да еще попадают в ученые штудии о том, высказывает ли Бог при этом «аналитические или синтетические суждения». | false |
Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм | Ильин Илья Петрович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Введение</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>В этой книге речи идет о постструктурализме — одном из наиболее влиятельных критических направлений второй половины и конца ХХ века. Постструктурализм — в самом общем смысле этого слова — широкое и необыкновенно интенсивно воздействующее, интердисциплинарное по своему характеру, идейное течение в современной культурной жизни Запада.</p><p>Он проявился в самых различных сферах гуманитарного знания: литературоведении, философии, социологии, лингвистике, истории, искусствоведении, теологии и тому подобных, породив своеобразное единство и климата идей, и самого современного образа мышления, в свою очередь обусловленное определенным единством философских, общетеоретических предпосылок и методологии анализа. Он вовлек в силовое поле своего воздействия даже сферу естественных наук.</p><p>Меня как литературоведа, естественно, заинтересовал прежде всего литературоведческий постструктурализм, более известный по специфической практике анализа художественного текста — так называемой «деконструкции».</p><p>Ее смысл как специфической методологии исследования литературного текста включается в выявлении внутренней противоречивости текста, в обнаружении в нем скрытых и незамечаемых не только неискушенным, «наивным» читателем, но ускользающих и от самого автора («спящих», по выражению Жака Дерриды) «остаточных смыслов», доставшихся в наследие от речевых, иначе — дискурсивных, практик прошлого, закрепленных в языке в форме неосознаваемых мыслительных стереотипов, которые в свою очередь столь же бессознательно и независимо от автора текста трансформируются под воздействием языковых клише его эпохи.</p>
<p>Все это и приводит к возникновению в тексте так называемых «неразрешимостей», т. е. внутренних логических тупиков, как бы изначально присущих природе языкового текста, когда его автор думает, что отстаивает одно, а на деле получается нечто совсем другое. Выявить эти «неразрешимости», сделать их предметом тщательного исследования и является задачей деконструктивистского критика.</p><p>Разумеется, здесь эта задача сформулирована в самом общем и контурном виде, но в принципе она к этому и сводится.</p><p>В частности, последователи Ж. Дерриды — общепризнанного отца постструктуралистской доктрины, деконструктивисты Йельской школы (названной так по Йельскому университету в Нью-Хейвене, США), наиболее отчетливо зафиксировали релятивистскую установку критика в подобном подходе к литературному тексту. Они отрицают возможность единственно правильной интерпретации литературного текста и отстаивают тезис о неизбежной ошибочности любого прочтения. При этом, наделяя язык критического исследования теми же свойствами, что и язык литературы, т. е. риторичностью и метафоричностью, как якобы присущими самой природе человеческого языка вообще, они утверждают постулат об общности задач литературы и критики, видя эти задачи в разоблачении претензий языка на истинность, в выявлении иллюзорного характера любого высказывания.</p><p>Из этого возникает еще одна проблема. Поскольку утверждается, что язык, вне зависимости от сферы своего применения, неизбежно художественен, т. е. всегда функционирует по законам риторики и метафоры, то из этого следует, что и само мышление человека как такового — в принципе художественно, и любое научное знание существует не в виде строго логического изложения-исследования своего предмета, а в виде полуили целиком художественного произведения, художественность которого просто раньше не ощущалась и не осознавалась, но которая только одна и придает законченность знанию. Здесь следует упомянуть о теории так называемого «нарратива», «повествования». Ее самыми влиятельными теоретиками являются французский философ Жан-Франсуа Лиотар и американский литературовед Фредрик Джеймсон. Согласно этой теории, мир может быть познан только в форме «литературного» дискурса; даже представители естественных наук, например, физики, «рассказывают истории» о ядерных частицах. При этом все, что репрезентирует себя как существующее за пределами какой-либо истории (структуры, формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством повествовательной фикции, вымысла. Итак, мир открывается человеку лишь в виде историй, рассказов о нем.</p><p>Теория нарратива стала концептуальным оформлением принципа «поэтического мышления», восходящего еще к Хайдеггеру и легшего в основу так называемой «постмодернистской чувствительности» как специфической формы мироощущения и соответствующего ей способа теоретической рефлексии. Именно в форме постмодернистской чувствительности, утверждающей значимость литературного мышления и его жанровых форм для любого типа знания, постструктуралистские идеи и оказались наиболее привлекательны для специалистов и теоретиков самого разного профиля.</p><p>В качестве примера можно привести утверждение одного из влиятельных американских историков, весьма популярного в среде постструктуралистов, Хейдена Уайта (379), что история как форма словесного дискурса обычно имеет тенденцию оформляться в виде специфического сюжетного модуса. Другими словами, историки, рассказывая о прошлом, скорее заняты нахождением сюжета, который смог бы упорядочить описываемые ими события в осмысленно связной последовательности. Такими модусами для Уайта являются «романс»[1], «трагедия», «комедия» и «сатира», т. е. историография для него способна существовать лишь в жанровых формах, парадигма которых была разработана канадским литературоведом Нортропом Фраем.</p><p>Если мы обратимся к социальной психологии, то увидим аналогичную картину.</p><p>Так, Кеннет Мэррей высказывает мысль, опять же ссылаясь на Фрая, Уайта, П. Рикера, Джеймсона, что человек строит свою личность (идентичность) по канонам художественного повествования типа «романса» или «комедии».</p><p>Примеры такого рода проясняют, почему в этой книге я особо важную роль уделяю литературоведческому постструктурализму. Свойственное постструктурализму представление о всяком современном мышлении как о преимущественно «поэтическом», онтологизация понятия «текста» («повествования»), ставшего эпистемологической моделью реальности как таковой, неизбежно выдвинули на первый план науку о тексте и прежде всего о художественном тексте. Всякая наука, даже и не гуманитарная, отныне, согласно постструктуралистским представлениям, отчасти является «наукой о тексте» или формой деятельности, порождающей художественные тексты. В то же время, поскольку всякая наука теперь ведает прежде всего «текстами» («историями», «повествованиями»), литературоведение перерастает собственные границы и рассматривается как модель науки вообще, как универсальное проблемное поле, на котором вырабатывается методика анализа текстов как общего для всех наук предмета.</p><p>Несмотря на явно универсальный характер собственно постструктуралистских идей «повествования-текста» и «поэтического мышления», постструктуралисты рассматривают концепцию «универсализма», т. е. любую объяснительную схему или обобщающую теорию, претендующую на логическое обоснование закономерностей реальности, как «маску догматизма» и называют деятельность такого рода проявлением «метафизики» (под которой они понимают принципы причинности, идентичности, истины и т. п.), являющейся главным предметом их инвектив.</p><p>Столь же отрицательно они относятся к идее «роста», или «прогресса», в области научных знаний, а также к проблеме социально-исторического развития. Сам принцип рациональности постструктуралисты считают проявлением «империализма рассудка», якобы ограничивающим спонтанность работы мысли и воображения, и черпают свое вдохновение в бессознательном.</p><p>Отсюда проистекает и то явление, которое исследователи называют «болезненно патологической завороженностью» иррационализмом, неприятием целостности и пристрастием ко всему нестабильному, противоречивому, фрагментарному и случайному.</p>
<p>Постструктурализм утверждает принцип «методологического сомнения» по отношению ко всем позитивным истинам, установкам и убеждениям, существовавшим и существующим в западном обществе и применяющимся якобы для его «легитимации», т. е. самооправдания и узаконивания. В самом общем плане теория постструктурализма[2] — это выражение философского релятивизма и скептицизма, «эпистемологического сомнения», являющегося по своей сути теоретической реакцией на позитивистские представления о природе человеческого знания.</p><p>Эта книга посвящена, собственно говоря, мифологичности научного мышления в сфере гуманитарных знаний, бытию и эволюции различных концепций и представлений, которые по мере своего употребления приобретают фантомный характер мифем и мифологем научного сознания. Мне бы особо хотелось подчеркнуть, что мне приходится изучать актуальную практику бытования идей, а отнюдь не их археологию.</p><p>В принципе здесь очень редко можно говорить о каком-либо терминологическом консенсусе: многообразие подходов, эволюция взглядов в зависимости от конъюнктуры постоянно меняющегося фона различных теоретических парадигм, — приводит к качественному трансформированию объема и смысла любого термина. Чем более влиятелен, популярен — а иногда и просто моден — тот или иной термин, тем более разноречива его интерпретация. То же самое относится как к отдельным теоретикам, так и к целым доктринам.</p><p>Поэтому говорить о строгой систематичности постструктуралистской доктрины не приходится.</p><p>Сама природа постструктурализма с его тяготением к «метафорической эссеистике» представляет собой типичный пример отказа от строгой научности, столь характерной для структурализма с его стремлением придать гуманитарным наукам статус наук точных (достаточно вспомнить его тяготение к четко выверенному и формализованному понятийному аппарату, основанному на лингвистической терминологии, пристрастие к логике и математическим формулам, объяснительным схемам и таблицам, — ко всему тому, что впоследствии получило название «начертательного литературоведения»).</p><p>Нет ничего более чуждого постструктурализму с его критикой «западной логоцентрической традиции», под которой понимается стремление во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину, с его установкой на научно обоснованный «игровой принцип», на «свободную игру активной интерпретации», с его подозрительным отношением к самой идее «структуры». Так что во всех отношениях постструктурализм выступает как теория, которая действительно наступила после структурализма, подвергнув все основные положения последнего решительной критике.</p><p>И тем не менее главной задачей моей работы было дать систематизированное представление о постструктуралистской доктрине, выявить ее эволюцию и различные варианты, дать характеристику и критическую интерпретацию основных терминов этого влиятельного критического направления. Данными целями определялась и структура исследования: с одной стороны, в нем развернута панорама возникновения и современного состояния постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистского комплекса, — прошу извинить за столь неуклюжий неологизм, но без него в данном случае не обойтись, — а с другой стороны, — анализ научной методики, используемой в работах представителей этого комплекса.</p><p>В соответствии с этим материал книги разбит на три главы.</p><p>В первой характеризуется общая теория постструктурализма на основе анализа концепций двух его самых авторитетных представителей: философа, литературоведа, семиотика, лингвиста — одним словом, «интердисциплинариста» Жака Дерриды и философа, культуролога, — да, очевидно, и литературоведа тоже — Мишеля Фуко. Во второй главе анализируется деконструктивизм, понимаемый как литературоведческая практика постструктуралистских теорий, и выделяется два основных варианта деконструктивизма: французский и американский. Первый представлен концепциями Жиля Делеза, Юлии Кристевой, Ролана Барта, второй — преимущественно Йельской школой, хотя, разумеется, в общих чертах освещаются и другие направления англоязычного деконструктивизма. В третьей главе описывается становление теории постмодернизма (главным образом, литературоведческого) и рассматривается представление о постмодернизме как выражении «духа времени» конца ХХ столетия.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Введение
В этой книге речи идет о постструктурализме — одном из наиболее влиятельных критических направлений второй половины и конца ХХ века. Постструктурализм — в самом общем смысле этого слова — широкое и необыкновенно интенсивно воздействующее, интердисциплинарное по своему характеру, идейное течение в современной культурной жизни Запада.
Он проявился в самых различных сферах гуманитарного знания: литературоведении, философии, социологии, лингвистике, истории, искусствоведении, теологии и тому подобных, породив своеобразное единство и климата идей, и самого современного образа мышления, в свою очередь обусловленное определенным единством философских, общетеоретических предпосылок и методологии анализа. Он вовлек в силовое поле своего воздействия даже сферу естественных наук.
Меня как литературоведа, естественно, заинтересовал прежде всего литературоведческий постструктурализм, более известный по специфической практике анализа художественного текста — так называемой «деконструкции».
Ее смысл как специфической методологии исследования литературного текста включается в выявлении внутренней противоречивости текста, в обнаружении в нем скрытых и незамечаемых не только неискушенным, «наивным» читателем, но ускользающих и от самого автора («спящих», по выражению Жака Дерриды) «остаточных смыслов», доставшихся в наследие от речевых, иначе — дискурсивных, практик прошлого, закрепленных в языке в форме неосознаваемых мыслительных стереотипов, которые в свою очередь столь же бессознательно и независимо от автора текста трансформируются под воздействием языковых клише его эпохи.
Все это и приводит к возникновению в тексте так называемых «неразрешимостей», т. е. внутренних логических тупиков, как бы изначально присущих природе языкового текста, когда его автор думает, что отстаивает одно, а на деле получается нечто совсем другое. Выявить эти «неразрешимости», сделать их предметом тщательного исследования и является задачей деконструктивистского критика.
Разумеется, здесь эта задача сформулирована в самом общем и контурном виде, но в принципе она к этому и сводится.
В частности, последователи Ж. Дерриды — общепризнанного отца постструктуралистской доктрины, деконструктивисты Йельской школы (названной так по Йельскому университету в Нью-Хейвене, США), наиболее отчетливо зафиксировали релятивистскую установку критика в подобном подходе к литературному тексту. Они отрицают возможность единственно правильной интерпретации литературного текста и отстаивают тезис о неизбежной ошибочности любого прочтения. При этом, наделяя язык критического исследования теми же свойствами, что и язык литературы, т. е. риторичностью и метафоричностью, как якобы присущими самой природе человеческого языка вообще, они утверждают постулат об общности задач литературы и критики, видя эти задачи в разоблачении претензий языка на истинность, в выявлении иллюзорного характера любого высказывания.
Из этого возникает еще одна проблема. Поскольку утверждается, что язык, вне зависимости от сферы своего применения, неизбежно художественен, т. е. всегда функционирует по законам риторики и метафоры, то из этого следует, что и само мышление человека как такового — в принципе художественно, и любое научное знание существует не в виде строго логического изложения-исследования своего предмета, а в виде полуили целиком художественного произведения, художественность которого просто раньше не ощущалась и не осознавалась, но которая только одна и придает законченность знанию. Здесь следует упомянуть о теории так называемого «нарратива», «повествования». Ее самыми влиятельными теоретиками являются французский философ Жан-Франсуа Лиотар и американский литературовед Фредрик Джеймсон. Согласно этой теории, мир может быть познан только в форме «литературного» дискурса; даже представители естественных наук, например, физики, «рассказывают истории» о ядерных частицах. При этом все, что репрезентирует себя как существующее за пределами какой-либо истории (структуры, формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством повествовательной фикции, вымысла. Итак, мир открывается человеку лишь в виде историй, рассказов о нем.
Теория нарратива стала концептуальным оформлением принципа «поэтического мышления», восходящего еще к Хайдеггеру и легшего в основу так называемой «постмодернистской чувствительности» как специфической формы мироощущения и соответствующего ей способа теоретической рефлексии. Именно в форме постмодернистской чувствительности, утверждающей значимость литературного мышления и его жанровых форм для любого типа знания, постструктуралистские идеи и оказались наиболее привлекательны для специалистов и теоретиков самого разного профиля.
В качестве примера можно привести утверждение одного из влиятельных американских историков, весьма популярного в среде постструктуралистов, Хейдена Уайта (379), что история как форма словесного дискурса обычно имеет тенденцию оформляться в виде специфического сюжетного модуса. Другими словами, историки, рассказывая о прошлом, скорее заняты нахождением сюжета, который смог бы упорядочить описываемые ими события в осмысленно связной последовательности. Такими модусами для Уайта являются «романс»[1], «трагедия», «комедия» и «сатира», т. е. историография для него способна существовать лишь в жанровых формах, парадигма которых была разработана канадским литературоведом Нортропом Фраем.
Если мы обратимся к социальной психологии, то увидим аналогичную картину.
Так, Кеннет Мэррей высказывает мысль, опять же ссылаясь на Фрая, Уайта, П. Рикера, Джеймсона, что человек строит свою личность (идентичность) по канонам художественного повествования типа «романса» или «комедии».
Примеры такого рода проясняют, почему в этой книге я особо важную роль уделяю литературоведческому постструктурализму. Свойственное постструктурализму представление о всяком современном мышлении как о преимущественно «поэтическом», онтологизация понятия «текста» («повествования»), ставшего эпистемологической моделью реальности как таковой, неизбежно выдвинули на первый план науку о тексте и прежде всего о художественном тексте. Всякая наука, даже и не гуманитарная, отныне, согласно постструктуралистским представлениям, отчасти является «наукой о тексте» или формой деятельности, порождающей художественные тексты. В то же время, поскольку всякая наука теперь ведает прежде всего «текстами» («историями», «повествованиями»), литературоведение перерастает собственные границы и рассматривается как модель науки вообще, как универсальное проблемное поле, на котором вырабатывается методика анализа текстов как общего для всех наук предмета.
Несмотря на явно универсальный характер собственно постструктуралистских идей «повествования-текста» и «поэтического мышления», постструктуралисты рассматривают концепцию «универсализма», т. е. любую объяснительную схему или обобщающую теорию, претендующую на логическое обоснование закономерностей реальности, как «маску догматизма» и называют деятельность такого рода проявлением «метафизики» (под которой они понимают принципы причинности, идентичности, истины и т. п.), являющейся главным предметом их инвектив.
Столь же отрицательно они относятся к идее «роста», или «прогресса», в области научных знаний, а также к проблеме социально-исторического развития. Сам принцип рациональности постструктуралисты считают проявлением «империализма рассудка», якобы ограничивающим спонтанность работы мысли и воображения, и черпают свое вдохновение в бессознательном.
Отсюда проистекает и то явление, которое исследователи называют «болезненно патологической завороженностью» иррационализмом, неприятием целостности и пристрастием ко всему нестабильному, противоречивому, фрагментарному и случайному.
Постструктурализм утверждает принцип «методологического сомнения» по отношению ко всем позитивным истинам, установкам и убеждениям, существовавшим и существующим в западном обществе и применяющимся якобы для его «легитимации», т. е. самооправдания и узаконивания. В самом общем плане теория постструктурализма[2] — это выражение философского релятивизма и скептицизма, «эпистемологического сомнения», являющегося по своей сути теоретической реакцией на позитивистские представления о природе человеческого знания.
Эта книга посвящена, собственно говоря, мифологичности научного мышления в сфере гуманитарных знаний, бытию и эволюции различных концепций и представлений, которые по мере своего употребления приобретают фантомный характер мифем и мифологем научного сознания. Мне бы особо хотелось подчеркнуть, что мне приходится изучать актуальную практику бытования идей, а отнюдь не их археологию.
В принципе здесь очень редко можно говорить о каком-либо терминологическом консенсусе: многообразие подходов, эволюция взглядов в зависимости от конъюнктуры постоянно меняющегося фона различных теоретических парадигм, — приводит к качественному трансформированию объема и смысла любого термина. Чем более влиятелен, популярен — а иногда и просто моден — тот или иной термин, тем более разноречива его интерпретация. То же самое относится как к отдельным теоретикам, так и к целым доктринам.
Поэтому говорить о строгой систематичности постструктуралистской доктрины не приходится.
Сама природа постструктурализма с его тяготением к «метафорической эссеистике» представляет собой типичный пример отказа от строгой научности, столь характерной для структурализма с его стремлением придать гуманитарным наукам статус наук точных (достаточно вспомнить его тяготение к четко выверенному и формализованному понятийному аппарату, основанному на лингвистической терминологии, пристрастие к логике и математическим формулам, объяснительным схемам и таблицам, — ко всему тому, что впоследствии получило название «начертательного литературоведения»).
Нет ничего более чуждого постструктурализму с его критикой «западной логоцентрической традиции», под которой понимается стремление во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину, с его установкой на научно обоснованный «игровой принцип», на «свободную игру активной интерпретации», с его подозрительным отношением к самой идее «структуры». Так что во всех отношениях постструктурализм выступает как теория, которая действительно наступила после структурализма, подвергнув все основные положения последнего решительной критике.
И тем не менее главной задачей моей работы было дать систематизированное представление о постструктуралистской доктрине, выявить ее эволюцию и различные варианты, дать характеристику и критическую интерпретацию основных терминов этого влиятельного критического направления. Данными целями определялась и структура исследования: с одной стороны, в нем развернута панорама возникновения и современного состояния постструктуралистско-деконструктивистско-постмодернистского комплекса, — прошу извинить за столь неуклюжий неологизм, но без него в данном случае не обойтись, — а с другой стороны, — анализ научной методики, используемой в работах представителей этого комплекса.
В соответствии с этим материал книги разбит на три главы.
В первой характеризуется общая теория постструктурализма на основе анализа концепций двух его самых авторитетных представителей: философа, литературоведа, семиотика, лингвиста — одним словом, «интердисциплинариста» Жака Дерриды и философа, культуролога, — да, очевидно, и литературоведа тоже — Мишеля Фуко. Во второй главе анализируется деконструктивизм, понимаемый как литературоведческая практика постструктуралистских теорий, и выделяется два основных варианта деконструктивизма: французский и американский. Первый представлен концепциями Жиля Делеза, Юлии Кристевой, Ролана Барта, второй — преимущественно Йельской школой, хотя, разумеется, в общих чертах освещаются и другие направления англоязычного деконструктивизма. В третьей главе описывается становление теории постмодернизма (главным образом, литературоведческого) и рассматривается представление о постмодернизме как выражении «духа времени» конца ХХ столетия. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава двенадцатая. Нуминозное в Ветхом Завете</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Если чувство иррационального и нуминозного живо во всех религиях вообще, то преобладает оно в семитских, и прежде всего в библейской религии. Mysterium здесь явлено в образах демонического и ангельского, окружающих сей мир и пронизывающих его как «совсем иное», равно как в ожидании конца света, в идеале Царства Божия, понимаемого отчасти как будущее во времени, отчасти же — как вечное, но в любом случае, как чудесное и «совсем иное», противостоящее природному миру. Это находит свое выражение в природе Яхве и Элохима, который является также «отцом небесным» Иисуса, не утрачивая тем самым свою природу Яхве, но «исполняя» ее.</p><p>1. Низшая ступень нуминозного чувства — демонический ужас — была уже давно преодолена пророками и псалмопевцами. Правда, отзвук ее еще время от времени ощутим в древнейших повествованиях. Например, в «Исходе» (4:24), где говорится о том, как Яхве в своем «orge» ночью желает умертвить Моисея. Это вызывает у нас впечатление, будто мы имеем дело с призраком, привидением; с точки зрения более развитого страха Божия подобные рассказы вообще кажутся принадлежащими не религии, но пред-религии, какому-то общераспространенному страху перед демонами. Но это было бы недоразумением. Подобный «демонический страх» относится к «демону» в узком смысле слова, равнозначному кобольду, чудовищу, мучителю, который <em>противоположен</em> божественному. Такой демон не является частью или членом цепи развития религиозного чувства, как не является таковым и «привидение». Они суть апокрифические ответвления, творения фантазии по поводу нуминозного чувства. От подобного демона следует отличать «daimon» в значительно более широком смысле, каковой сам еще не является Богом, но никак не является и «противо-Богом», но «пред-Богом», связанной и низшей ступенью numen, из которой на более высоких ступенях постепенно вырастает «Бог». В древних повествованиях еще содержится отзвук <em>этой</em> низшей ступени.</p>
<p>Чтобы понять действительное отношение между ступенями, нам нужно указать на два обстоятельства. Во-первых, следует сослаться на сказанное выше о способности <em>страшного</em> притягивать нуминозное чувство и выражать его. Музыкально одаренный человек, будучи еще новичком и без всякого образования, может восхититься звуками волынки или шарманки. Они могут показаться ему невыносимыми после того, как он получил музыкальное образование. Но если он задумается о <em>качестве</em> прежнего и настоящего переживания, то он заметит, что в обоих случаях была задействована одна и та же сторона его души. При подъеме его музыкального чувства на более высокую ступень происходит не какой-то «скачок в иное», но процесс, называемый нами <em>развитием</em> или <em>созреванием,</em> хотя мы не в состоянии много о нем сказать. Если мы сегодня станем слушать музыку Конфуция, то она, скорее всего, покажется нам лишь странной последовательностью шумов, но уже Конфуций говорил о воздействии музыки на душу так, что нам сегодня вряд ли удастся сказать лучше: он указывает на те моменты воздействия музыки, которые признаются и нами. Бросается в глаза способность и одаренность многих первобытных племен легко схватывать нашу музыку и наслаждаться ею. Эта одаренность не пришла к ним в результате некоего гетерогенного эпигенеза (или какого-нибудь иного чуда) вместе со знакомством с этой музыкой; одаренность уже была в наличии как естественная «предрасположенность», развившаяся вместе с появлением внешнего стимула. <em>Эта же</em> предрасположенность возбуждалась ранее «грубыми» формами примитивной музыки. Хотя подобные «грубые и примитивные» формы при развитом музыкальном вкусе часто вообще не считаются музыкой, они были проявлениями того же самого душевного момента. Точно также и современному «богобоязненному» человеку не просто найти в «Исходе» (4:24) испытываемый им «страх Божий», поскольку сходные чувства с трудом им обнаруживаются или вообще не замечаются. Правда, аналогии с религиями «дикарей» нужно проводить крайне осторожно. Из них могут быть сделаны совершенно ложные выводы: существует опасность того, что низшие ступени развития будут перепутаны с высшими, дистанция между ними сокращена и низшему будет слишком многое приписано. Но еще опаснее было бы вообще исключить подобный подход — к сожалению, такое исключение является весьма распространенным[67].</p><p>Современные ученые пытаются отыскать различия в образах могущественного Яхве и патриархально-близкого Элохима. Эти попытки кое-что проясняют. По предположению Зедерблома должен иметься «подход»[68] к тому, что образ Яхве восходит к «антмистическим» представлениям. Я не оспариваю «антмистических» представлений, равно как и их значения в развитии религии. В этом отношении я иду даже дальше него, поскольку Зедерблом, видит в них лишь некую примитивную «философию», а потому вынужден вообще исключать их из области собственно религиозной фантазии. То, что анимистические представления могут стать важным звеном в «цепочке стимулов» (дабы освободить «сущность» от содержащегося в нем темного начала), в точности соответствует моим собственным предположениям. Однако отличие Яхве от Эль-Шаддай-Элохима заключается не в том, что первый есть «anima», но в том, что нуминозное в нем преобладает над доверительно-рациональным, тогда как во втором рациональная сторона перевешивает нуминозную. Сходным образом различаются и всеобщие типы божества. Речь может идти только о <em>преобладании,</em> а не о том, что в Элохиме отсутствует нуминозный момент. Поистине нуминозный рассказ о явлении Бога в виде горящего тернового куста: «Моисей закрыл лице свое, потому что боялся воззреть на Бога (Элохима)» (Исх. 3:6) — элохистичен.</p><p>Вся полнота отдельных черт древнееврейского образа Бога столь основательно перечислена в словаре «Религия в истории и в современности» (т. 2, с. 1530 и далее, с. 2036 и далее), что здесь мы можем просто на него сослаться.</p><p>2. Вместе с почтенной религией Моисея начинается все нарастающий процесс морализации и общей рационализации нуминозного, исполненности его «священным» в подлинном и полном смысле слова. Этот процесс завершается в книгах пророков и в Евангелии; именно он придает особое благородство библейской религии, которая уже на ступени Второисайи по праву притязает на статус всеобщей мировой религии. Однако морализация и рационализация не означают преодоления нуминозного, но лишь преодоление его одностороннего преобладания. Процесс происходит в нуминозном, которое его объемлет.</p><p>Примером взаимного проникновения обоих моментов может служить Исайя. Все его провозвестие ощутимо пронизано видением собственной призванности (Ис. 6). Наиболее характерно здесь его излюбленное выражение для божества как <em>«Святого</em> Израилева», возвышающееся над всеми прочими именами своим таинственным могуществом. То же самое обнаруживается в идущей от него традиции — в сочинениях, относимых к «Второисайе» (Ис. 40–66). Более, чем где бы то ни было, Бог понятийно проясняется здесь как всемогущество, благо, мудрость и верность. Именно таковы предикаты «Святого Израилева», наименования, которое пятнадцать раз повторяется во «Второисайе», причем всякий раз, как оно должно особенно впечатлять.</p><p>Родственными «святости» по отношению к Яхве являются его «ярость», <em>«гнев»,</em> «пожирающий огонь» и т. п. Все они обозначают не только несущую возмездие справедливость, выражают не только темперамент Бога с могущественным «пафосом»; они захвачены и пронизаны tremendum и majestas, mysterium и augustum его иррациональной божественной сущности. Это относится прежде всего к словам о <em>Боге живом.</em> Его жизненность ощутимо близка его «ревности», в которой она выражена так же, как и в прочих его «страстях»[69].</p><p>Своей «жизнью» этот Бог отличен от любого «мирового разума» и представляет собой далекую от всякой философичности, в конечном счете, иррациональную, сущность — таким он живет в сознании всех пророков и вестников Ветхого и Нового Завета. Там, где впоследствии «Богу философов» противопоставлялся <em>живой</em> Бог <em>гнева,</em> любви и прочих страстей, всякий раз иррациональное ядро библейского понятия Бога бессознательно выдвигалось против его односторонней рационализации. Это было оправданно. Напротив, неоправданным было впадение в «антропоморфизм», когда говорили о «гневе» и «аффектах», проходя мимо <em>гнева,</em> когда игнорировался <em>нуминозный</em> характер <em>страстей,</em> принимавшихся за «естественные» предикаты, просто возведенные в абсолют. Упускалось то, что эти предикаты являются лишь идеограмматическими обозначениями иррационального, указующими на чувства символами.</p><p>3. Пробуждающая и возбуждающая воображение сила момента mirum нуминозного лучше всего видна по книге Иезекииля с ее сновидческими образами, фантастическими картинами сущности Яхве и его двора. В своей обширной и намеренной фантастичности они предваряют становящееся апокрифическим религиозное влечение к mysterium, смещающееся к необычному, чудесному, чудотворному, фантастическому. Открывается путь к жажде чуда, к легендам, к апокалиптическому и мистическому миру сновидений. Хотя все это остается излучением самого религиозного, но средства уже замутнены, суррогат замещает подлинное, подменяя своими отростками прямое чувство mysterium, скрывая его непосредственные и чистые устремления.</p>
<p>Тем не менее, момент mirum вместе с моментом augustum вновь заявляют о себе в редкой чистоте в 38-ой главе книги Иова, которая вообще может считаться одним из самых замечательных творений в истории религии. Иов спорит со своим друзьями об Элохиме. Кажется, он прав в этом споре — они должны умолкнуть, ибо их попытки «оправдать» Бога не удались. Но тут берет слово сам Элохим, чтобы самому вести свою защиту.</p><p>И выступает так, что Иов должен признать свое поражение; при этом <em>превозмогает</em> его не просто вынуждающая его умолкнуть сила, но правота. И он говорит: «Поэтому я отрекаюсь и <em>раскаиваюсь</em> в прахе и пепле». Это — свидетельство внутренней <em>изобличенности,</em> а не бессильной надломленности и самоотречения перед лицом превосходящего внешнего могущества. Оно никак не сводится к тому, что однажды выразил апостол Павел: «Изделие скажет ли сделавшему его: „зачем ты меня так сделал?“ Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного <em>употребления,</em> а другой для низкого?» (Рим. 9:20–21). Мы неверно поймем это место из книги Иова при подобном толковании. Эта глава (Иов. 38) говорит не об отказе или о невозможности оправдания Бога, но именно об основательности такого оправдания Иовом — лучшем, чем у его друзей. Оно способно превозмочь самого Иова, причем не только превозмочь, но и принести покой в истерзанную сомнениями душу. Ибо в пережитом Иовом откровении Элохима лежит также внутреннее упокоение его душевных мук, их умиротворение. Для решения поставленной в книге Иова проблемы этого удовлетворения достаточно — без возвращенных Иову потерь, описанных в главе 42-ой, каковые представляют собой лишь некое возмещение убытков. Но о каком моменте идет речь и в оправдании Бога, и в примирении Иова?</p><p>В речи Элохима звучит чуть ли не все, чего и следовало ожидать в подобных обстоятельствах: указания на превосходящую мощь Элохима, на его величие, на его совершенную мудрость. Последняя была бы вероятным <em>рациональным</em> решением проблемы Иова, если бы речь завершалась словами, вроде следующих: «Путь мой выше ваших; дела и деяния мои содержат <em>цели,</em> вам непонятные» (например, цели испытания и очищения благочестивых, либо цели, касающиеся всего творения, с которыми должен сообразовываться индивид со своим страданиями). Если отталкиваться от <em>рациональных понятий,</em> то можно ждать именно такого исхода переговоров. Но ничего подобного не происходит, а такого рода целеуказующие рассуждения вообще не соответствуют смыслу главы. В конечном счете, здесь привлекается нечто совершенно иное, не исчерпываемое рациональными понятиями: высящаяся над любыми понятиями (включая и понятие цели) <em>чудесность,</em> mysterium в своей иррациональной форме, причем и как mirum, и как paradoxon. Об этом отчетливо говорят превосходные <em>примеры.</em> Орел, устрояющий на высоте гнездо свое, живущий на скале и ночующий на зубце утеса, высматривающий оттуда свою пищу; его птенцы, пьющие кровь, «и где труп, там и он» — вряд ли это пример <em>целесообразной</em> мудрости, которая «хитроумно и тонко все устроила». Скорее этот орел принадлежит к <em>странному</em> и <em>чудесному,</em> наглядно изображающему чудесность самого творца. Таков и страус из 13-го стиха с его <em>загадочными</em> инстинктами. Он мало пригоден для «рационального» аргумента, да и о целях тут мало что выяснишь: «Он оставляет яйца свои на земле и на песке согревает их, и забывает, что нога может раздавить их и полевой зверь может растоптать их; он жесток к детям своим, как бы не своим, и не опасается, что труд его будет напрасен; потому что Бог не дал ему <em>мудрости</em> и не уделил ему <em>смысла».</em></p><p>То же самое можно сказать о диком осле (ст. 5) и единороге (ст. 9), совершенная «телеология» которых изображена просто замечательно, но которые — со своими таинственными инстинктами и загадочными привычками — столь же чудесны и загадочны, как дикие козы и лань (ст. 1), как «мудрость» облаков (38.37) и «уставы неба», в согласии с которыми облака приходят и уходят, возникают и исчезают, как и небесные созвездия — Плеяды, Орион, Медведица «с ее детьми». Существует мнение, что образы бегемота и крокодила (41.15 и далее) являются позднейшими вставками. Вероятно, для этого имеются основания. Но тогда следует признать, что тот, кто делал эти вставки, хорошо чувствовал смысл всего этого отрывка. Он просто добавил самые яркие выражения к тому, что говорится всеми прочими примерами. Там, где они представляют portenta, он добавляет monstra. Но monstra — это лишь mysterium во всей возможной резкости. Для «целеполагающей» божественной «мудрости» обе эти твари были бы далеко не лучшими примерами. Но, как и все предшествующие, они являются превосходно подобранными примерами stupenda, чуть ли не демонического, непостижимого, загадочного в своей творческой мощи с ее неисчерпаемостью, с насмехающимся над всеми понятиями «совершенно иным», каковое, тем не менее, выражает душу во всей ее очарованности и наполняет ее полнейшей признательностью. Смыслом всего отрывка оказывается выражение mirum, причем и как fascinans, и как augustum. Ибо одно лишь mysterium было бы просто вышеуказанной «непостижимостью»; оно замкнуло бы Иову уста, но внутренне его не потрясло. Скорее речь идет о невыразимой положительной <em>ценности.</em> При этом ощутима как объективная, так и субъективная ценность непостижимого: как admirandum и adorandum, так и fascinans. Эта ценность не равнозначна рассудочному поиску цели или смысла человеком. Таинственность ее сохраняется. Но стоит ее почувствовать, и Элохим оправдан, а душа Иова умиротворена.</p><p>Нечто сходное с этими переживаниями Иова мы находим во впечатляющей новелле современного писателя Макса Эйта («Трагик по профессии» в сборнике «За плугом и в тисках»), где рассказывается о строительстве огромного моста над заливом. Этот мост был создан колоссальной работой мысли, величайшей преданностью своему делу. Мост — это чудо осмысленной целесообразной человеческой деятельности. Он был построен наперекор бесконечным трудностям и препонам. Он стоит наперекор ветру и волнам. Но поднимается смерч и швыряет построенное вместе со строителями в море. Кажется, нечто совершенно бессмысленное одержало верх над самым осмысленным — «судьба» равнодушна к добродетелям и заслугам. Рассказчик повествует о том, как он посетил это страшное место; затем он возвращается обратно.</p><p>«Когда мы достигли конца моста, ветер почти стих. Высоко над нами нестерпимо ясно синело небо. Под нами, словно огромная открытая могила, лежала бухта.</p><p>Владыка жизни и смерти в тихом величии носился над водами.</p><p>Мы ощущали его, как мы ощущаем свою собственную руку. Старик и я преклонили колени перед этой открытой могилой и перед этим владыкой».</p>
<p>Почему они преклонились? Зачем им было становиться на колени? Перед смерчем, перед слепой природной силой на колени не становятся, равно как и перед одним лишь всемогуществом. Их преклоняют с умиротворенной душой перед совершенно непостижимым, перед открыто-сокрытой <em>тайной;</em> мы переживаем его бытие, а вместе с тем и его <em>оправдание.</em></p><p>Можно было бы указать на еще целый ряд нуминозных черт в Ветхом Завете. Но уже шестнадцать столетий тому назад «об иррациональном» уже написал один автор, собравший и схожим образом описавший эти черты нуминозного, — им был Златоуст. Мы встретимся с ним чуть позже и здесь не хотим его опережать. Момент mirum, в свою очередь, в своеобразном обличьи вновь встретится нам у Лютера — в идеях, которые мы назвали рядом иововских мыслей Лютера.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава двенадцатая. Нуминозное в Ветхом Завете
Если чувство иррационального и нуминозного живо во всех религиях вообще, то преобладает оно в семитских, и прежде всего в библейской религии. Mysterium здесь явлено в образах демонического и ангельского, окружающих сей мир и пронизывающих его как «совсем иное», равно как в ожидании конца света, в идеале Царства Божия, понимаемого отчасти как будущее во времени, отчасти же — как вечное, но в любом случае, как чудесное и «совсем иное», противостоящее природному миру. Это находит свое выражение в природе Яхве и Элохима, который является также «отцом небесным» Иисуса, не утрачивая тем самым свою природу Яхве, но «исполняя» ее.
1. Низшая ступень нуминозного чувства — демонический ужас — была уже давно преодолена пророками и псалмопевцами. Правда, отзвук ее еще время от времени ощутим в древнейших повествованиях. Например, в «Исходе» (4:24), где говорится о том, как Яхве в своем «orge» ночью желает умертвить Моисея. Это вызывает у нас впечатление, будто мы имеем дело с призраком, привидением; с точки зрения более развитого страха Божия подобные рассказы вообще кажутся принадлежащими не религии, но пред-религии, какому-то общераспространенному страху перед демонами. Но это было бы недоразумением. Подобный «демонический страх» относится к «демону» в узком смысле слова, равнозначному кобольду, чудовищу, мучителю, который противоположен божественному. Такой демон не является частью или членом цепи развития религиозного чувства, как не является таковым и «привидение». Они суть апокрифические ответвления, творения фантазии по поводу нуминозного чувства. От подобного демона следует отличать «daimon» в значительно более широком смысле, каковой сам еще не является Богом, но никак не является и «противо-Богом», но «пред-Богом», связанной и низшей ступенью numen, из которой на более высоких ступенях постепенно вырастает «Бог». В древних повествованиях еще содержится отзвук этой низшей ступени.
Чтобы понять действительное отношение между ступенями, нам нужно указать на два обстоятельства. Во-первых, следует сослаться на сказанное выше о способности страшного притягивать нуминозное чувство и выражать его. Музыкально одаренный человек, будучи еще новичком и без всякого образования, может восхититься звуками волынки или шарманки. Они могут показаться ему невыносимыми после того, как он получил музыкальное образование. Но если он задумается о качестве прежнего и настоящего переживания, то он заметит, что в обоих случаях была задействована одна и та же сторона его души. При подъеме его музыкального чувства на более высокую ступень происходит не какой-то «скачок в иное», но процесс, называемый нами развитием или созреванием, хотя мы не в состоянии много о нем сказать. Если мы сегодня станем слушать музыку Конфуция, то она, скорее всего, покажется нам лишь странной последовательностью шумов, но уже Конфуций говорил о воздействии музыки на душу так, что нам сегодня вряд ли удастся сказать лучше: он указывает на те моменты воздействия музыки, которые признаются и нами. Бросается в глаза способность и одаренность многих первобытных племен легко схватывать нашу музыку и наслаждаться ею. Эта одаренность не пришла к ним в результате некоего гетерогенного эпигенеза (или какого-нибудь иного чуда) вместе со знакомством с этой музыкой; одаренность уже была в наличии как естественная «предрасположенность», развившаяся вместе с появлением внешнего стимула. Эта же предрасположенность возбуждалась ранее «грубыми» формами примитивной музыки. Хотя подобные «грубые и примитивные» формы при развитом музыкальном вкусе часто вообще не считаются музыкой, они были проявлениями того же самого душевного момента. Точно также и современному «богобоязненному» человеку не просто найти в «Исходе» (4:24) испытываемый им «страх Божий», поскольку сходные чувства с трудом им обнаруживаются или вообще не замечаются. Правда, аналогии с религиями «дикарей» нужно проводить крайне осторожно. Из них могут быть сделаны совершенно ложные выводы: существует опасность того, что низшие ступени развития будут перепутаны с высшими, дистанция между ними сокращена и низшему будет слишком многое приписано. Но еще опаснее было бы вообще исключить подобный подход — к сожалению, такое исключение является весьма распространенным[67].
Современные ученые пытаются отыскать различия в образах могущественного Яхве и патриархально-близкого Элохима. Эти попытки кое-что проясняют. По предположению Зедерблома должен иметься «подход»[68] к тому, что образ Яхве восходит к «антмистическим» представлениям. Я не оспариваю «антмистических» представлений, равно как и их значения в развитии религии. В этом отношении я иду даже дальше него, поскольку Зедерблом, видит в них лишь некую примитивную «философию», а потому вынужден вообще исключать их из области собственно религиозной фантазии. То, что анимистические представления могут стать важным звеном в «цепочке стимулов» (дабы освободить «сущность» от содержащегося в нем темного начала), в точности соответствует моим собственным предположениям. Однако отличие Яхве от Эль-Шаддай-Элохима заключается не в том, что первый есть «anima», но в том, что нуминозное в нем преобладает над доверительно-рациональным, тогда как во втором рациональная сторона перевешивает нуминозную. Сходным образом различаются и всеобщие типы божества. Речь может идти только о преобладании, а не о том, что в Элохиме отсутствует нуминозный момент. Поистине нуминозный рассказ о явлении Бога в виде горящего тернового куста: «Моисей закрыл лице свое, потому что боялся воззреть на Бога (Элохима)» (Исх. 3:6) — элохистичен.
Вся полнота отдельных черт древнееврейского образа Бога столь основательно перечислена в словаре «Религия в истории и в современности» (т. 2, с. 1530 и далее, с. 2036 и далее), что здесь мы можем просто на него сослаться.
2. Вместе с почтенной религией Моисея начинается все нарастающий процесс морализации и общей рационализации нуминозного, исполненности его «священным» в подлинном и полном смысле слова. Этот процесс завершается в книгах пророков и в Евангелии; именно он придает особое благородство библейской религии, которая уже на ступени Второисайи по праву притязает на статус всеобщей мировой религии. Однако морализация и рационализация не означают преодоления нуминозного, но лишь преодоление его одностороннего преобладания. Процесс происходит в нуминозном, которое его объемлет.
Примером взаимного проникновения обоих моментов может служить Исайя. Все его провозвестие ощутимо пронизано видением собственной призванности (Ис. 6). Наиболее характерно здесь его излюбленное выражение для божества как «Святого Израилева», возвышающееся над всеми прочими именами своим таинственным могуществом. То же самое обнаруживается в идущей от него традиции — в сочинениях, относимых к «Второисайе» (Ис. 40–66). Более, чем где бы то ни было, Бог понятийно проясняется здесь как всемогущество, благо, мудрость и верность. Именно таковы предикаты «Святого Израилева», наименования, которое пятнадцать раз повторяется во «Второисайе», причем всякий раз, как оно должно особенно впечатлять.
Родственными «святости» по отношению к Яхве являются его «ярость», «гнев», «пожирающий огонь» и т. п. Все они обозначают не только несущую возмездие справедливость, выражают не только темперамент Бога с могущественным «пафосом»; они захвачены и пронизаны tremendum и majestas, mysterium и augustum его иррациональной божественной сущности. Это относится прежде всего к словам о Боге живом. Его жизненность ощутимо близка его «ревности», в которой она выражена так же, как и в прочих его «страстях»[69].
Своей «жизнью» этот Бог отличен от любого «мирового разума» и представляет собой далекую от всякой философичности, в конечном счете, иррациональную, сущность — таким он живет в сознании всех пророков и вестников Ветхого и Нового Завета. Там, где впоследствии «Богу философов» противопоставлялся живой Бог гнева, любви и прочих страстей, всякий раз иррациональное ядро библейского понятия Бога бессознательно выдвигалось против его односторонней рационализации. Это было оправданно. Напротив, неоправданным было впадение в «антропоморфизм», когда говорили о «гневе» и «аффектах», проходя мимо гнева, когда игнорировался нуминозный характер страстей, принимавшихся за «естественные» предикаты, просто возведенные в абсолют. Упускалось то, что эти предикаты являются лишь идеограмматическими обозначениями иррационального, указующими на чувства символами.
3. Пробуждающая и возбуждающая воображение сила момента mirum нуминозного лучше всего видна по книге Иезекииля с ее сновидческими образами, фантастическими картинами сущности Яхве и его двора. В своей обширной и намеренной фантастичности они предваряют становящееся апокрифическим религиозное влечение к mysterium, смещающееся к необычному, чудесному, чудотворному, фантастическому. Открывается путь к жажде чуда, к легендам, к апокалиптическому и мистическому миру сновидений. Хотя все это остается излучением самого религиозного, но средства уже замутнены, суррогат замещает подлинное, подменяя своими отростками прямое чувство mysterium, скрывая его непосредственные и чистые устремления.
Тем не менее, момент mirum вместе с моментом augustum вновь заявляют о себе в редкой чистоте в 38-ой главе книги Иова, которая вообще может считаться одним из самых замечательных творений в истории религии. Иов спорит со своим друзьями об Элохиме. Кажется, он прав в этом споре — они должны умолкнуть, ибо их попытки «оправдать» Бога не удались. Но тут берет слово сам Элохим, чтобы самому вести свою защиту.
И выступает так, что Иов должен признать свое поражение; при этом превозмогает его не просто вынуждающая его умолкнуть сила, но правота. И он говорит: «Поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле». Это — свидетельство внутренней изобличенности, а не бессильной надломленности и самоотречения перед лицом превосходящего внешнего могущества. Оно никак не сводится к тому, что однажды выразил апостол Павел: «Изделие скажет ли сделавшему его: „зачем ты меня так сделал?“ Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?» (Рим. 9:20–21). Мы неверно поймем это место из книги Иова при подобном толковании. Эта глава (Иов. 38) говорит не об отказе или о невозможности оправдания Бога, но именно об основательности такого оправдания Иовом — лучшем, чем у его друзей. Оно способно превозмочь самого Иова, причем не только превозмочь, но и принести покой в истерзанную сомнениями душу. Ибо в пережитом Иовом откровении Элохима лежит также внутреннее упокоение его душевных мук, их умиротворение. Для решения поставленной в книге Иова проблемы этого удовлетворения достаточно — без возвращенных Иову потерь, описанных в главе 42-ой, каковые представляют собой лишь некое возмещение убытков. Но о каком моменте идет речь и в оправдании Бога, и в примирении Иова?
В речи Элохима звучит чуть ли не все, чего и следовало ожидать в подобных обстоятельствах: указания на превосходящую мощь Элохима, на его величие, на его совершенную мудрость. Последняя была бы вероятным рациональным решением проблемы Иова, если бы речь завершалась словами, вроде следующих: «Путь мой выше ваших; дела и деяния мои содержат цели, вам непонятные» (например, цели испытания и очищения благочестивых, либо цели, касающиеся всего творения, с которыми должен сообразовываться индивид со своим страданиями). Если отталкиваться от рациональных понятий, то можно ждать именно такого исхода переговоров. Но ничего подобного не происходит, а такого рода целеуказующие рассуждения вообще не соответствуют смыслу главы. В конечном счете, здесь привлекается нечто совершенно иное, не исчерпываемое рациональными понятиями: высящаяся над любыми понятиями (включая и понятие цели) чудесность, mysterium в своей иррациональной форме, причем и как mirum, и как paradoxon. Об этом отчетливо говорят превосходные примеры. Орел, устрояющий на высоте гнездо свое, живущий на скале и ночующий на зубце утеса, высматривающий оттуда свою пищу; его птенцы, пьющие кровь, «и где труп, там и он» — вряд ли это пример целесообразной мудрости, которая «хитроумно и тонко все устроила». Скорее этот орел принадлежит к странному и чудесному, наглядно изображающему чудесность самого творца. Таков и страус из 13-го стиха с его загадочными инстинктами. Он мало пригоден для «рационального» аргумента, да и о целях тут мало что выяснишь: «Он оставляет яйца свои на земле и на песке согревает их, и забывает, что нога может раздавить их и полевой зверь может растоптать их; он жесток к детям своим, как бы не своим, и не опасается, что труд его будет напрасен; потому что Бог не дал ему мудрости и не уделил ему смысла».
То же самое можно сказать о диком осле (ст. 5) и единороге (ст. 9), совершенная «телеология» которых изображена просто замечательно, но которые — со своими таинственными инстинктами и загадочными привычками — столь же чудесны и загадочны, как дикие козы и лань (ст. 1), как «мудрость» облаков (38.37) и «уставы неба», в согласии с которыми облака приходят и уходят, возникают и исчезают, как и небесные созвездия — Плеяды, Орион, Медведица «с ее детьми». Существует мнение, что образы бегемота и крокодила (41.15 и далее) являются позднейшими вставками. Вероятно, для этого имеются основания. Но тогда следует признать, что тот, кто делал эти вставки, хорошо чувствовал смысл всего этого отрывка. Он просто добавил самые яркие выражения к тому, что говорится всеми прочими примерами. Там, где они представляют portenta, он добавляет monstra. Но monstra — это лишь mysterium во всей возможной резкости. Для «целеполагающей» божественной «мудрости» обе эти твари были бы далеко не лучшими примерами. Но, как и все предшествующие, они являются превосходно подобранными примерами stupenda, чуть ли не демонического, непостижимого, загадочного в своей творческой мощи с ее неисчерпаемостью, с насмехающимся над всеми понятиями «совершенно иным», каковое, тем не менее, выражает душу во всей ее очарованности и наполняет ее полнейшей признательностью. Смыслом всего отрывка оказывается выражение mirum, причем и как fascinans, и как augustum. Ибо одно лишь mysterium было бы просто вышеуказанной «непостижимостью»; оно замкнуло бы Иову уста, но внутренне его не потрясло. Скорее речь идет о невыразимой положительной ценности. При этом ощутима как объективная, так и субъективная ценность непостижимого: как admirandum и adorandum, так и fascinans. Эта ценность не равнозначна рассудочному поиску цели или смысла человеком. Таинственность ее сохраняется. Но стоит ее почувствовать, и Элохим оправдан, а душа Иова умиротворена.
Нечто сходное с этими переживаниями Иова мы находим во впечатляющей новелле современного писателя Макса Эйта («Трагик по профессии» в сборнике «За плугом и в тисках»), где рассказывается о строительстве огромного моста над заливом. Этот мост был создан колоссальной работой мысли, величайшей преданностью своему делу. Мост — это чудо осмысленной целесообразной человеческой деятельности. Он был построен наперекор бесконечным трудностям и препонам. Он стоит наперекор ветру и волнам. Но поднимается смерч и швыряет построенное вместе со строителями в море. Кажется, нечто совершенно бессмысленное одержало верх над самым осмысленным — «судьба» равнодушна к добродетелям и заслугам. Рассказчик повествует о том, как он посетил это страшное место; затем он возвращается обратно.
«Когда мы достигли конца моста, ветер почти стих. Высоко над нами нестерпимо ясно синело небо. Под нами, словно огромная открытая могила, лежала бухта.
Владыка жизни и смерти в тихом величии носился над водами.
Мы ощущали его, как мы ощущаем свою собственную руку. Старик и я преклонили колени перед этой открытой могилой и перед этим владыкой».
Почему они преклонились? Зачем им было становиться на колени? Перед смерчем, перед слепой природной силой на колени не становятся, равно как и перед одним лишь всемогуществом. Их преклоняют с умиротворенной душой перед совершенно непостижимым, перед открыто-сокрытой тайной; мы переживаем его бытие, а вместе с тем и его оправдание.
Можно было бы указать на еще целый ряд нуминозных черт в Ветхом Завете. Но уже шестнадцать столетий тому назад «об иррациональном» уже написал один автор, собравший и схожим образом описавший эти черты нуминозного, — им был Златоуст. Мы встретимся с ним чуть позже и здесь не хотим его опережать. Момент mirum, в свою очередь, в своеобразном обличьи вновь встретится нам у Лютера — в идеях, которые мы назвали рядом иововских мыслей Лютера. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Выходные данные</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Научное издание</p><p></p><p>Рудольф Отто</p><p>СВЯЩЕННОЕ.</p><p>Об иррациональном в идее божественного и его соотношении с рациональным</p><p></p><p>RUDOLF OTTO</p><p>DAS HEILIGE</p><p>Uber das Irrationale in der Idee des G?ttlichen und sein Verha?tnis zum Rationa?en</p><p></p><p>Серия Профессорская библиотека</p><p></p><p>редакционная коллегия: А.С.Васильев, Л. Г. Ионин, B. Ю. Кузнецов, Е. М. Мелетинский, А. М. Пятигорский, А. М. Руткевич, К. А. Свасьян, Р. В. Светлов, C. С. Хоружий, Д. В. Шмонин</p><p></p><p>Серия «Профессорская библиотека» учреждена совместно с издательством «Академия исследований культуры»</p><p></p><p>Директор Издательства СПбГУ проф. Р. В. Светлов</p><p>Главный редактор Т. Н. Пескова</p><p>Обложка художника Е. А. Соловьевой</p><p>Корректор Н. В. Выркова</p><p>Компьютерная верстка А. М. Вейгиторт</p><p></p><p>Подписано в печать 15.02.2008. Формат 70х100 1/32</p><p>Бумага офсетная. Печать офсетная.</p><p>Усл. печ. л. 10,96.</p><p>Тираж 1000 экз. Заказ № 79</p><p></p><p>АНО «Издательство СПбГУ».</p><p>199061, С.-Петербург, Средний пр., 41</p><p>Типография Издательства СПбГУ.</p><p>199061, С.-Петербург, Средний пр., 41</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Выходные данные
Научное издание
Рудольф Отто
СВЯЩЕННОЕ.
Об иррациональном в идее божественного и его соотношении с рациональным
RUDOLF OTTO
DAS HEILIGE
Uber das Irrationale in der Idee des G?ttlichen und sein Verha?tnis zum Rationa?en
Серия Профессорская библиотека
редакционная коллегия: А.С.Васильев, Л. Г. Ионин, B. Ю. Кузнецов, Е. М. Мелетинский, А. М. Пятигорский, А. М. Руткевич, К. А. Свасьян, Р. В. Светлов, C. С. Хоружий, Д. В. Шмонин
Серия «Профессорская библиотека» учреждена совместно с издательством «Академия исследований культуры»
Директор Издательства СПбГУ проф. Р. В. Светлов
Главный редактор Т. Н. Пескова
Обложка художника Е. А. Соловьевой
Корректор Н. В. Выркова
Компьютерная верстка А. М. Вейгиторт
Подписано в печать 15.02.2008. Формат 70х100 1/32
Бумага офсетная. Печать офсетная.
Усл. печ. л. 10,96.
Тираж 1000 экз. Заказ № 79
АНО «Издательство СПбГУ».
199061, С.-Петербург, Средний пр., 41
Типография Издательства СПбГУ.
199061, С.-Петербург, Средний пр., 41 | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава 5 ЕСТЕСТВЕННОСТЬ КАК МЕТОД</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава 5</p>
<p>ЕСТЕСТВЕННОСТЬ КАК МЕТОД</p>
<p>Во второй главе речь шла о методе недеяния как следствии небытийного отношения к миру: все уже есть, ничего не надо придумывать, нужно лишь не мешать миру выявлять себя. Как же сказался принцип недеяния на методах научного познания и художественного творчества?</p><p>Принято считать, что аналитическая стадия мышления начинается с развитием опытного естествознания и экспериментального исследования. Однако уже у Аристотеля целое противопоставляется части, логика понимается как аналитика, инструмент (organon) научного познания. Аристотелевская силлогистика, фактически первая система дедукции, положившая начало формализации мыслительных процессов, предполагает раздельные сущности [1].</p><p>Но если сознание не делило целое на части, воспринимало каждую малость как микромир, уменьшенный образ макромира, если задача состояла в том, чтобы познать природу вещи, не нарушая ее целостности, то и не могла появиться склонность к анализу [2]. Сама задача предполагала особый метод познания — метод глубинного размышления, сосредоточения, концентрации внимания на внутреннем, чтобы проникнуть в природу всеобщего.</p>
<p>Познанию законов много внимания уделяли сунские философы, опиравшиеся на такие сочинения, как «Великое Учение», «Середина-Постоянство». Из «Великого Учения» они извлекли уже знакомые нам восемь ступеней совершенствования человека (это — взаимодействие с вещами, познание вещей, воспитание искренности, исправление сердца, совершенствование, обеспечение мира в семье, надлежащее управление государством, умиротворение Поднебесной). «В процессе развития китайской философии, — сообщает В.Г. Буров, — отдельные мыслители переосмысливали термины, обозначавшие первые две ступени (<em>гэу</em> и <em>чжичжи</em>), придав им гносеологический смысл. Чжу Си, в частности, понимал <em>гэу</em> как встречу, столкновение с вещью, а <em>чжичжи</em> — как получение представления о ней. У Ван Ян-мина <em>гэу</em> интерпретировалось следующим образом: <em>гэ</em> приравнивалось к <em>чжэн</em> (исправлять), а <em>у</em> — к <em>ши</em> (дела). Отсюда сам термин получал значение „неправильные дела сделать правильными”, или, другими словами, „воспитать у каждого человека правильное представление о морали”. Ван Ян-мин исходил при этом из того, что необходимо не перестраивать и даже не познавать внешний мир, а лишь познавать самого себя и заниматься самосовершенствованием» [22, с.116].</p><p>По мнению Чжу Си, главное — «раскрытие добра и подведение себя к истине». Для созидания знания «следует приникнуть к вещи и постигнуть ее закон». Чэн И-чуань рассказывает: «Один человек спросил меня: „В практике самосовершенствования что является самым первым?” Я ответил: „Самое первое — сделать свое сердце правым, привести свои мысли к истине. Приведение своих мыслей к истине состоит в познании вещей. В каждой вещи есть ее закон. Необходимо проникнуть в этот закон” (Чэн И-чуань приводит в ответ уже знакомые нам слова из „Великого Учения”. — <em>Т.Г.</em>). Тогда этот человек спросил: „Познавать вещи — что же это значит? Нужно познать все вещи? Или же познание одной вещи дает знание всех законов?” На это я ответил: „Как можно познать все? Познаешь сегодня одно, завтра — другое, и, когда накопленное знание будет достаточно велико, сразу проникаешь во всё”» (цит. по [80, с.191]).</p><p>Метод познания основан на том же принципе недеяния, ненарушения природы вещей. Цель <em>увэй</em> — снятие дуальности, преодоление двойственности мира, достижение однобытия с ним. В.В. Овчинников формулу «не сотвори, а найди и открой» называет «общим девизом японского искусства» [133, с.35]. <em>Увэй</em> можно назвать «нетворческим» методом — не сотворения чего-то нового, прерывающего Путь, а выявления того, что заложено в природе. Согласно 1-й гексаграмме «И цзин», Творчество — прерогатива Неба и тех, кто способен чувствовать его волю (см. [196, с.198-201]). В Китае и Японии «нетворческий» метод давал себя знать во всем, начиная от науки, опиравшейся на учения об <em>инь-ян</em> и «пяти элементах», и кончая искусством и ремеслом. Художник стремился не «сделать» вещь, а не нарушить природу вещи.</p><p>В своих работах о принципах китайской живописи Е.В. Завадская рассказывает о том, насколько малую роль в художественной практике играло наблюдение, изучение по сравнению с самоуглублением и сосредоточением. «Я воспринимаю живопись всем нутром своим, так же как кричащий журавль знает свой путь в ночи», — говорил китайский поэт и художник Ван Вэй (цит. по [46а, с.71]).</p><p>Принцип <em>увэй</em> связан с пониманием абсолюта как неподвижного центра круга, Середины. Недаром все три учения (даосизм, буддизм и конфуцианство) провозглашают закон Срединного, или Нулевого, пути: «восьмеричный» в буддизме, Срединный в конфуцианстве, Естественный в даосизме. Истинный даос «усваивает себе качество <em>Дао</em>, держась „средины”, питая и воплощая в себе основную простоту, — говорит В.М. Алексеев. — Он преснеет, как благородная астра, до такого состояния, из которого уже нет обратного пути, и этим самым становится истинно глубоким. Он разверзает свою душу, опустошая её от сложного и ненужного и делая её достойным преемником <em>Дао</em>... Он достигает идеального „центра кольца”, идет вместе с Дао, тайно сливается с его инкогнито в одно целое и берет от него живую душу... Он преходит за формы мира, которые очутились теперь где-то сбоку, носится по безбрежным пространствам, как сухой лист в ветре; плывет безбрежными калпами (милленниумами) в вечности и „пустоте”; десятками веков качается между „небесным стержнем” и „земной осью”... Он становится троичным небу и земле [7, с.017-018].</p><p>В буддизме феноменальный мир (<em>сансара</em>) познается на уровне <em>виджняны</em> — конвенционального, условного знания. Подлинная же реальность доступна <em>праджне</em> — всезнанию [3]. Вспомним: «Уровню аvidya соответствует дологическое мышление, уровню vijnana — логическое, а уровню prajna — надлогическое (в действительности это совсем иная логика)». Примером этой логики может служить место из «Ваджрачхедики»: «Татхагата говорил о существах как о несуществах. Поэтому говорят: „существа, существа”» [237, с.23].</p><p>Уровни <em>авидьи</em> и <em>виджняны</em>, с точки зрения буддистов, постоянно меняются местами: «Дхармы существуют так, как они не существуют. Их несуществование называется незнанием. От них зависят обыкновенные люди, которые конструируют несуществующие дхармы. Сконструировав дхармы, они стремятся к двум противоположностям и не узнают и не видят дхарм. Сконструировав дхармы, они зависят от двух противоположностей и поэтому конструируют дхармы прошлого, дхармы будущего и дхармы настоящего. Их сконструировав, они зависят от имени и формы и конструируют несуществующие дхармы» [237, с.23-24].</p><p>Однако еще задолго до появления буддизма «И цзин» предлагал идти Нулевым путем. 52-я гексаграмма — «Сосредоточенность» (<em>гэнь</em>) — подразумевает такое состояние, когда человек перестает ощущать самого себя, «целиком прибывая в своей неподвижности, в своей спине». Текст гексаграммы гласит: «<em>Гэнь</em>. [Сосредоточенность.] Сосредоточишься на своей спине. Не воспримешь своего тела. Проходя по своему двору, не заметишь своих людей; хулы не будет» [196, с.161].</p><p>Чэн И-чуань заметил, что «человек, понявший суть данной гексаграммы, тем самым уже понял всю суть буддизма» (цит. по [196, с.346]). <em>Гэнь</em> примерно то же, что и <em>праджня</em>: события приходят и уходят, отражаясь в сознании, как в зеркале; исчезает дуальность, всякое различие между познающим и познаваемым. Сознание возвращается к своему изначальному, незамутненному состоянию; «сосредоточивается на спине». Для Чжуан-цзы это такое состояние, когда «тело уходит, органы чувств отступают. Покинув тело и знания, [я] уподобляюсь всеохватывающему. Вот что означает „сижу и забываю [о себе самом]”» [14, с.169]. Близка буддийскому Нулевому пути и конфуцианская Середина (<em>чжун</em>). «Середина — это значит не отклоняться ни в какую сторону. Постоянство — это значит неизменность. Соблюдать Середину — значит следовать правильному Пути в Поднебесной. Соблюдать постоянство — значит следовать правильному <em>ли</em>» — говорится в «Чжун юн» [41, с.164]. И далее: «Если соблюдаются Середина и Гармония, во Вселенной все вещи рождаются» [41, с.178].</p>
<p>Итак, мир живет недеянием или развивается спонтанно из самого себя, «произрастает»; в нем отсутствует силовой момент, какое-либо вмешательство в естественный ход событий. Такое понимание породило представление о творчестве как «нетворчестве», о знании как незнании», что не могло не сказаться на характере художественного метода. В искусстве керамики или обработки дерева японцы стремятся не изменить, а сохранить естественный вид породы. Назначение любого искусства, будь то <em>рэнга</em> или <em>ёкёку</em>, — донести вечный дух красоты и подлинности. Для этого и понадобился закон <em>хонкадори</em> — «следования изначальной песне»: все разрастается из одной точки, из одного корня (если искусство — растение, оно не может отрываться от корня). Вершина искусства — сама природа, нерукотворное творчество, художник — ее послушный ученик. «То, что обнимается небом и землей, что поится <em>инь</em> и <em>ян</em>, что увлажняется дождем и росой, — это рождаемая преобразованием тьма вещей, голубая и голубовато-зеленая яшма, нефрит и жемчуг, перья зимородка и панцирь черепах, узоры [на шкурах животных]... лоск [меха], ...отполированное, но не для забавы, вечное и неизменное [оно] не под силу Си Чжуну, не во власти Лу Баня. Это великое мастерство», говорится в «Хуайнань-цзы» [135 с.17], и овладеть им можно, лишь слившись с <em>дао</em>. Нет совершеннее метода, чем метод самой природы.</p><p>Кавабата рассказывает, как делают фарфоровые вазы <em>ига</em>: «Ига обжигаются на сильном огне. Пепел и дым от соломы растекаются по поверхности, и, когда температура падает, ваза как бы покрывается глазурью. Это не рукотворное искусство, оно не от мастера, а от самой печи: от ее причуд или от помещенной в нее породы зависят замысловатые цветовые узоры. Крупный, размашистый, яркий рисунок на старинных ига под действием влаги обретает чувственный блеск и начинает дышать в одном ритме с росой на цветке» [64, с.394-395].</p><p>Вот почему китайские и японские художники назвали свой метод следованием Естественности — <em>цзыжань [4]</em>: «Человек следует земле, земля — небу, небо — <em>дао</em>, а <em>дао</em> — самому себе» [147, с.143]. «Тао Юань-мин искал не отшельничества, а естественности... Естественность, — разъясняет Л.З. Эйдлин, — это та первозданная, ограниченная лишь природными условиями свобода, для которой человек был бы рожден, если бы не подстерегала его пыльная сеть мирской суеты. Поэт прямо не говорит этого, но таковы его мысли „в стороне от сказанной”. Назовем первозданную свободу человека так, как ее называет сам поэт — <em>цзыжань</em>, и пусть естественность будет возможным переводом этого слова» [198, с.86].</p><p>К какому виду искусства японцев ни обратиться, мы обнаружим Естественность. Термин <em>дзуйхицу</em> означает ненасилие над природой вещей. Писатель вверяет себя слову, повинуется движению кисти, духу творчества, который вместе с «духом слова» и «духом событий» ведет его за собой. Сам писатель будто безучастен, не действует (<em>увэй</em>), лишь повинуется внутреннему зову вещей.</p><p>Почему первые японские повести были названы <em>моногатари?</em> Раньше в ходу было слово <em>камигатари</em> — «говорят боги», потом <em>моногатари</em> — «говорят вещи», что значит — мир выражает себя через человека, призванного передать его беззвучный голос. Человек — Срединный между Небом и Землей, говорят даосы, «душа вещей». Начало <em>моногатари</em> положили устные рассказчики (<em>катарибэ</em>). <em>Моногатари</em> — «повествовательное произведение о людях и событиях, созданное на основе воображения и того, что слышал и видел писатель» [75, с.2115]. По мнению Сиода Рёхэй, «хотя факты, о которых идет речь, могут быть вымышленными, как в „Такэтори-моногатари”, события разворачиваются на конкретном фоне реальной человеческой жизни. И потому, можно сказать, <em>моногатари</em> составляют одну линию с современными <em>сёсэцу</em>» [154, с.49].</p><p><em>Моногатари</em>, — не только рассказы, волшебные сказки, но и политические, исторические и экономические трактаты. Внешние, формальные (жанровые) признаки не имели значения. Имело значение лишь то, что писатель «видел и слышал». <em>Моногатари</em> ценились как достоверный, документальный материал и как такие произведения, которые могут доподлинно раскрыть природу вещей, притом, по мнению Мурасаки, более полно, чем исторические хроники. Герой повести «Гэндзи» нападает на «исторические хроники, потому что они описывают только внешние факты, не проникая в глубь души, не касаясь внутренней жизни, <em>Моногатари</em> же выявляют законы, которые управляют внутренней природой человека и таким образом освещают историю человечества со времен богов. Литература имеет дело со всеобщим, история — с отдельным» [219, с.33].</p><p>Истина — в самих вещах, и потому авторы <em>моногатари</em> не переходят грани того, что «видят и слышат», как бы подчеркивая свою непричастность, доверяя событию и слову, устраняя по возможности собственное «я».</p><p>Чжуан-цзы говорил: «Тьма вещей выходит из мельчайших семян и в них возвращается» [14, с.225; ср. 43 с.276]. Рождение стихотворения тоже явление природной жизни — вырастает, как цветок. Когда Цураюки в предисловии к «Кокинсю» называет <em>кокоро</em> семенем («Песни Ямато! Вы вырастаете из одного семени — сердца»), он не прибегает к метафоре. Так древние понимали акт творчества. Цураюки выделяет три момента поэзии: эмоции — зерно поэзии; стихи — цветок, выросший из зерна (внутреннее выразилось во внешнем); необычное событие, которое вызвало эмоцию и превратило ее в поэзию, точно так же как вода и солнце, пробуждая зерно, дают ему жизнь. «События, вызывающие поэтические чувства, связаны со сменой времен года: цветы — весной, кукушка — летом, красные листья — осенью, снег — зимой, — комментирует Макото Уэда, — Стихи рождаются, когда бываешь потрясен красотой природы» [219, с.4]. Чередуемость времен года — один из принципов организации художественного произведения. Вся жизнь японцев сообразована с явлениями природы, как бы пульсирует в одном с ними ритме.</p><p>«Песни Ямато! Вы вырастаете из одного семени — сердца». Цураюки подсказывает еще одну разгадку помимо той, что сочинение стихов есть процесс произрастания, — стихи появляются из «сердца». И это тоже не метафора. «Люди, что живут в этом мире, опутаны густой зарослью мирских дел; и все, что лежит у них на сердце, — все это высказывают они в связи с тем, что они слышат и что они видят» (цит. по [83, с.94]).</p><p>Соответствие образа тому, что «видишь и слышишь», также связано со стремлением не нарушить целое. По мнению Цураюки, только правдивые, истинные чувства могут стать источником поэзии. Искусство для него не создание «второй природы» и даже не подражание, а продолжение жизни; то, что создает поэт, не есть плод вымысла, а есть сама реальность. Вот как комментирует мысли Макото Уэда: «Во времена Цураюки человеческая жизнь не отличалась от жизни Вселенной... И потому в теории Цураюки не отводится места поэтическому воображению, не возникает спор о реальном и нереальном. Метафора для него — лишь средство пробудить чувства в читателе, обыкновенные чувства, которые человек испытывает в повседневной жизни, а не мистический символ, с помощью которого вызываются духи „другого мира”. Поэтическое и жизненное переживания не различаются, правда поэзии и правда жизни — одна и та же. Поэзия воплощает чувства, как они есть. Цураюки не знал о существовании дуальной реальности ему и в голову не мог прийти вопрос о несоответствии поэтической реальности действительной жизни» [219, с.19].</p>
<p>В «Гэндзи», в гл. «Светлячок», говорится: <em>моногатари</em> передает то, что автор «не в силах скрыть в своем сердце, плохое и хорошее». Это следует понимать буквально: <em>кокоро</em> — вместилище образов, та точка приема, где скапливается сила <em>дэ</em>, скапливается до определенного предела и потом переходит в слова. Мурасаки берет тот же глагол, что и Цураюки: <em>иидзуру</em> — «выговориться», дать впечатлениям, которые переполнили сердце, выйти наружу (букв. «насмотревшись и наслушавшись до предела», дать выход тому, что скопилось в сердце).</p><p>Мотоори Норинага пишет о Мурасаки: «Сердце писательницы способно было чувствовать <em>моно-но аварэ</em>. Ее трогали разного рода события и разные люди, все, что она видела и слышала. Каждый раз ее сердце с готовностью откликалось, и „отклики” скапливались до тех пор, пока она больше не могла их держать в себе. И тогда она начинала описывать их в мельчайших подробностях. То, что было ей приятно или неприятно, дорого или ненавистно, — все это вложила она в мысли и слова своих героев, тем самым освободив свое переполненное сердце» (цит. по [219, с.208-209]).</p><p>Мы снова видим традиционное представление о движении отлива-прилива, нарастания-убывания. Все есть <em>ци</em>. Сгущаясь, <em>ци</em> образует вещь, обретает форму; распадаясь, теряет ее. Прежде чем воплотиться в предметы искусства, впечатления скапливаются в сердце, делая его восприимчивым к биению других сердец. Доверяя сердцу, художник воплощает <em>макото</em>.</p><p>В театре Но <em>макото</em> выражалось посредством <em>мономанэ</em> — «подражания вещам», — не внешнему виду а их внутреннему духу (напомню, что моно — «вещь» — объемлет все: это и люди и божества — духи гор, растений, рек и т.д.). С точки зрения Сэами, <em>мономанэ</em> и есть <em>сядзицу</em> — «правдивость». «В <em>мономанэ</em> сущность искусства Но», — говорит Сэами. Путь к удовольствию лежит через подражание вещам. Но подражание не означает простого сходства. «Наивно думать, — рассуждает Сэами, — что <em>макото</em> можно передать простым подражанием, что в этом и заключается <em>мономанэ</em>... Сначала, нужно научиться быть тем, кому подражаешь, и только потом подражать» [42б, с.50]. Актер добивается успеха, когда овладевает искусством <em>мономанэ</em>, а это значит войти в образ настолько, что действие актера становится не его действием, а действием героя, божества или демона. «Нечто выглядит подобным, — говорит Сэами, — но не выглядит правильным» [42б, с.51]. Актеру не нужно стараться быть элегантным или мужественным, ему нужно стать тем, что элегантно или мужественно, чтобы совсем исчезла грань между исполнителем и исполняемым. Такие качества, как элегантность или сила, существуют не сами по себе, а заключаются в вещах. Потому актер должен стать «вещью». «Исполнение будет мужественным, если актер перевоплотится в того, кто обладает качеством мужественности: в воина, демона, божество, сосну или кедр» [128, т.1, с.192-193].</p><p><em>Мономанэ</em> не существует вообще, само по себе, оно всегда ситуативно, зависимо от исполняемой «вещи». Существует столько способов <em>мономанэ</em>, сколько ролей. Не удивительно, что Сэами говорит: такой-то актер исполнил столько-то <em>мономанэ</em>. «Тот, кто подражает, и тот, кому подражают, — одно. И это уже будет не подражанием, а неподражанием» [128, т.1, с.227]. В этом случае актер достигает степени «истинного цветка» (<em>макото-но хана</em>), который не вянет с течением времени. Но как можно стать тем, кем не являешься? Сэами отвечает: «<em>Мономанэ</em> постигается глубинами души»; путем углубленного размышления, сосредоточения актер проникает в подлинную природу того, чей образ он хочет воплотить на сцене. Высшее назначение искусства — проникновение в полинную природу вещей. В перевоплощении, в переходе одной формы в другую и состоит красота.</p><p>Художники Японии говорят: чтобы нарисовать сосну, нужно уподобиться сосне; чтобы нарисовать ручей, нужно уподобиться ручью. Это не значит, что человек становится сосной, это значит, что он начинает чувствовать сосну. По словам Судзуки, нужно «привести ум в соответствие с Пустотой, или таковостью, и тогда человек, созерцающий предмет, превращается в сам предмет» [236, с.36]. Представление о всеобщей связанности, всеобщей родственности вещей делало это возможным. Когда слияние с объектом достигнуто, не нужно прилагать усилий, кисть будет носиться сама собой (недаром художники называют ее «живой», «танцующей» или «резвящейся» кистью). Это и есть метод <em>увэй</em>. Судзуки говорит: «Кисть выполняет работу независимо от художника, который лишь позволяет ей двигаться, не напрягая свой ум. Если только логика или рефлексия встанут между кистью и бумагой, весь эффект пропадет. Это закон <em>сумиэ [5]</em>. Художник не стремится к реализму. Смысл <em>сумиэ</em> — заставить дух изображаемого предмета двигаться по бумаге. Каждый мазок кисти должен пульсировать в такт живому сушеству... Тогда и кисть становится живой... Набросок <em>сумиэ</em> беден, беден по форме, беден по содержанию, беден по исполнению, беден по материалу, и все же мы, восточные люди, чувствуем в нем присутствие некоего движущегося духа, который каким<em>-</em>то таинственным образом парит вокруг штрихов, точек и разного рода теней, вибрируя, сообщает им ритм живого дыхания» [235, с.280].</p><p>Кавабата вспоминает дзэнского поэта Иккю:</p>
<p>«Как сказать</p>
<p>Что значит</p>
<p>Сердце?</p>
<p>Шум сосны</p>
<p>На сумиэ.</p>
<p>В этом душа восточной живописи. Смысл картины <em>сумиэ</em> — в пустом, незаполненном пространстве, в сдержанных ударах кисти» [64, с.24].</p><p><em>Сумиэ</em> приобщает к тому, что за гранью видимого мира, что незримо присутствует. Казалось бы, это особенность дзэнского искусства, но тот же метод лежит в основе японских <em>дзуйхицу, никки</em> (дневников) и <em>моногатари</em>, расцвет которых приходится на IX-XI вв., т.е. до проникновения <em>чань</em> в Японию. «Учитесь рисовать сосну у сосны, — говорил Басё, — бамбук — у бамбука» [150а с.398]. Прекрасное только тогда истинно, когда оно лишено личного, своего. Художник стремился раствориться в предмете, и это отвечало «безличностному» характеру мировоззрения. Чем больше он подавлял, «сокращал» себя, тем более приближался к подлинной реальности, что и позволяло выявить <em>макото</em>, или, говоря словами «Гэндзи», «быть восприимчивым к макото».</p><p>Не удивительно, что именно в Японии... учение <em>дзэн</em> нашло благодатную почву. «То, что именно буддизм <em>дзэн</em> оказал влияние на жизнь японцев, особенно в эстетическом отношении, и достиг такого расцвета, которого не достигало ни одно учение, объясняется, — по мнению Судзуки, — тем, что дзэн имеет дело непосредственно с фактами жизни, а не с концепциями» [235, с.288]. И это близко исконному пониманию <em>макото</em>.</p><p>С одной стороны, как пишет Судзуки, «для японского мышления характерны состояния „<em>муга</em>” и „<em>мусин</em>” („не-я” „не-ум”, санскр. anatman, асitta). Когда кто-то достигает состояния „<em>муга</em>”, „<em>мусин</em>”, значит, он проник в сферу бессознательного. „<em>Муга</em>” — это своеобразное состояние экстаза, когда исчезает чувство, что „именно я это делаю”. Ощущение собственного „я” служит главной помехой в творчестве...</p>
<p>„<em>Муга</em>”, „<em>мусин</em>” или недействие порождают самое совершенное искусство» [235, с.290].</p><p>С другой стороны, это в высшей степени индивидуальное искусство. Как сказал Су Ши, «когда Юй-кэ пишет бамбук, он сосредоточен на бамбуке, а не на себе. Но он передает в бамбуке чистоту и благородство своей души» [156, с.406]. Уникальность каждого мастера столь велика, что ему трудно найти подобие. «Разве не уникален в своем роде каждый удар кисти, если дух художника живет в нем?» — спрашивает Судзуки [235, с.281].</p><p>С одной стороны, «я» устраняется, растворяется в Едином, с другой — творчество каждого неповторимо, как неповторим миг. Чем сильнее выражено единичное, тем доступнее Единое. <em>Дзэн</em> отвергает категорию цели. Недоверие к знаку достигло в <em>дзэн</em> наивысшего выражения. Всякий знак, всякое учение — преграда на пути. Будь сам себе светильником. Будь свободен, как птица в небе, как рыба в воде. Только непосредственное переживание факта и непосредственное его воплощение позволяют передать природу вещи. Там где есть намерение, где примешивается «я», там исчезает непосредственность переживания, там невозможно озарение — <em>сатори</em>, которое, по определению А. Уоттса, есть спонтанное и прямое выражение «таковости» ученика: прямо «ткнуть» ум человека в постижение его природы. Метод <em>увэй</em> можно обнаружить не только в литературе, живописи, чайной церемонии, но и в быту, в науке и казалось бы, в невозможной без действия борьбе <em>дзюдо</em>, суть которой в том, чтобы не бороться, не действовать, побеждать, не нападая. Известный мастер <em>дзэн</em> Такуан учил владеть мечом: «Что самое главное в искусстве владения мечом? Достигнуть такой ментальной способности, которая называется „неподвижной мудростью”. Эта мудрость интуиции приходит после долгой тренировки. Быть „неподвижным” — не значит быть неповоротливым, тяжелым на подъем, безжизненным, как камень или кусок дерева. Напротив, это значит быть в высшей степени готовым к действию, только центр остается неподвижным, и тогда сознание достигает способности мгновенной реакции...</p><p>Когда спрашивают: „Что такое подлинная реальность Будды?” — мастер тут же отвечает: „Ветка цветущей сливы” или: „Кипарис в саду”. Зеркало мудрости отражает вещи мгновенно, одну за другой, само же остается чистым и неподвижным. Чтобы овладеть мечом, нужно культивировать в себе это» [цит. по [235, с.292].</p><p>Комментируя Такуана, Судзуки разъясняет, что те же принципы невозмутимости, не-усилия (anabhogacarya) или не-желания (apranihita) присущи японскому искусству. «В искусстве это искусство без искусства. Или, как сказали бы конфуцианцы: „Что говорит небо? Что говорит земля? Времена года приходят и уходят, и все вещи развиваются”. А последователи Лао-цзы говорят парадоксами: „Человечность и долг — плоды человеческих ухищрений, к которым прибегают, когда высшая правда не может отстоять себя своим собственным путем”. Или, говорят они: „это принцип недействия, который заставляет все вещи действовать”. „Колесо вращается, потому что ось неподвижна”. Но все сводится к одному: когда центр жизненной силы неподвижен, тогда и начинает проявлять себя творческая энергия в живописи, поэзии, драме, религии» [235, с.292].</p><p>Герман Гессе назвал это свойство или эту способность человеческой психики — центрированностью. «Вы слишком сильно чувствуете свое „я”! — говорит магистр Александр Кнехту, — или слишком от него зависите, а это отнюдь не то же самое, что быть большой личностью. Один может быть звездой первой величины по своей одаренности, силе воли, выдержке, но он так хорошо центрирован, что без всяких трений и затрат энергии включается в ритм системы, к которой принадлежит. Другой также богато одарен, быть может, даже больше, но ось его „я” не проходит точно через центр круга (модель Середины — иероглиф <em>чжун</em> — ось, проходящая через центр круга. — <em>Т.Г.</em>), и он растрачивает половину своих сил на эксцентрические движения, которые изнуряют его самого и мешают всем окружающим» [30 с.389]. Та самая центрированность, которая служит признаком высокого профессионализма в любом виде человеческой деятельности, идет ли речь об управлении сложнейшими механизмами или о хирургической операции.</p><p>И законы поэтики выводились из даосско-буддийского постулата Естественности. Конечная цель отсутствует, все в Пути (или Путь и есть цель). Хуэй-нэн пережил озарение, услышав слова «Алмазной сутры»: «Воздыми свой дух и ни на чем его не утверждай! Окакура говорит: «Один из мастеров охарактеризовал <em>дзэн</em> как искусство чувствовать Полярную звезду в южном небе» [224, с.42].</p><p>Для буддистов переход к <em>праджне</em> невозможно запланировать, обусловить. <em>Праджня</em> прибывает сама. Сознание, уподобляясь зеркалу, отражает все беспрепятственно и мгновенно. Отпущенное на волю сознание освобождается от символов дискурсивного мышления. Когда человек следует <em>увэй</em>, его способности выявляются сами собой, в нем начинает действовать сила <em>дэ</em>. Потому Лао-цзы и говорил: «Высшее <em>дэ</em> не делает добрые дела и потому делает их. Низшее <em>дэ</em> стремится делать добрые дела и потому не делает их» [147, с, 215]. А. Уотс пишет, что сила <em>дэ</em> отказывает, когда ею пытаются овладеть при помощи какого-то формального приема, что глубочайшее уважение к <em>дэ</em> пронизывает всю культуру Дальнего Востока; <em>дэ</em> является основным принципом всех родов искусства и ремесла. Даосизм можно понимать как высвобождение творческой силы <em>дэ</em> [240, c. 47].</p><p>Для дальневосточной эстетики назначение искусства — дать почувствовать то, что за гранью видимого мира, что незримо присутствует. Но ведь нельзя адекватно изобразить Ничто, то, чего нет, что неописуемо, существует лишь в потенции. Не удивительно, что основное значение в художественной системе японцев приобретает намёк, недосказанность, прием <em>ёдзё</em>.</p><p>Без намёка нет поэзии. Задолго до знакомства с <em>дзэн</em> японские поэты считали главным возбудить эмоции. Не принято называть вещи своими именами — нужно уметь выразить красоту намёком. Разве возможен в европейской литературе такой изящный прием: глава о смерти Гэндзи обрывается на заголовке «Сокрытие в облаках». Больше ни слова. Дальше — пустота. Пустота содержательна. Только отдаленно, намеком можно сказать о таком событии, как смерть Гэндзи. Воображение подготовленного читателя дорисует то, о чем не сказано. Писатель лишь располагает к этому читателя, вызывает душевный отклик (<em>ёдзё</em>). Вызвать его — этой задаче и подчинено искусство.</p>
<p>Древние мудрецы, говорит Окакура, не облекали свои мысли в систему. Они говорили парадоксами, потому что боялись высказать истину лишь наполовину. Красоту может различить только тот, кто мысленно завершил незавершенное. <em>Ёдзё</em> — восприятие жизни как проявления Небытия — делает доступным то, что невозможо описать словами. Для достижения <em>ёдзё</em> прибегали к особым техническим приемам: <em>кугири</em> — «паузы» (букв. «оборвать фразу», чтобы возбудить <em>ёдзё</em>), <em>тайгэн домэ</em> — закончить последнюю строку не сказуемым, как принято, а <em>тайгэном</em> (неспрягаемая часть речи). И <em>кугири</em>, и <em>тайгэн домэ</em> подчинены одной цели — оборвать стихотворение на полуслове, создать атмосферу недосказанности. Там, где останавливаются слова, начинается движение мысли (Позже эти приемы перешли в <em>ёкёку</em> и в эпические пьесы театра кукол — <em>дзёрури</em>.) Паузы не могли быть расставлены где угодно, и <em>тайгэн</em> мог оборвать лишь последнюю строку. В «Синкокинсю» этот прием встречается главным образом в стихотворных циклах «Весна», «Лето», «Осень», «Зима». (И в европейской поэзии, чем возвышеннее стих, тем сакральнее, но в европейской поэзии суггестивность присутствует, а в японской составляет ее суть. Недаром Судзуки говорит: «В намеке заключена вся тайна японского искусства» [235, с.287].)</p><p>Часто пишут об особом значении паузы в японском искусстве, паузы не как допустимого приема, а как непреложного правила. Почему европейцы переводят <em>танку</em> пятью строками там, где японцы обходятся двумя? Если бы <em>танка</em> занимала одну строку, она все равно мысленно делилась бы на пять долей (5-7-5-7-7 слогов). В сознании японцев привычка к паузе настолько сильна, что им не нужно расчленять <em>танку</em> графически — для них пауза, покой содержательнее движения, так же, как молчание содержательнее слов. («Покой есть главное в движении».) Где нет слов, там действует воображение. В момент паузы происходит рождение образа [6].</p><p>Пустота соединяет зрителя и сцену. И эту особенность японского искусства невозможно понять, не отдавая себе отчета в том, что значило для японцев Небытие. С невидимым общаются в молчании, о нем говорят намеками. Недаром стиль классической японской литературы называют «метафорическим». «Есть в японском языке выражение „цукадзу ханарэдзу”, которое говорит о необходимости обозначать все иносказательно, — пишет М. Гундзи. — Дело в том, что прямое, непосредственное определение чуждо японскому пониманию красоты. В японской красоте особенно ценится настроение. Это проистекает из национального образа жизни. Единственное в своем роде восприятие жизни, характерное для страны, где употребляется тридцать видов местоимений не может не оказать глубокого влияния на эстетические чувства и формы» [38, с.25].</p><p>Чтобы охарактеризовать «десять стилей» театра Но, Сэами прибегает каждый раз к новому образу. Стиль <em>югэн-но кокоро</em> — это «как будто бы проводить весь день в горах; как будто бы зашел в просторный лес и забыл о дороге домой... Как будто любуешься на морские тропы вдали; на челны, скрывающиеся за островами... как будто бы следишь задумчиво за полетом диких гусей, исчезающих вдали, средь облаков небесных...» (цит. по [81а, с.272]). И Тикамацу Мондзаэмон говорил: «Если печальное прямо именовать печальным, то слово теряет свой глубинный смысл, а под конец исчезает и чувство печали. Нужно не говорить: „Грустно, печально!” — а дать почувствовать печаль без слов... Желая достойно похвалить прекрасный вид, надо косвенным образом говорить о разных его особенностях, а отнюдь не называть его прекрасным. Тогда красота... почувствуется сама собою» (цит. по [104, с.78]).</p><p>Японские эстетики, начиная от Цураюки и кончая автором первого реалистического романа Фтабатэем Симэй, выражали эстетические категории языком образа. Сэами в трактате «Кадэнсё» говорит: «Только тайное, не явное может быть цветком», сердцем искусства.</p><p>Если поэзия призвана передавать не внешний вид вещей, а их дух, невидимое, то естественно, что прием намека становится ведущим. Акцент переносится с того, что есть, на то, «чего нет», что скрыто от взора, присутствует незримо. Ощущение небытийности мира породило поэтику недосказанности.</p><p>Если <em>ёдзё</em> — один из главных законов искусства, то не удивительно, что японцы, по словам мастера <em>дзэн</em> Икэнобо Сэнъо, и на засохшей ветке, и в разбитой вазе могли увидеть цветы и эти цветы могли вызвать озарение. «Разве не в шуме бамбука путь к просветлению? — говорил Догэн. — Разве не в цветении сакуры озарение души?» (цит. по [64, с.24]).</p>
<p>На голой ветке</p>
<p>Ворон сидит одиноко.</p>
<p>Осенний вечер!</p>
<p>Судзуки пишет об этом стихотворении Басё: «Простота формы не означает тривиальности содержания. Есть в этом одиноком вороне, застывшем на голой ветке, великое Над. Все вещи появляются из неведомой бездны тайны, и через каждую из них мы можем заглянуть в эту бездну. Вам не нужно сочинять огромную поэму из сотни строк, чтобы дать выход чувству, которое появляется, когда заглядываешь в бездну. Когда же чувства достигают высшей точки, мы замолкаем... И семнадцати слогов бывает много. Художник <em>дзэн</em> двумя-тремя словами или двумя-тремя ударами кисти способен высказать свои чувства. Если он выразит их слишком полно, не останется места для намека, а именно в намеке заключена вся тайна японского искусства» [235, с.287].</p><p>Ворон на засохшей ветке — та стянутость, колторая позволяет соприкоснуться с вечностью. Чем больше духовная сила в центр, тем сильнее ее действие на периферийные круги сознания. Выхваченное мгновение настолько мало, что выпадает из движущегося времени и переходит в безвременье, что, по словам Судзуки, порождает в душе чувство Вечного одиночества (<em>саби</em>).</p><p><em>Сатори</em> — тот же повседневный опыт, только на два вершка над землей, говорил Судзуки. Образы Басё — та же повседневность, только она взята в такой степени концентрации, из повседневности выхвачена такая интенсивная деталь, что переносит вас в иное измерение, измерение вечности. В умении схватить миг, в который бытие соприкасается с Небытием, тайная сила Басё. Его стихи есть предельное выражение присущей художественному мышлению японцев сосредоточенности на одном. По существу, недомолвка в искусстве, незавершенность в поэзии, нераскрывшийся бутон в чайной церемонии или пустота, незаполненное пространство в живописи — вещи одного порядка. Воображение заполняет незаполненное, как бы стремясь перейти в предмет искусства, а предмет искусства — в зрителя. Между человеком и произведением возникает тип взаимопроникновения в соответствии с интравертной моделью. Подвижный тип связи позволяет субъекту и объекту слиться в одно. Именно это имел в виду Окакура, когда говорил, что художественное произведение — это мы сами и мы же как составная часть входим в художественное произведение. В высший миг творческого вдохновения творец сливается с творением.</p>
<p>Благодаря незаконченности вещь переходит в вечность. Как писал в XIV в. автор <em>дзуйхицу</em> «Записки от скуки» Кэнко-хоси, «вообще, что ни возьми, собирать части в единое целое нехорошо. Интересно, когда что-либо незаконченное так и оставлено, — это вызывает ощущение, будто жизнь течет долго и спокойно. Один человек сказал как-то:</p><p>— Даже при строительстве императорского дворца одно место специально оставили недостроенным.</p><p>В... сочинениях, написанных древними мудрецами, тоже очень много недостающих глав и разделов» [90, с.83].</p><p>И синтоизм не знает абсолютного конца, его идеал — бесконечное продолжение земной жизни. Люди не умирают, а, изменив форму существования, остаются жить на той же земле. Что уж говорить о китайских учениях. Представление о <em>дао</em> как вечной смене явлений пронизало образ мыслей древних китайцев. В «Слове о живописи из Сада с горчичное зерно» приводятся слова Мо-цзе (Ван Вэя): «Когда пишут водопад, надо его так изобразить, чтоб он прерывался, но не был разорван». Это выражение «прерывался, но не был разорван», комментируют авторы «Слова...», значит, что «кисть остановилась, но дух живет, изображение течения воды прервано, но идея не разрушена. Это подобно божественному дракону, тело которого частью скрыто среди облаков, но голова и хвост неразъединимы» [156, с.127]. Отсюда — своеобразие композиции, достигаемое теми приемами, о которых писал Фудзивара Тэйка. Поэт... начинает мысль и намеренно бросает ее. Неожиданно обрываются <em>даны</em> классических <em>моногатари</em>. Все подчинено тому, чтобы возбудить воображение и отпустить его на волю. Художники находят такую меру недосказанности, которая делает образ продолжением жизни. Эта особенность японского и китайского искусства привлекла в свое время импрессионистов. Е.В. Завадская пишет о Матиссе: «По его убеждению, на Востоке была открыта основная эстетическая закономерность создания художественного образа. „Старая китайская поговорка гласит: „Когда рисуешь дерево, нужно чувствовать, как оно растет” — записывает Матисс слова крупнейшего дзэнского поэта и художника Су Ши» [46, с.86].</p><p>Итак, метод Естественности есть закономерное следствие традиционной для китайцев и японцев системы мышления. Все в Пути; чтобы не прийти с ним в противоречие, нужно довериться ему. Этим определяется всё, в том числе стремление сообщить образу жизнь, дыхание (одно из значений <em>ци</em>). Чжуан-цзы рассказывает о том, как некий пловец объяснил Конфуцию секрет своего умения переплывать бурный поток: «Вместе с волной погружаюсь, вместе с пеной всплываю, следую за течением воды, не навязывая [ей] ничего от себя [14, c.230]. Художники и поэты достигают недуальности искусства и жизни. Их рисунки и стихи продолжают жить на глазах.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава 5 ЕСТЕСТВЕННОСТЬ КАК МЕТОД
Глава 5
ЕСТЕСТВЕННОСТЬ КАК МЕТОД
Во второй главе речь шла о методе недеяния как следствии небытийного отношения к миру: все уже есть, ничего не надо придумывать, нужно лишь не мешать миру выявлять себя. Как же сказался принцип недеяния на методах научного познания и художественного творчества?
Принято считать, что аналитическая стадия мышления начинается с развитием опытного естествознания и экспериментального исследования. Однако уже у Аристотеля целое противопоставляется части, логика понимается как аналитика, инструмент (organon) научного познания. Аристотелевская силлогистика, фактически первая система дедукции, положившая начало формализации мыслительных процессов, предполагает раздельные сущности [1].
Но если сознание не делило целое на части, воспринимало каждую малость как микромир, уменьшенный образ макромира, если задача состояла в том, чтобы познать природу вещи, не нарушая ее целостности, то и не могла появиться склонность к анализу [2]. Сама задача предполагала особый метод познания — метод глубинного размышления, сосредоточения, концентрации внимания на внутреннем, чтобы проникнуть в природу всеобщего.
Познанию законов много внимания уделяли сунские философы, опиравшиеся на такие сочинения, как «Великое Учение», «Середина-Постоянство». Из «Великого Учения» они извлекли уже знакомые нам восемь ступеней совершенствования человека (это — взаимодействие с вещами, познание вещей, воспитание искренности, исправление сердца, совершенствование, обеспечение мира в семье, надлежащее управление государством, умиротворение Поднебесной). «В процессе развития китайской философии, — сообщает В.Г. Буров, — отдельные мыслители переосмысливали термины, обозначавшие первые две ступени (гэу и чжичжи), придав им гносеологический смысл. Чжу Си, в частности, понимал гэу как встречу, столкновение с вещью, а чжичжи — как получение представления о ней. У Ван Ян-мина гэу интерпретировалось следующим образом: гэ приравнивалось к чжэн (исправлять), а у — к ши (дела). Отсюда сам термин получал значение „неправильные дела сделать правильными”, или, другими словами, „воспитать у каждого человека правильное представление о морали”. Ван Ян-мин исходил при этом из того, что необходимо не перестраивать и даже не познавать внешний мир, а лишь познавать самого себя и заниматься самосовершенствованием» [22, с.116].
По мнению Чжу Си, главное — «раскрытие добра и подведение себя к истине». Для созидания знания «следует приникнуть к вещи и постигнуть ее закон». Чэн И-чуань рассказывает: «Один человек спросил меня: „В практике самосовершенствования что является самым первым?” Я ответил: „Самое первое — сделать свое сердце правым, привести свои мысли к истине. Приведение своих мыслей к истине состоит в познании вещей. В каждой вещи есть ее закон. Необходимо проникнуть в этот закон” (Чэн И-чуань приводит в ответ уже знакомые нам слова из „Великого Учения”. — Т.Г.). Тогда этот человек спросил: „Познавать вещи — что же это значит? Нужно познать все вещи? Или же познание одной вещи дает знание всех законов?” На это я ответил: „Как можно познать все? Познаешь сегодня одно, завтра — другое, и, когда накопленное знание будет достаточно велико, сразу проникаешь во всё”» (цит. по [80, с.191]).
Метод познания основан на том же принципе недеяния, ненарушения природы вещей. Цель увэй — снятие дуальности, преодоление двойственности мира, достижение однобытия с ним. В.В. Овчинников формулу «не сотвори, а найди и открой» называет «общим девизом японского искусства» [133, с.35]. Увэй можно назвать «нетворческим» методом — не сотворения чего-то нового, прерывающего Путь, а выявления того, что заложено в природе. Согласно 1-й гексаграмме «И цзин», Творчество — прерогатива Неба и тех, кто способен чувствовать его волю (см. [196, с.198-201]). В Китае и Японии «нетворческий» метод давал себя знать во всем, начиная от науки, опиравшейся на учения об инь-ян и «пяти элементах», и кончая искусством и ремеслом. Художник стремился не «сделать» вещь, а не нарушить природу вещи.
В своих работах о принципах китайской живописи Е.В. Завадская рассказывает о том, насколько малую роль в художественной практике играло наблюдение, изучение по сравнению с самоуглублением и сосредоточением. «Я воспринимаю живопись всем нутром своим, так же как кричащий журавль знает свой путь в ночи», — говорил китайский поэт и художник Ван Вэй (цит. по [46а, с.71]).
Принцип увэй связан с пониманием абсолюта как неподвижного центра круга, Середины. Недаром все три учения (даосизм, буддизм и конфуцианство) провозглашают закон Срединного, или Нулевого, пути: «восьмеричный» в буддизме, Срединный в конфуцианстве, Естественный в даосизме. Истинный даос «усваивает себе качество Дао, держась „средины”, питая и воплощая в себе основную простоту, — говорит В.М. Алексеев. — Он преснеет, как благородная астра, до такого состояния, из которого уже нет обратного пути, и этим самым становится истинно глубоким. Он разверзает свою душу, опустошая её от сложного и ненужного и делая её достойным преемником Дао... Он достигает идеального „центра кольца”, идет вместе с Дао, тайно сливается с его инкогнито в одно целое и берет от него живую душу... Он преходит за формы мира, которые очутились теперь где-то сбоку, носится по безбрежным пространствам, как сухой лист в ветре; плывет безбрежными калпами (милленниумами) в вечности и „пустоте”; десятками веков качается между „небесным стержнем” и „земной осью”... Он становится троичным небу и земле [7, с.017-018].
В буддизме феноменальный мир (сансара) познается на уровне виджняны — конвенционального, условного знания. Подлинная же реальность доступна праджне — всезнанию [3]. Вспомним: «Уровню аvidya соответствует дологическое мышление, уровню vijnana — логическое, а уровню prajna — надлогическое (в действительности это совсем иная логика)». Примером этой логики может служить место из «Ваджрачхедики»: «Татхагата говорил о существах как о несуществах. Поэтому говорят: „существа, существа”» [237, с.23].
Уровни авидьи и виджняны, с точки зрения буддистов, постоянно меняются местами: «Дхармы существуют так, как они не существуют. Их несуществование называется незнанием. От них зависят обыкновенные люди, которые конструируют несуществующие дхармы. Сконструировав дхармы, они стремятся к двум противоположностям и не узнают и не видят дхарм. Сконструировав дхармы, они зависят от двух противоположностей и поэтому конструируют дхармы прошлого, дхармы будущего и дхармы настоящего. Их сконструировав, они зависят от имени и формы и конструируют несуществующие дхармы» [237, с.23-24].
Однако еще задолго до появления буддизма «И цзин» предлагал идти Нулевым путем. 52-я гексаграмма — «Сосредоточенность» (гэнь) — подразумевает такое состояние, когда человек перестает ощущать самого себя, «целиком прибывая в своей неподвижности, в своей спине». Текст гексаграммы гласит: «Гэнь. [Сосредоточенность.] Сосредоточишься на своей спине. Не воспримешь своего тела. Проходя по своему двору, не заметишь своих людей; хулы не будет» [196, с.161].
Чэн И-чуань заметил, что «человек, понявший суть данной гексаграммы, тем самым уже понял всю суть буддизма» (цит. по [196, с.346]). Гэнь примерно то же, что и праджня: события приходят и уходят, отражаясь в сознании, как в зеркале; исчезает дуальность, всякое различие между познающим и познаваемым. Сознание возвращается к своему изначальному, незамутненному состоянию; «сосредоточивается на спине». Для Чжуан-цзы это такое состояние, когда «тело уходит, органы чувств отступают. Покинув тело и знания, [я] уподобляюсь всеохватывающему. Вот что означает „сижу и забываю [о себе самом]”» [14, с.169]. Близка буддийскому Нулевому пути и конфуцианская Середина (чжун). «Середина — это значит не отклоняться ни в какую сторону. Постоянство — это значит неизменность. Соблюдать Середину — значит следовать правильному Пути в Поднебесной. Соблюдать постоянство — значит следовать правильному ли» — говорится в «Чжун юн» [41, с.164]. И далее: «Если соблюдаются Середина и Гармония, во Вселенной все вещи рождаются» [41, с.178].
Итак, мир живет недеянием или развивается спонтанно из самого себя, «произрастает»; в нем отсутствует силовой момент, какое-либо вмешательство в естественный ход событий. Такое понимание породило представление о творчестве как «нетворчестве», о знании как незнании», что не могло не сказаться на характере художественного метода. В искусстве керамики или обработки дерева японцы стремятся не изменить, а сохранить естественный вид породы. Назначение любого искусства, будь то рэнга или ёкёку, — донести вечный дух красоты и подлинности. Для этого и понадобился закон хонкадори — «следования изначальной песне»: все разрастается из одной точки, из одного корня (если искусство — растение, оно не может отрываться от корня). Вершина искусства — сама природа, нерукотворное творчество, художник — ее послушный ученик. «То, что обнимается небом и землей, что поится инь и ян, что увлажняется дождем и росой, — это рождаемая преобразованием тьма вещей, голубая и голубовато-зеленая яшма, нефрит и жемчуг, перья зимородка и панцирь черепах, узоры [на шкурах животных]... лоск [меха], ...отполированное, но не для забавы, вечное и неизменное [оно] не под силу Си Чжуну, не во власти Лу Баня. Это великое мастерство», говорится в «Хуайнань-цзы» [135 с.17], и овладеть им можно, лишь слившись с дао. Нет совершеннее метода, чем метод самой природы.
Кавабата рассказывает, как делают фарфоровые вазы ига: «Ига обжигаются на сильном огне. Пепел и дым от соломы растекаются по поверхности, и, когда температура падает, ваза как бы покрывается глазурью. Это не рукотворное искусство, оно не от мастера, а от самой печи: от ее причуд или от помещенной в нее породы зависят замысловатые цветовые узоры. Крупный, размашистый, яркий рисунок на старинных ига под действием влаги обретает чувственный блеск и начинает дышать в одном ритме с росой на цветке» [64, с.394-395].
Вот почему китайские и японские художники назвали свой метод следованием Естественности — цзыжань [4]: «Человек следует земле, земля — небу, небо — дао, а дао — самому себе» [147, с.143]. «Тао Юань-мин искал не отшельничества, а естественности... Естественность, — разъясняет Л.З. Эйдлин, — это та первозданная, ограниченная лишь природными условиями свобода, для которой человек был бы рожден, если бы не подстерегала его пыльная сеть мирской суеты. Поэт прямо не говорит этого, но таковы его мысли „в стороне от сказанной”. Назовем первозданную свободу человека так, как ее называет сам поэт — цзыжань, и пусть естественность будет возможным переводом этого слова» [198, с.86].
К какому виду искусства японцев ни обратиться, мы обнаружим Естественность. Термин дзуйхицу означает ненасилие над природой вещей. Писатель вверяет себя слову, повинуется движению кисти, духу творчества, который вместе с «духом слова» и «духом событий» ведет его за собой. Сам писатель будто безучастен, не действует (увэй), лишь повинуется внутреннему зову вещей.
Почему первые японские повести были названы моногатари? Раньше в ходу было слово камигатари — «говорят боги», потом моногатари — «говорят вещи», что значит — мир выражает себя через человека, призванного передать его беззвучный голос. Человек — Срединный между Небом и Землей, говорят даосы, «душа вещей». Начало моногатари положили устные рассказчики (катарибэ). Моногатари — «повествовательное произведение о людях и событиях, созданное на основе воображения и того, что слышал и видел писатель» [75, с.2115]. По мнению Сиода Рёхэй, «хотя факты, о которых идет речь, могут быть вымышленными, как в „Такэтори-моногатари”, события разворачиваются на конкретном фоне реальной человеческой жизни. И потому, можно сказать, моногатари составляют одну линию с современными сёсэцу» [154, с.49].
Моногатари, — не только рассказы, волшебные сказки, но и политические, исторические и экономические трактаты. Внешние, формальные (жанровые) признаки не имели значения. Имело значение лишь то, что писатель «видел и слышал». Моногатари ценились как достоверный, документальный материал и как такие произведения, которые могут доподлинно раскрыть природу вещей, притом, по мнению Мурасаки, более полно, чем исторические хроники. Герой повести «Гэндзи» нападает на «исторические хроники, потому что они описывают только внешние факты, не проникая в глубь души, не касаясь внутренней жизни, Моногатари же выявляют законы, которые управляют внутренней природой человека и таким образом освещают историю человечества со времен богов. Литература имеет дело со всеобщим, история — с отдельным» [219, с.33].
Истина — в самих вещах, и потому авторы моногатари не переходят грани того, что «видят и слышат», как бы подчеркивая свою непричастность, доверяя событию и слову, устраняя по возможности собственное «я».
Чжуан-цзы говорил: «Тьма вещей выходит из мельчайших семян и в них возвращается» [14, с.225; ср. 43 с.276]. Рождение стихотворения тоже явление природной жизни — вырастает, как цветок. Когда Цураюки в предисловии к «Кокинсю» называет кокоро семенем («Песни Ямато! Вы вырастаете из одного семени — сердца»), он не прибегает к метафоре. Так древние понимали акт творчества. Цураюки выделяет три момента поэзии: эмоции — зерно поэзии; стихи — цветок, выросший из зерна (внутреннее выразилось во внешнем); необычное событие, которое вызвало эмоцию и превратило ее в поэзию, точно так же как вода и солнце, пробуждая зерно, дают ему жизнь. «События, вызывающие поэтические чувства, связаны со сменой времен года: цветы — весной, кукушка — летом, красные листья — осенью, снег — зимой, — комментирует Макото Уэда, — Стихи рождаются, когда бываешь потрясен красотой природы» [219, с.4]. Чередуемость времен года — один из принципов организации художественного произведения. Вся жизнь японцев сообразована с явлениями природы, как бы пульсирует в одном с ними ритме.
«Песни Ямато! Вы вырастаете из одного семени — сердца». Цураюки подсказывает еще одну разгадку помимо той, что сочинение стихов есть процесс произрастания, — стихи появляются из «сердца». И это тоже не метафора. «Люди, что живут в этом мире, опутаны густой зарослью мирских дел; и все, что лежит у них на сердце, — все это высказывают они в связи с тем, что они слышат и что они видят» (цит. по [83, с.94]).
Соответствие образа тому, что «видишь и слышишь», также связано со стремлением не нарушить целое. По мнению Цураюки, только правдивые, истинные чувства могут стать источником поэзии. Искусство для него не создание «второй природы» и даже не подражание, а продолжение жизни; то, что создает поэт, не есть плод вымысла, а есть сама реальность. Вот как комментирует мысли Макото Уэда: «Во времена Цураюки человеческая жизнь не отличалась от жизни Вселенной... И потому в теории Цураюки не отводится места поэтическому воображению, не возникает спор о реальном и нереальном. Метафора для него — лишь средство пробудить чувства в читателе, обыкновенные чувства, которые человек испытывает в повседневной жизни, а не мистический символ, с помощью которого вызываются духи „другого мира”. Поэтическое и жизненное переживания не различаются, правда поэзии и правда жизни — одна и та же. Поэзия воплощает чувства, как они есть. Цураюки не знал о существовании дуальной реальности ему и в голову не мог прийти вопрос о несоответствии поэтической реальности действительной жизни» [219, с.19].
В «Гэндзи», в гл. «Светлячок», говорится: моногатари передает то, что автор «не в силах скрыть в своем сердце, плохое и хорошее». Это следует понимать буквально: кокоро — вместилище образов, та точка приема, где скапливается сила дэ, скапливается до определенного предела и потом переходит в слова. Мурасаки берет тот же глагол, что и Цураюки: иидзуру — «выговориться», дать впечатлениям, которые переполнили сердце, выйти наружу (букв. «насмотревшись и наслушавшись до предела», дать выход тому, что скопилось в сердце).
Мотоори Норинага пишет о Мурасаки: «Сердце писательницы способно было чувствовать моно-но аварэ. Ее трогали разного рода события и разные люди, все, что она видела и слышала. Каждый раз ее сердце с готовностью откликалось, и „отклики” скапливались до тех пор, пока она больше не могла их держать в себе. И тогда она начинала описывать их в мельчайших подробностях. То, что было ей приятно или неприятно, дорого или ненавистно, — все это вложила она в мысли и слова своих героев, тем самым освободив свое переполненное сердце» (цит. по [219, с.208-209]).
Мы снова видим традиционное представление о движении отлива-прилива, нарастания-убывания. Все есть ци. Сгущаясь, ци образует вещь, обретает форму; распадаясь, теряет ее. Прежде чем воплотиться в предметы искусства, впечатления скапливаются в сердце, делая его восприимчивым к биению других сердец. Доверяя сердцу, художник воплощает макото.
В театре Но макото выражалось посредством мономанэ — «подражания вещам», — не внешнему виду а их внутреннему духу (напомню, что моно — «вещь» — объемлет все: это и люди и божества — духи гор, растений, рек и т.д.). С точки зрения Сэами, мономанэ и есть сядзицу — «правдивость». «В мономанэ сущность искусства Но», — говорит Сэами. Путь к удовольствию лежит через подражание вещам. Но подражание не означает простого сходства. «Наивно думать, — рассуждает Сэами, — что макото можно передать простым подражанием, что в этом и заключается мономанэ... Сначала, нужно научиться быть тем, кому подражаешь, и только потом подражать» [42б, с.50]. Актер добивается успеха, когда овладевает искусством мономанэ, а это значит войти в образ настолько, что действие актера становится не его действием, а действием героя, божества или демона. «Нечто выглядит подобным, — говорит Сэами, — но не выглядит правильным» [42б, с.51]. Актеру не нужно стараться быть элегантным или мужественным, ему нужно стать тем, что элегантно или мужественно, чтобы совсем исчезла грань между исполнителем и исполняемым. Такие качества, как элегантность или сила, существуют не сами по себе, а заключаются в вещах. Потому актер должен стать «вещью». «Исполнение будет мужественным, если актер перевоплотится в того, кто обладает качеством мужественности: в воина, демона, божество, сосну или кедр» [128, т.1, с.192-193].
Мономанэ не существует вообще, само по себе, оно всегда ситуативно, зависимо от исполняемой «вещи». Существует столько способов мономанэ, сколько ролей. Не удивительно, что Сэами говорит: такой-то актер исполнил столько-то мономанэ. «Тот, кто подражает, и тот, кому подражают, — одно. И это уже будет не подражанием, а неподражанием» [128, т.1, с.227]. В этом случае актер достигает степени «истинного цветка» (макото-но хана), который не вянет с течением времени. Но как можно стать тем, кем не являешься? Сэами отвечает: «Мономанэ постигается глубинами души»; путем углубленного размышления, сосредоточения актер проникает в подлинную природу того, чей образ он хочет воплотить на сцене. Высшее назначение искусства — проникновение в полинную природу вещей. В перевоплощении, в переходе одной формы в другую и состоит красота.
Художники Японии говорят: чтобы нарисовать сосну, нужно уподобиться сосне; чтобы нарисовать ручей, нужно уподобиться ручью. Это не значит, что человек становится сосной, это значит, что он начинает чувствовать сосну. По словам Судзуки, нужно «привести ум в соответствие с Пустотой, или таковостью, и тогда человек, созерцающий предмет, превращается в сам предмет» [236, с.36]. Представление о всеобщей связанности, всеобщей родственности вещей делало это возможным. Когда слияние с объектом достигнуто, не нужно прилагать усилий, кисть будет носиться сама собой (недаром художники называют ее «живой», «танцующей» или «резвящейся» кистью). Это и есть метод увэй. Судзуки говорит: «Кисть выполняет работу независимо от художника, который лишь позволяет ей двигаться, не напрягая свой ум. Если только логика или рефлексия встанут между кистью и бумагой, весь эффект пропадет. Это закон сумиэ [5]. Художник не стремится к реализму. Смысл сумиэ — заставить дух изображаемого предмета двигаться по бумаге. Каждый мазок кисти должен пульсировать в такт живому сушеству... Тогда и кисть становится живой... Набросок сумиэ беден, беден по форме, беден по содержанию, беден по исполнению, беден по материалу, и все же мы, восточные люди, чувствуем в нем присутствие некоего движущегося духа, который каким-то таинственным образом парит вокруг штрихов, точек и разного рода теней, вибрируя, сообщает им ритм живого дыхания» [235, с.280].
Кавабата вспоминает дзэнского поэта Иккю:
«Как сказать
Что значит
Сердце?
Шум сосны
На сумиэ.
В этом душа восточной живописи. Смысл картины сумиэ — в пустом, незаполненном пространстве, в сдержанных ударах кисти» [64, с.24].
Сумиэ приобщает к тому, что за гранью видимого мира, что незримо присутствует. Казалось бы, это особенность дзэнского искусства, но тот же метод лежит в основе японских дзуйхицу, никки (дневников) и моногатари, расцвет которых приходится на IX-XI вв., т.е. до проникновения чань в Японию. «Учитесь рисовать сосну у сосны, — говорил Басё, — бамбук — у бамбука» [150а с.398]. Прекрасное только тогда истинно, когда оно лишено личного, своего. Художник стремился раствориться в предмете, и это отвечало «безличностному» характеру мировоззрения. Чем больше он подавлял, «сокращал» себя, тем более приближался к подлинной реальности, что и позволяло выявить макото, или, говоря словами «Гэндзи», «быть восприимчивым к макото».
Не удивительно, что именно в Японии... учение дзэн нашло благодатную почву. «То, что именно буддизм дзэн оказал влияние на жизнь японцев, особенно в эстетическом отношении, и достиг такого расцвета, которого не достигало ни одно учение, объясняется, — по мнению Судзуки, — тем, что дзэн имеет дело непосредственно с фактами жизни, а не с концепциями» [235, с.288]. И это близко исконному пониманию макото.
С одной стороны, как пишет Судзуки, «для японского мышления характерны состояния „муга” и „мусин” („не-я” „не-ум”, санскр. anatman, асitta). Когда кто-то достигает состояния „муга”, „мусин”, значит, он проник в сферу бессознательного. „Муга” — это своеобразное состояние экстаза, когда исчезает чувство, что „именно я это делаю”. Ощущение собственного „я” служит главной помехой в творчестве...
„Муга”, „мусин” или недействие порождают самое совершенное искусство» [235, с.290].
С другой стороны, это в высшей степени индивидуальное искусство. Как сказал Су Ши, «когда Юй-кэ пишет бамбук, он сосредоточен на бамбуке, а не на себе. Но он передает в бамбуке чистоту и благородство своей души» [156, с.406]. Уникальность каждого мастера столь велика, что ему трудно найти подобие. «Разве не уникален в своем роде каждый удар кисти, если дух художника живет в нем?» — спрашивает Судзуки [235, с.281].
С одной стороны, «я» устраняется, растворяется в Едином, с другой — творчество каждого неповторимо, как неповторим миг. Чем сильнее выражено единичное, тем доступнее Единое. Дзэн отвергает категорию цели. Недоверие к знаку достигло в дзэн наивысшего выражения. Всякий знак, всякое учение — преграда на пути. Будь сам себе светильником. Будь свободен, как птица в небе, как рыба в воде. Только непосредственное переживание факта и непосредственное его воплощение позволяют передать природу вещи. Там где есть намерение, где примешивается «я», там исчезает непосредственность переживания, там невозможно озарение — сатори, которое, по определению А. Уоттса, есть спонтанное и прямое выражение «таковости» ученика: прямо «ткнуть» ум человека в постижение его природы. Метод увэй можно обнаружить не только в литературе, живописи, чайной церемонии, но и в быту, в науке и казалось бы, в невозможной без действия борьбе дзюдо, суть которой в том, чтобы не бороться, не действовать, побеждать, не нападая. Известный мастер дзэн Такуан учил владеть мечом: «Что самое главное в искусстве владения мечом? Достигнуть такой ментальной способности, которая называется „неподвижной мудростью”. Эта мудрость интуиции приходит после долгой тренировки. Быть „неподвижным” — не значит быть неповоротливым, тяжелым на подъем, безжизненным, как камень или кусок дерева. Напротив, это значит быть в высшей степени готовым к действию, только центр остается неподвижным, и тогда сознание достигает способности мгновенной реакции...
Когда спрашивают: „Что такое подлинная реальность Будды?” — мастер тут же отвечает: „Ветка цветущей сливы” или: „Кипарис в саду”. Зеркало мудрости отражает вещи мгновенно, одну за другой, само же остается чистым и неподвижным. Чтобы овладеть мечом, нужно культивировать в себе это» [цит. по [235, с.292].
Комментируя Такуана, Судзуки разъясняет, что те же принципы невозмутимости, не-усилия (anabhogacarya) или не-желания (apranihita) присущи японскому искусству. «В искусстве это искусство без искусства. Или, как сказали бы конфуцианцы: „Что говорит небо? Что говорит земля? Времена года приходят и уходят, и все вещи развиваются”. А последователи Лао-цзы говорят парадоксами: „Человечность и долг — плоды человеческих ухищрений, к которым прибегают, когда высшая правда не может отстоять себя своим собственным путем”. Или, говорят они: „это принцип недействия, который заставляет все вещи действовать”. „Колесо вращается, потому что ось неподвижна”. Но все сводится к одному: когда центр жизненной силы неподвижен, тогда и начинает проявлять себя творческая энергия в живописи, поэзии, драме, религии» [235, с.292].
Герман Гессе назвал это свойство или эту способность человеческой психики — центрированностью. «Вы слишком сильно чувствуете свое „я”! — говорит магистр Александр Кнехту, — или слишком от него зависите, а это отнюдь не то же самое, что быть большой личностью. Один может быть звездой первой величины по своей одаренности, силе воли, выдержке, но он так хорошо центрирован, что без всяких трений и затрат энергии включается в ритм системы, к которой принадлежит. Другой также богато одарен, быть может, даже больше, но ось его „я” не проходит точно через центр круга (модель Середины — иероглиф чжун — ось, проходящая через центр круга. — Т.Г.), и он растрачивает половину своих сил на эксцентрические движения, которые изнуряют его самого и мешают всем окружающим» [30 с.389]. Та самая центрированность, которая служит признаком высокого профессионализма в любом виде человеческой деятельности, идет ли речь об управлении сложнейшими механизмами или о хирургической операции.
И законы поэтики выводились из даосско-буддийского постулата Естественности. Конечная цель отсутствует, все в Пути (или Путь и есть цель). Хуэй-нэн пережил озарение, услышав слова «Алмазной сутры»: «Воздыми свой дух и ни на чем его не утверждай! Окакура говорит: «Один из мастеров охарактеризовал дзэн как искусство чувствовать Полярную звезду в южном небе» [224, с.42].
Для буддистов переход к праджне невозможно запланировать, обусловить. Праджня прибывает сама. Сознание, уподобляясь зеркалу, отражает все беспрепятственно и мгновенно. Отпущенное на волю сознание освобождается от символов дискурсивного мышления. Когда человек следует увэй, его способности выявляются сами собой, в нем начинает действовать сила дэ. Потому Лао-цзы и говорил: «Высшее дэ не делает добрые дела и потому делает их. Низшее дэ стремится делать добрые дела и потому не делает их» [147, с, 215]. А. Уотс пишет, что сила дэ отказывает, когда ею пытаются овладеть при помощи какого-то формального приема, что глубочайшее уважение к дэ пронизывает всю культуру Дальнего Востока; дэ является основным принципом всех родов искусства и ремесла. Даосизм можно понимать как высвобождение творческой силы дэ [240, c. 47].
Для дальневосточной эстетики назначение искусства — дать почувствовать то, что за гранью видимого мира, что незримо присутствует. Но ведь нельзя адекватно изобразить Ничто, то, чего нет, что неописуемо, существует лишь в потенции. Не удивительно, что основное значение в художественной системе японцев приобретает намёк, недосказанность, прием ёдзё.
Без намёка нет поэзии. Задолго до знакомства с дзэн японские поэты считали главным возбудить эмоции. Не принято называть вещи своими именами — нужно уметь выразить красоту намёком. Разве возможен в европейской литературе такой изящный прием: глава о смерти Гэндзи обрывается на заголовке «Сокрытие в облаках». Больше ни слова. Дальше — пустота. Пустота содержательна. Только отдаленно, намеком можно сказать о таком событии, как смерть Гэндзи. Воображение подготовленного читателя дорисует то, о чем не сказано. Писатель лишь располагает к этому читателя, вызывает душевный отклик (ёдзё). Вызвать его — этой задаче и подчинено искусство.
Древние мудрецы, говорит Окакура, не облекали свои мысли в систему. Они говорили парадоксами, потому что боялись высказать истину лишь наполовину. Красоту может различить только тот, кто мысленно завершил незавершенное. Ёдзё — восприятие жизни как проявления Небытия — делает доступным то, что невозможо описать словами. Для достижения ёдзё прибегали к особым техническим приемам: кугири — «паузы» (букв. «оборвать фразу», чтобы возбудить ёдзё), тайгэн домэ — закончить последнюю строку не сказуемым, как принято, а тайгэном (неспрягаемая часть речи). И кугири, и тайгэн домэ подчинены одной цели — оборвать стихотворение на полуслове, создать атмосферу недосказанности. Там, где останавливаются слова, начинается движение мысли (Позже эти приемы перешли в ёкёку и в эпические пьесы театра кукол — дзёрури.) Паузы не могли быть расставлены где угодно, и тайгэн мог оборвать лишь последнюю строку. В «Синкокинсю» этот прием встречается главным образом в стихотворных циклах «Весна», «Лето», «Осень», «Зима». (И в европейской поэзии, чем возвышеннее стих, тем сакральнее, но в европейской поэзии суггестивность присутствует, а в японской составляет ее суть. Недаром Судзуки говорит: «В намеке заключена вся тайна японского искусства» [235, с.287].)
Часто пишут об особом значении паузы в японском искусстве, паузы не как допустимого приема, а как непреложного правила. Почему европейцы переводят танку пятью строками там, где японцы обходятся двумя? Если бы танка занимала одну строку, она все равно мысленно делилась бы на пять долей (5-7-5-7-7 слогов). В сознании японцев привычка к паузе настолько сильна, что им не нужно расчленять танку графически — для них пауза, покой содержательнее движения, так же, как молчание содержательнее слов. («Покой есть главное в движении».) Где нет слов, там действует воображение. В момент паузы происходит рождение образа [6].
Пустота соединяет зрителя и сцену. И эту особенность японского искусства невозможно понять, не отдавая себе отчета в том, что значило для японцев Небытие. С невидимым общаются в молчании, о нем говорят намеками. Недаром стиль классической японской литературы называют «метафорическим». «Есть в японском языке выражение „цукадзу ханарэдзу”, которое говорит о необходимости обозначать все иносказательно, — пишет М. Гундзи. — Дело в том, что прямое, непосредственное определение чуждо японскому пониманию красоты. В японской красоте особенно ценится настроение. Это проистекает из национального образа жизни. Единственное в своем роде восприятие жизни, характерное для страны, где употребляется тридцать видов местоимений не может не оказать глубокого влияния на эстетические чувства и формы» [38, с.25].
Чтобы охарактеризовать «десять стилей» театра Но, Сэами прибегает каждый раз к новому образу. Стиль югэн-но кокоро — это «как будто бы проводить весь день в горах; как будто бы зашел в просторный лес и забыл о дороге домой... Как будто любуешься на морские тропы вдали; на челны, скрывающиеся за островами... как будто бы следишь задумчиво за полетом диких гусей, исчезающих вдали, средь облаков небесных...» (цит. по [81а, с.272]). И Тикамацу Мондзаэмон говорил: «Если печальное прямо именовать печальным, то слово теряет свой глубинный смысл, а под конец исчезает и чувство печали. Нужно не говорить: „Грустно, печально!” — а дать почувствовать печаль без слов... Желая достойно похвалить прекрасный вид, надо косвенным образом говорить о разных его особенностях, а отнюдь не называть его прекрасным. Тогда красота... почувствуется сама собою» (цит. по [104, с.78]).
Японские эстетики, начиная от Цураюки и кончая автором первого реалистического романа Фтабатэем Симэй, выражали эстетические категории языком образа. Сэами в трактате «Кадэнсё» говорит: «Только тайное, не явное может быть цветком», сердцем искусства.
Если поэзия призвана передавать не внешний вид вещей, а их дух, невидимое, то естественно, что прием намека становится ведущим. Акцент переносится с того, что есть, на то, «чего нет», что скрыто от взора, присутствует незримо. Ощущение небытийности мира породило поэтику недосказанности.
Если ёдзё — один из главных законов искусства, то не удивительно, что японцы, по словам мастера дзэн Икэнобо Сэнъо, и на засохшей ветке, и в разбитой вазе могли увидеть цветы и эти цветы могли вызвать озарение. «Разве не в шуме бамбука путь к просветлению? — говорил Догэн. — Разве не в цветении сакуры озарение души?» (цит. по [64, с.24]).
На голой ветке
Ворон сидит одиноко.
Осенний вечер!
Судзуки пишет об этом стихотворении Басё: «Простота формы не означает тривиальности содержания. Есть в этом одиноком вороне, застывшем на голой ветке, великое Над. Все вещи появляются из неведомой бездны тайны, и через каждую из них мы можем заглянуть в эту бездну. Вам не нужно сочинять огромную поэму из сотни строк, чтобы дать выход чувству, которое появляется, когда заглядываешь в бездну. Когда же чувства достигают высшей точки, мы замолкаем... И семнадцати слогов бывает много. Художник дзэн двумя-тремя словами или двумя-тремя ударами кисти способен высказать свои чувства. Если он выразит их слишком полно, не останется места для намека, а именно в намеке заключена вся тайна японского искусства» [235, с.287].
Ворон на засохшей ветке — та стянутость, колторая позволяет соприкоснуться с вечностью. Чем больше духовная сила в центр, тем сильнее ее действие на периферийные круги сознания. Выхваченное мгновение настолько мало, что выпадает из движущегося времени и переходит в безвременье, что, по словам Судзуки, порождает в душе чувство Вечного одиночества (саби).
Сатори — тот же повседневный опыт, только на два вершка над землей, говорил Судзуки. Образы Басё — та же повседневность, только она взята в такой степени концентрации, из повседневности выхвачена такая интенсивная деталь, что переносит вас в иное измерение, измерение вечности. В умении схватить миг, в который бытие соприкасается с Небытием, тайная сила Басё. Его стихи есть предельное выражение присущей художественному мышлению японцев сосредоточенности на одном. По существу, недомолвка в искусстве, незавершенность в поэзии, нераскрывшийся бутон в чайной церемонии или пустота, незаполненное пространство в живописи — вещи одного порядка. Воображение заполняет незаполненное, как бы стремясь перейти в предмет искусства, а предмет искусства — в зрителя. Между человеком и произведением возникает тип взаимопроникновения в соответствии с интравертной моделью. Подвижный тип связи позволяет субъекту и объекту слиться в одно. Именно это имел в виду Окакура, когда говорил, что художественное произведение — это мы сами и мы же как составная часть входим в художественное произведение. В высший миг творческого вдохновения творец сливается с творением.
Благодаря незаконченности вещь переходит в вечность. Как писал в XIV в. автор дзуйхицу «Записки от скуки» Кэнко-хоси, «вообще, что ни возьми, собирать части в единое целое нехорошо. Интересно, когда что-либо незаконченное так и оставлено, — это вызывает ощущение, будто жизнь течет долго и спокойно. Один человек сказал как-то:
— Даже при строительстве императорского дворца одно место специально оставили недостроенным.
В... сочинениях, написанных древними мудрецами, тоже очень много недостающих глав и разделов» [90, с.83].
И синтоизм не знает абсолютного конца, его идеал — бесконечное продолжение земной жизни. Люди не умирают, а, изменив форму существования, остаются жить на той же земле. Что уж говорить о китайских учениях. Представление о дао как вечной смене явлений пронизало образ мыслей древних китайцев. В «Слове о живописи из Сада с горчичное зерно» приводятся слова Мо-цзе (Ван Вэя): «Когда пишут водопад, надо его так изобразить, чтоб он прерывался, но не был разорван». Это выражение «прерывался, но не был разорван», комментируют авторы «Слова...», значит, что «кисть остановилась, но дух живет, изображение течения воды прервано, но идея не разрушена. Это подобно божественному дракону, тело которого частью скрыто среди облаков, но голова и хвост неразъединимы» [156, с.127]. Отсюда — своеобразие композиции, достигаемое теми приемами, о которых писал Фудзивара Тэйка. Поэт... начинает мысль и намеренно бросает ее. Неожиданно обрываются даны классических моногатари. Все подчинено тому, чтобы возбудить воображение и отпустить его на волю. Художники находят такую меру недосказанности, которая делает образ продолжением жизни. Эта особенность японского и китайского искусства привлекла в свое время импрессионистов. Е.В. Завадская пишет о Матиссе: «По его убеждению, на Востоке была открыта основная эстетическая закономерность создания художественного образа. „Старая китайская поговорка гласит: „Когда рисуешь дерево, нужно чувствовать, как оно растет” — записывает Матисс слова крупнейшего дзэнского поэта и художника Су Ши» [46, с.86].
Итак, метод Естественности есть закономерное следствие традиционной для китайцев и японцев системы мышления. Все в Пути; чтобы не прийти с ним в противоречие, нужно довериться ему. Этим определяется всё, в том числе стремление сообщить образу жизнь, дыхание (одно из значений ци). Чжуан-цзы рассказывает о том, как некий пловец объяснил Конфуцию секрет своего умения переплывать бурный поток: «Вместе с волной погружаюсь, вместе с пеной всплываю, следую за течением воды, не навязывая [ей] ничего от себя [14, c.230]. Художники и поэты достигают недуальности искусства и жизни. Их рисунки и стихи продолжают жить на глазах. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава 7 ДВИЖЕНИЕ КРАСОТЫ</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава 7</p>
<p>ДВИЖЕНИЕ КРАСОТЫ</p>
<p>Есть у Мурасаки Сикибу рассуждение о двух возможных способах изображения, которые условно можно назвать «романтическим» и «реалистическим»: «У нас в Академии Живописи немало искусных художников. Все они не похожи друг на друга. Кто из них лучше, кто хуже — сразу и не подметишь. Однако один из них рисует гору Хорай, которую люди никогда не смогут увидеть, иль в этом же роде: огромную рыбу, плавающую по бурному морю; свирепого зверя, что живет будто в Китае; демона, который человеческому взору не виден. Те, кто рисует это всё, следуют во всем своему собственному вкусу и поражают этими картинами взоры людей. В действительности, может быть, оно и совсем не похже, но... „что ж? Можно и так нарисовать!”</p><p>Другое дело — писать самые обычные горные виды, потоки вод, человеческие жилища — все так хорошо знакомое человеческому глазу. Писать так, чтоб казалось: „Так оно и есть на самом деле”. Рисовать пейзажи со стремнинами, но без круч, а вписывая осторожно мягкие и нежные контуры... Нагромождать друг на друга древесные чащи, горы, удаленные от населенных мест, иль изображать внутренность сада, нам всем знакомого... — вот на это всё есть свой закон, которого необходимо придерживаться, и искусство здесь будет сразу же видно. В этой работе много есть такого, до чего неискусный мастер никогда и не доберется» (цит. по [83, с.206]).</p>
<p>Казалось бы, слова Мурасаки созвучны мыслям Аристотеля: «Так как поэт есть подражатель, подобно живописцу или какому-нибудь другому художнику необходимо ему подражать непременно чему-нибудь одному из трех: или [он должен изображать вещи так], как они были или есть, или как о них говорят и думают, или какими они должны быть...</p><p>Сверх того, если поэта упрекают в том, что он не верен действительности, то, может быть, следует отвечать на это так, как сказал и Софокл, что сам он изображает людей, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они есть» [11, с.127-129].</p><p>Но опять мы сразу же обнаруживаем разницу в самом способе рассуждении: один прибегает к абстрагированию, обобщению, другой — к конкретному, образному выражению мысли. В рассуждении Мурасаки нет и намека на нормативность. Несмотря на закон традиционализма, несмотря на правило <em>хонкадори</em>, в истории японской культуры невозможно найти примера, чтобы изложенные кем-то «в самостоятельной системе эстетические понятия господствовали с лишком 2000 лет», как господствовала, по словам Н.Г. Чернышевского, поэтика Аристотеля, достойная «служить основанием для всех последующих эстетических понятий» [11, с.9]. Отсутствие нормативности — «не иди по следам древних, но ищи то, что искали они», — не могло не сказаться на характере японского искусства в целом.</p><p>Мурасаки также подмечает разницу в способах изображения, но для нее эта разница несущественна, хотя по ее мнению, следует писать так, как «оно и есть на самом деле». Выдумывать то, чего нет, — значит нарушать <em>дао</em>, впадать в вульгарность. <em>Дао</em> — закон мирового развития; искусство, наука, религия — разные формы его проявления. Нарушение <em>дао</em> в искусстве воспринималось как нарушение этическое, которое могло привести к беспорядкам в космосе.</p><p>Писатель призван выявлять <em>макото. Макото</em> же — это и то, что есть, и то, чего нет. Помните рассуждения Мурасаки об истинном и неистинном в <em>моногатари?</em> В каком-то смысле это то, что «должно быть», но не в аристотелевском: в зародыше все уже есть и в свое время появится из Небытия. Если изображать жизнь, упуская из виду ее потенции, значит, отступать от правды. Истинное и неистинное в самой жизни нераздельно. Бытие и небытие постоянно переходят друг в друга — такая установка сознания не могла не сказаться на характере метода.</p><p>В Японии спор между сторонниками идеального и реального в искусстве был невозможен. Это противоречило бы самой сути мировоззрения: реальное и идеальное не разъединялись в сознании людей. Искусство не может распадаться на романтическое и реалистическое при недуальной модели мира, при таком типе связи противоположностей, когда они присутствуют друг в друге неизбежно меняются местами: что было <em>инь</em>, станет <em>ян</em>, что было <em>ян</em>, станет <em>инь</em>. Притом если <em>инь</em> (скрытое, тайное, неясное) и может быть условно названо «романтическим», а начало <em>ян</em> — «реалистическим», то между ними особый тип связи: они не могут то расходиться, то сходиться, ибо всегда присутствуют друг в друге.</p><p>В японском искусстве под действием интравертной модели мира противоречия ушли внутрь, в центр круга. В европейском под действием экстравертной, дуальной модели противоречия выявлялись вовне, приводили к разъединению романтизма и реализма. Происходило то схождение, то расхождение противоположных тенденций в соответствии с укоренившимся в сознании европейцев представлением о законе всеобщего развития как единстве и борьбе противоположностей. Интравертный тип связи противоположностей, пребывание одного в другом (свойственные и европейской литературе, но не составляющие ее сути) приводят к недуальности. Экстравертный тип связи, противопоставление реального и идеального приводят к дуальности в искусстве.</p><p>В «Гэндзи-моногатари» все, что можно увидеть или услышать: камень, цветок, голос кукушки или плач оленя — все одухотворено, исполнено глубокого смысла. В <em>моногатари</em> мало чудес, которых много в народной литературе, но не потому мало, что Мурасаки хотела реалистически воссоздать жизнь двора или историю любовных похождений принца Гэндзи, а потому, что истина разлита в природе и нет нужды отступать от того, что «видишь и слышишь».</p><p>Но если не взаимодействие романтической и реалистической тенденций в искусстве служило внутренним источником его развития, то что же?</p><p>До сих пор речь шла о структуре мышления, обусловленной традиционной моделью мира. Целое обусловлено внутренними законами, и, если брать европейскую литературу как целое, можно обнаружить общие закономерности в самых отдаленных эпохах. «Законы творчества вечны, как законы разума, — говорил В.Г. Белинский, — и Гомер написал свою „Илиаду” по тем же законам, по которым Шекспир писал свои драмы, а Гёте своего „Фауста”» [17, т.2, с.565].</p><p>Если брать мировую литературу как целое, в ней также можно обнаружить общие закономерности, но уже на более высоком уровне и после того, как будет выявлена внутренняя суть каждой из литератур. Эта внутренняя суть выражается во взаимосвязи «неизменного» (<em>фуэки</em>) и «изменчивого» (<em>рюко</em>).</p><p>«Неизменное» обусловлено моделью мира, но и модель мира не остается неизменной в сознании людей: мы знаем, как меняется космогоническая картина мира на японских иконах — <em>мандалах</em>. Для периода Хэйан характерны <em>хоси-мандала</em>. По наблюдению Н.А. Виноградовой, «в ней (иконе. — <em>Т.Г.</em>) в середине круглого небосвода, разделенного на сферы концентрическими окружностями, центральное божество изображалось в виде Полярной звезды... окруженной персонифицированными божествами планет и знаками Зодиака... Изображения были уже далеки от строго канонизированных: жесты и позы изображались в жанровом аспекте. Божества одеты в костюмы чиновников, словно собравшихся для веселого кутежа, — они размахивают руками, приплясывают. Их лица — это уже не лики идеальных божеств, а земные, изборожденные морщинами физиономии...</p><p>Да и сама схема во многом утратила строгую графичность и иерархическую регламентацию, а следовательно, отчасти и свой тайный мистический зашифрованный характер» [137, с.79]. Неизменным оставалось стремление выявлять правду (<em>макото</em>), но одна и та же правда выглядела каждый раз по-новому.</p><p>Попробуем понять, как менялось «неизменное».</p><p>Понимание прекрасного как извечного, понимание мирового ритма как повторения того же в новом цикле оставалось для японских художников и поэтов неизменным. Но это не значит, что не было развития художественной мысли, что к японцам неприложим принцип историзма. Это значит, что развитие шло своеобразным путем (в соответствии с характером социальной структуры азиатского общества, отличавшейся крайней стабильностью), о чем и пишет К. Маркс в «Капитале»: «Простота производственного механизма этих самодовлеющих общин, которые постоянно воспроизводят себя в одной и той же форме... объясняет тайну неизменности азиатских обществ, находящейся в столь резком контрасте с постоянным разрушением и новообразованием азиатских государств и быстрой сменой их династий. Структура основных экономических элементов этого общества не затрагивается бурями, происходящими в облачной сфере политики» [1, с.371]. Ритм исторического развития не мог не сказаться на ритме художественного процесса.</p>
<p>Для японцев красота изначальна, абсолютна, но это не мешало ей менять свой лик. Каждая эпоха понимала красоту по-своему. В период Нара красивыми считались яркие тона и краски, в период Хэйан — более спокойные, а в период Муромати — и вовсе приглушенные.</p><p>В «Манъёсю» нетрудно обнаружить черты любой поэзии раннего периода и вместе с тем своеобразие поэтического видения японцев. Поэзия «Манъёсю» конкретна и непосредственна. Стихи слагаются по какому-то поводу, привязаны к месту. Не чувства вообще, а те, которые вызваны каким-то событием — встречей, разлукой, смертью любимого человека. Стихи, по признанию самих поэтов, следствие сильной взволнованности — радости или горя. Назначение поэзии — облегчить душу. Стихи «Манъёсю» — первое поэтическое переживание, первое открытие мира. В доверительном ко всему отношении, в непосредственном, живом чувстве сопричастности миру — неповторимость юношеского этапа японской поэзии.</p><p>Так как стихи конкретны, то случаи, когда поэт «просто высказывает то, что лежит у него на сердце», особо оговариваются. Такие стихи — их пока немного — отражают внутреннее состояние поэта, чувства сами по себе в отличие от стихов, «навеянных окружающими вещами» — рекой, луной или старой криптомерией.</p><p>С точки зрения авторов «Манъёсю», прекрасно всё, сама жизнь, всё, что «видишь и слышишь». (Ощущение универсальности красоты сохранялось и позже — прекрасно всё, однако если смотришь на это всё под определенным углом зрения. Красота в «Манъёсю» безусловна, красиво всё, как есть). Здесь правда (<em>макото</em>) представлена в чистом виде — все правда, что «видишь и слышишь». Нет желания осмыслить мир, есть желание им восторгаться. Разум довольствовался тем, что есть не задумываясь над тем, чего нет; ни природа, ни человек сам для себя еще не стали предметом раздумья. Это был этап непосредственного переживания мира.</p><p>Неповторимость «Манъёсю» — в открытости переживаний и в полноте ощущений. Нет избирательности — все может служить предметом поэзии, в каждом существе живет поэт. Общество, недавно вышедшее из родового уклада, не отягощено чувством социальной субординации.</p><p>Наличие фольклорного материала также делает «Манъёсю» уникальным для Японии явлением. Литература не оборвала еще пуповину, связывающую ее с народной стихией. Отсюда — широта взгляда, широта охвата, свободное выражение простых и сильных чувств. Недаром стиль «Манъёсю» называют «мужским», «мужественным».</p><p>Дневник Цураюки «Тоса-никки» позволяет судить и том, насколько стихи вошли в быт японцев. Стихи стали способом общения людей — дать радость, исцелить от горя, потому что они, по мнению древних японцев, обладают магической силой. Поэтому сочинять стихи полагалось по всем правилам, и промахи не прощались.</p><p>В дневнике Цураюки рассказывает о японском поэте Абэ-но Накамаро (VIII в.), который, возвращаясь из Китая в Японию, сказал на прощание провожавшим: «В нашей стране стихи сами боги слагали в эпоху богов. Ныне же все люди, и высокие и низкие, слагают стихи, скорбя о разлуке, как мы сейчас, или в минуты радости». Слова, которыми Цураюки закончил мысль Абэ-но Накамаро, можно было бы поставить эпиграфом к этой книге: «Пусть в Китае и у нас говорят на разных языках, но если отражение луны одинаково, могут ли быть разными сердца людей?» [73, с.49-50].</p><p>Любовь к стихам идет и от синтоистской веры в одухотворенность слов. «Сочинение стихов не было занятием только поэтов, — замечает А.Е. Глускина, — сочинять умели все... Объясняется это, по-видимому, тем, что песня, сопровождавшая труд, а затем обряд, была глубоко связана с древними верованиями, со всем бытовым укладом древнего общества. Сочинять песню значило иногда почти то же, что произносить молитву. Она охраняла урожай, оберегала жизнь, сохраняла благополучие. Котодама — вера в силу души слова, т.е. вера в магию слова — одно из основных верований того времени» [103, т.1. с.43-44].</p><p>Хотя в «Манъёсю» есть даосские мысли, упоминаются Лао-цзы и Чжуан-цзы, отдается дань буддийскому настроению <em>мудзёкан</em> (чувству непрочности мира), встречаются образы популярной в Японии «Сутры Лотоса», все же буддизм и даосизм пока не проникли глубоко в сознание. Японские ученые справедливо связывают «Манъёсю» с синтоистским периодом японской культуры. По мнению автора замечательной по своей глубине работы «Культура древней Японии» Н.А. Иофан, «именно в древности, в период IV-VII вв. н.э., — и это признают в настоящее время большинство японских исследователей — происходит становление психологического склада японского народа, его религиозного мировоззрения, эстетического идеала. В последующие периоды сформировавшиеся ранее специфические особенности японской культуры не только не исчезают, но, напротив, получают дальнейшее развитие, в русле национальной японской культуры и искусства» [54, с.5]. Действительно, в художественном сознании периода Нара нетрудно обнаружить те черты, которые отличают японскую литературу в целом. «Манъёсю» как бы запрограммировала тип художественного мышления, положила начало почти всем видам японской поэзии и песенно-повествовательному жанру <em>ута-моногатари</em> («песня-повесть»). Антология не только задала тон, служила источником поэзии, прозы и драмы последующих веков, но и узаконила метрическую систему стихосложения — чередование пяти- и семисложных стихов (в японской поэзии отсутствует рифма). Уже в поэтике «Манъёсю» дало о себя знать стремление к завершению отдельного. Ведущей формой становится <em>танка</em> — поэтическое целое, микромир в 31 слог. Своеобразную интраверсию можно обнаружить и в форме <em>нагаута</em> («длинной песни» — в отличие от <em>танки</em> — «короткой песни»), которая завершается «возвратной <em>танкой</em>» (<em>каэси-ута</em>) — как бы эхом, накатной волной. «Возвратная <em>танка</em>», с одной стороны, составляет целое с <em>нагаута</em>, с другой — может существовать отдельно.</p><p>Особую функцию в «Манъёсю» и в системе художественного мышления в целом выполняет повтор — поэтической строки, образа, слова или художественного приема. Понять значение повтора мы можем опять-таки лишь принимая во внимание особенности японского мышления. Если мир воспринимается как процесс непрерывного изменения, одно и то же слово не может прозвучать дважды. Слово непосредственно связано с ситуацией, к которой относится. Стало быть, повтор — в то же время не повтор. Ни слово, ни прием не существовали сами по себе как самосущие. Требование повторения того, что уже было сказано поэтами (сформулированное позже как один из основных законов поэтики), предполагало подвижное, многозначное слово способное перевоплощаться, менять свой внутренний смысл, внешне оставаясь тем же.</p>
<p>Повтору отводилось особое назначение — не дать улетучиться прошлому, сохранить то, что было. Все известные «Манъёсю» приемы — будь то <em>макура-котоба</em> («слово-изголовье»), которое выступает и как постоянный зачин, и как постоянный эпитет, будь то <em>энго</em> (связь слов по ассоциации) — призваны сохранять прошлое. Это не удивительно, если вспомнить, что главное устремление ума — не прервать Путь; потому и слово должно быть гибким, не быть преградой на Пути.</p><p>Прием <em>макура-котоба</em> по-своему подтверждает закон единства покоя и движения, неизменного и изменчивого. Возможно, он выполняет в «Манъёсю» ту же функцию, какую выполняют позы (<em>ката</em>) или паузы (<em>ма</em>) в японском театре [1].</p><p>Повторяющиеся слова выступают как своего рода неподвижный центр, вокруг которого разворачивается жизнь стиха («покой есть главное в движении»). Во время паузы токи искусства перенаправляются в сердце читателя или зрителя. Поэтическая структура сближается с даосской моделью: «Колесо вращается, потому что ось неподвижна». Создастся впечатление циклического круговращения вокруг постоянного центра — одного стиха или поэтического цикла.</p><p>В Японии стихосложение связано с восприятием мира под углом зрения сменяющих друг друга времен года. Соединение стихов в «Манъёсю» по сезонному принципу стало обязательным для последующих антологий. В циклах любовь весной, летом, осенью, зимой любовь — неизменный центр круга, а любовное чувство — под стать сезону — круговращается в соответствии со сменой времен года. И если на все смотрится так, то на повторяющихся словах, повторяющихся приемах лежит особая художественная нагрузка, что, собственно, и отмечает А.Е. Глускина: «В отличие от имевшихся отдельных западноевропейских переводов песен „Манъёсю” игнорирующих перевод <em>макура-котоба</em>... мы, исходя из своего понимания <em>макура-котоба</em> как художественно-эстетического начала в древней поэзии, глубоко и органически связанного с художественной тканью каждой песни, пытались во всех случаях их перевести, считая, что в них отражена лаконически вся древняя история стиля и система образности... Даже там, где это окаменевший зачин, он тем не менее одним своим наличием уже придает особый аромат песне и входит в ее художественно-поэтическую ткань» [103, т.1, с.69]. В одной художественной системе прием может иметь третьестепенное значение, в другой — первостепенное, быть организующим началом. Не учитывая характера, системы, невозможно оценить и роль отдельного приема.</p><p>Прошло немногим более ста лет, и появилось уже упоминавшееся предисловие Цураюки к антологии «Кокинсю», которая была составлена по указанию императора Дайго в 905 г.</p><p>Поэзия, писал Цураюки, родилась одновременно с небом и землей, и ей подвластно все во Вселенной: «И вот, когда слышится голос соловья, поющего среди цветов свои песни, когда слышится голос лягушки в пруду, кажется: что же из всего живого... не поет своей собственной песни? Без всяких усилий движет она небом и землею; пленяет даже богов и демонов, незримых нашему глазу; утончает союз мужчин и женщин [2]; смягчает сердца суровых воинов» (цит. по [83, с.94]).</p><p>30 лет спустя Цураюки повторил ту же мысль: «Поэзия — это не только красота весеннего тумана и очарование осенней луны, прелесть цветов и пение птиц, она движет небом и землею, трогает богов, укрепляет душу человека и помогает сохранять порядок в мире. Поэзия помогает правителям просвещать народ, а народу в стихах обращаться к правителям» (цит. по [219, с.23]). Здесь узнается Конфуций: если поэзия процветает, значит, должным образом управляется государство. Сочинение стихов и управление государством зависят от «сердца» человека, способность регулировать человеческие деяния заключена не в самой поэзии, а в искренности. «Когда все мужчины и женщины станут искренне выражать в поэзии свои чувства, мир не будет знать, что такое неуслышанная мольба, неразделенная любовь и жестокие войны» [219, с.22-23]. Искренность — закон Вселенной, искренность — свойство <em>дао</em>.</p><p>«Поэзия — дневник сердца, — продолжает Макото Уэда, — не романтического сердца, которое фантазирует, грезит, а сердца обыкновенного человека с его радостями и горестями, любовью и ненавистью, состраданием и гневом. В этом демократичность взглядов Цураюки, верившего в личную и общественную пользу поэзии. Для человека поэзия служит средством очищения, для общества — средством общения людей» [219, с.24].</p><p>В «Кокинсю», как и в «Манъёсю», главное — <em>макото</em>. Но если раньше поэт правдиво рассказывал о том, что случилось когда-то, и стихи о том, что «просто лежит на сердце», занимали небольшое место, то теперь внимание переключилось с внешнего на внутреннее, с правдивого описания вещей на правдивое описание чувств. Это не значит, что поэзия утратила конкретность, перестала быть самой жизнью, явленной в ритмически организованных словах. Японской поэзии вообще несвойственна отвлеченность, она, как правило, ситуативна, написана по поводу, но теперь в ней больше места занимает движение чувств. Цураюки не может не признать, что поэзия утратила непосредственность, зато прониклась идеалом прекрасного. Стихи стали источником наслаждения. Но только те стихи, по мнению Цураюки, способны взволновать, в которых есть гармония. В гармонии — тайная сила поэзии. «Выразительность формы, — писал Цураюки, — достигается равновесием между словами и эмоциями, техникой и содержанием, ясностью и намеком, силой и слабостью, занимательностью и грациозностью выражения. То стихотворение, в котором есть гармония между этими парами, совершенно. Красота такого стихотворения достигается равновесием, а не причудливостью» [219, с.14]. Наверное, поэты «Кокинсю» владели секретом прекрасного, и потому последующие антологии считали ее эталоном, хотя сфера прекрасного сузилась, появилась избирательность.</p><p>Разница между «Манъёсю» и «Кокинсю», по мнению японских ученых, — это разница между твердым, «мужским» стилем (<em>ян</em>) и мягким, «женским» стилем (<em>инь</em>). Кавабата в «Существовании и открытии красоты» помогает понять, как обе антологии воспринимаются японцами: «В молодые годы мне больше всего из японской древности нравились хэйанские „Гэндзи-моногатари” и „Записки у изголовья”. Более ранние „Кодзики” (712) и более поздние „Хэйке-моногатари” (начало XIII в.), рассказы Сайкаку (1643-1693) и драмы Тикамацу (1653-1724) я прочел позже. Что касается поэзии, то, казалось бы, сначала следовало прочесть хэйанское „Кокинсю”, а я начал с „Манъёсю” эпохи Нара (VIII в.). Правда, я не столько сам выбирал, что читать, сколько следовал духу времени. Конечно, язык „Кокинсю” проще „Манъёсю”, но молодым людям легче понять „Манъёсю”, чем „Кокинсю” или „Синкокинсю” (поэтическая антология XIII в.), и чувства „Манъёсю” им ближе. Я вот думаю, хотя это может показаться упрощением вопроса, что в прозе я оказывал предпочтение грациозному, женскому стилю, а в поэзии — мужественному, мужскому. Но так как и в том и в другом случае я имел дело с лучшими произведениями, это пошло на пользу. Наверное, многое обусловливает переход от „Манъёсю” к „Кокинсю”. И, наверное, я выскажу банальную мысль, но переход от „Манъёсю” к „Кокинсю” можно сравнить с переходом от культуры Дзёмон к культуре Яёй [3]. Это периоды глиняных сосудов и глиняных фигурок. Если глиняные сосуды и фигурки периода Дзёмон — предметы мужского стиля, то глиняные сосуды и фигурки периода Яёй — образцы женского стиля» [62, с.61-62].</p>
<p>Прошло еще сто лет, и появилась знаменитая «Повесть о Гэндзи» — один из ранних шедевров мировой прозы. В Японии его считают непревзойденной вершиной. Так, по мнению Кавабата Ясунари, «в эпоху Хэйан была заложена традиция прекрасного, которая не только в течение восьми веков влияла на последующую литературу, но и определила ее характер. „Гэндзи-моногатари” — вершина японской прозы всех времен. До сих пор нет ничего равного» [64, с.31]. Свои лекции о «Существовании и открытии красоты» Кавабата намеревался посвятить и неким образом посвятил именно этому шедевру, который он сравнивает с «Записками» Сэй Сёнагон: «Стоило в потоке моей речи выплыть „Запискам у изголовья”, как сразу повеяло ароматом „Гэндзи-моногатари”. Такова, видимо, их судьба — быть всегда вместе. Мурасаки Сикибу, автор „Гэндзи”, и Сэй Сёнагон — таланты, никем не превзойденные ни в прошлом, ни в настоящем. Судьба предназначила им жить в одну эпоху, которая позволила раскрыться их дарованию в полной мере. Это счастье, что им выпало жить в благодатную для них эпоху. Родись они пятьюдесятью годами раньше или пятьюдесятью годами позже, пожалуй, не было бы ни „Записок”, ни „Гэндзи” и литературный дар этих женщин не смог бы раскрыться в полной мере. Это очевидно, и это страшно. Размышляя о „Гэндзи” или о „Записках”, я всегда с ужасом думаю: а что если бы это случилось?» [62, с.27]. Хотя на стиле Кавабата, по мнению японских критиков, больше сказались «Записки», сам писатель явно отдает предпочтение «Гэндзи»: «Может быть, причина в моем преклонном возрасте, но я как-то особенно остро чувствую, и вряд ли это чувство теперь уже пройдет, что по глубине, богатству, широте, величию, как, впрочем, и по четкости мысли, Мурасаки Сикибу намного превосходит Сэй Сёнагон.</p><p>Возможно, это понимали уже давно и давно говорили об этом, но для меня это было открытием. Если попытаться одним словом выразить разницу между ними у Мурасаки Сикибу — японская душа (<em>кокоро</em>. — <em>Т.Г.</em>), которая передалась Басё, а у Сэй Сёнагон — лишь одна сторона этой души. Конечно, когда пытаешься выразить мысль одним словом, она может прозвучать неубедительно, вызвать возражение или неправильное толкование. Что поделаешь, люди вправе не соглашаться. Я по своему опыту знаю, что с течением времени меняются взгляды, меняются мнения о писателях прошлого и настоящего и о собственных сочинениях. Иногда эти перемены носят разительный характер, иногда еле заметны. Литературный критик, который через всю жизнь пронес одни те же взгляды, или велик, или глуп. Может быть, пройдет время, и я поставлю Сэй Сёнагон в один ряд с Мурасаки Сикибу. В молодости я читал „Гэндзи” и „Записки у изголовья”, просто они попались мне на глаза, и естественно, я не мог оценить их по достоинству. Когда, прочитав „Гэндзи”, я перешел к „Запискам”, то был потрясен. „Записки” легки, изящны, экспрессивны, блистательны — дух захватывает. Это поток ощущений, свежих острых, свободных. Смелость ассоциаций поразила меня. По мнению некоторых критиков, на моем стиле отразились скорее „Записки”, чем „Гэндзи”. <em>Рэнга</em> и <em>хайкай</em> поздних веков также больше перекликаются с „Записками”, чем с „Гэндзи”. И все же японские писатели учились на „Гэндзи”, а не на „Записках”» [62, с.32].</p><p>Собственно, в «Гэндзи-моногатари» те же страсти, одолевающие людей: любовь и ненависть, верность и вероломство, — и все это на фоне роскошной дворцовой жизни, музыкальных концертов, поэтических турниров и т.п. Это дало повод для параллелей весьма сомнительных и для выводов не вполне заслуженных. Г.А. Рачинский писал в свое время: «<em>Моногатари</em>, японский роман, возник, как и европейский средневековый эпос, из религиозных легенд и героических преданий, державших в своей власти народное воображение. Многие общие черты роднят его со средневековым романом. Та же растянутость и загроможденность, те же постоянные случайные отступления в сторону, обилие вставных эпизодов и рассказов, бесконечные описания придворных празднеств, походов, одежд, обстановки, неиссякающая изобретательность, но направленная больше вширь, чем вглубь, создающая больше положения, чем характеры. К тому же роман долгое время был специальностью светских женщин, внесших в него оттенок житейской пустоты и придворных сплетен. Впоследствии за него взялись мужчины, но он мало выгадал от этого: воду сменил песок» [143, с.20-21]. Это еще не самое худшее из того, что писали о «Гэндзи», хотя именно в Мурасаки Сикибу пробудилось, по выражению Кавабата, японское <em>кокоро</em>, которое несколько веков спустя передалось Басё.</p><p>Мнения европейских литераторов о «Гэндзи» были разные, но непонимание (возможно, естественное для той поры) долгое время было общим. С кем только не сравнивали Мурасаки Сикибу — и с Маргаритой Наваррской, и с Филдингом, и даже с Флобером. Однако критерии европейской литературы ничего не проясняли. Сравнивалось то, что лежало на поверхности. Действительно, люди с их горестями и радостями, в общем, везде одинаковы, и природа их одинакова, различны лишь условия, в которые они поставлены, лишь среда, которая формирует их характер, лишь идеология, которая формирует их сознание. И европейские исследователи, меряя «на свой аршин», принимали в расчет внешние, общие признаки и упускали из виду структурные различия, которыми отличаются национальные культуры. В результате долгое время сущность <em>моногатари</em> оставалась где-то за рамками исследований.</p><p>В наше время уже никто не отзывается о классической японской прозе столь неуважительно; напротив, в европейских работах высказывается мнение, что традиционное японское искусство в наши дни выглядит более современным, чем европейское. «Меня поразили, — сообщает Кавабата, — слова Доналда Кина из „Возвышенных бесед у подножия горы”, опубликованные в газете „Синано майнити” 16 августа 1966 г.: „Английский перевод „Гэндзи” произвел на меня в свое время столь сильное впечатление, что привел к японской литературе. Мне кажется, иностранцу легче уловить суть „Гэндзи”, чем самим японцам. Язык оригинала сложен и труден для понимания. Конечно, есть немало переводов „Гэндзи” на современный язык, например Танидзаки Дзюнъитиро, но, стараясь оживить дух оригинала, переводчики невольно прибегают к выражениям, не принятым в современном языке. В английском переводе этой проблемы нет, и потому, когда читаешь „Гэндзи” на английском, он производит огромное впечатление. Я даже думаю, что психологически американцам XX в. „Гэндзи” ближе, чем европейская литература XIX в. Секрет, видимо, в живости характеров. Если спросить, например, какая вещь старше — „Гэндзи-моногатари” или „Золотой демон” Одзаки Коё, то последняя окажется старше. Герои „Гэндзи” — „живые люди, и отсюда его вечная молодость и успех, время и образ жизни, конечно, отличаются, но они понятны американцам XX в. Не случайно несколько колледжей в Нью-Йорке включили „Гэндзи-моногатари” в курс литературы XX века”» [62, с.65-66]. Или, как говорил Кавабата, получая Нобелевскую премию: «Теперь уже и за границей многие называют мировым чудом то, что в Х веке оказалось возможным столь замечательное и столь современное по духу произведение... С тех пор как появилось оно на свет, японская литература все время тяготела к нему. Все виды искусства, начиная от прикладного и кончая искусством планировки садов, о поэзии и говорить нечего, находили в „Гэндзи” источник красоты» [63, с.396]. А составители новой антологии классической японской литературы писали в конце 40-х годов: «Воздействие „Гэндзи-моногатари” на будущее было гораздо большим, чем прошлого на него. Это произведение повлияло на всю последующую литературу, породило массу подражаний, что служит доказательством его величия. Оно оказало огромное влияние не только на развитие японской литературы, театра Но и Кабуки, но и на все сферы японской жизни. Этот роман, появившийся 900 лет назад, стал достоянием всего мира, предметом всеобщего восхищения» [209, с.56]. Но общая восторженная оценка не помешала им упрекнуть «Гэндзи» в «чрезмерной деликатности и очаровательном эмоционализме», хотя для Мурасаки главным было не нарушить «очарования вещей», а коли так, упрек этот вряд ли уместен. Это один из существенных признаков хэйанских <em>моногатари</em>.</p>
<p>Дело не в объекте, не в реалиях, а в необычном ракурсе, в понимании смысла искусства как поиска внутренней сути, а внутренней сути — как <em>моно-но аварэ</em> (красоты, «очарования вещей»; для нас это понятие настолько необычно, особенно в качестве главного эстетического принципа, что целесообразнее оставлять его без перевода). «Если <em>макото</em> — отправная точка японской литературы, — пишет Хисамацу. — то ее душой было <em>моно-но аварэ</em>» [184, с.177].</p><p>Слово <em>аварэ</em> встречается уже в «Кодзики», в концовке одной <em>нагаута</em>: «<em>Соно омой цума аварэ!</em>» («Как прелестна моя супруга!»). Поначалу <em>аварэ</em> просто выражало восторг, о чем и говорит Хисамацу в «Истории японской литературы»: «Во времена „Манъёсю” <em>аварэ</em> означало лишь чувство взволнованности, растроганности! Оно пока не олицетворяло идею прекрасного, эстетической концепции». В период Хэйан <em>аварэ</em> стали понимать как гармонию мира. «Восхищение гармонией и породило эстетическое сознание» [183, с.24]. <em>Моно</em> — все то, что может вызвать <em>аварэ</em>, — чувство взволнованности, завороженности красотой, но с оттенком беспричинной грусти (<em>нан то наку аварэ на кото</em>). По определению «Кодзиэн», «<em>моно-но аварэ</em> — ощущение гармонии мира, вызываемое слиянием субъективного чувства (<em>аварэ</em>) с объектом (<em>моно</em>). Оно может означать изящное, утонченное, спокойное — то, что открывается в момент созерцания. <em>Моно-но аварэ</em> достигло завершения в хэйанской литературе, и, прежде всего, в „Гэндзи-моногатари”, но прошло через всю нашу литературу» [75, с.2116].</p><p><em>Моно-но аварэ</em> — состояние естественной гармонии, подвижного равновесия между предметом или явлением и человеком, способным пережить его полноту. Предвосхищая <em>дзэн, моно-но аварэ</em> предполагает однобытие с объектом, переживание своего единства с ним. (Чувство взволнованности от соприкосновения с тайной красотой культивировалось и синтоизмом, в основе которого, как я уже упоминала, лежал восторг, чувство удивления перед миром, стремление не столько осмыслить, сколько пережить явление. <em>Ками</em> — все то, что вызывает восторг — <em>аварэ</em>.) Между субъектом и объектом устанавливалось отношение взаимопроникновения, «душевного отклика». Каждый предмет имеет свое <em>кокоро</em>, и, когда они приходят в созвучие, открывается красота гармонии (<em>тёва би</em>). <em>Аки-но аварэ</em> — «<em>аварэ</em> осени», говорит поэт, и читатель испытывает чувство щемящей и сладостной грусти от возникшего в воображении осеннего пейзажа. (В литературу этот принцип пришел из жизни. Хэйанцы сначала в быту научились ценить красоту вещей.) Постепенно <em>аварэ</em> становится принципом художественного мышления, главным эстетическим требованием, предъявляемым к произведению искусства. Если произведение не содержит <em>моно-но аварэ</em>, оно не истинно. Мурасаки простили бы отступление от правды характера, от достоверности образа, но не простили бы погрешности против вкуса, не простили бы отсутствия изысканности.</p><p>Хисамацу перечисляет четыре разновидности <em>аварэ</em>: красота душевного движения, красота гармонии, красота печали и красота изящества. Дух <em>моно-но аварэ</em>, по мнению Хисамацу, «более всего выражен в <em>моногатари</em>. В нем — суть „Гэндзи”. Это признавали ученые от Тэйка до Норинага в противоположность тем, кто искал в „Гэндзи” религиозную подоплеку или мораль поощрения добра и порицания зла. Но правы, видимо, те, кто видел душу „Гэндзи” в <em>моно-но аварэ</em>...</p><p>Благодаря <em>моно-но аварэ</em> в полумрак средневековой литературы проникает мягкий свет, а в печаль — очаровательность» [184, с.179-180].</p><p>Хисамацу не случайно упоминает имя Мотоори Норинага. В исконном принципе японского искусства Норинага видел организующее начало литературы. Не случайно и Цубоути Сёё опирается на авторитет Норинага и приводит отрывок из сочинения «Драгоценный гребень „Гэндзи-моногатари”»: «Хотя с давних времен ведутся разговоры о „Гэндзи-моногатари”, никто не пытался понять, в чем его суть, — сетует Норинага. — Искали в нем конфуцианские взгляды, но это не соответствовало замыслу самой писательницы. Хотя и встречаются идеи, напоминающие те, что излагаются в книгах мудрецов, но содержание повести к ним несводимо... В главе „Мотылек” сказано: начиная с древности <em>моногатари</em> показывают человеческую жизнь такой, какой она была. В <em>моногатари</em> речь идет о мирских делах и потому, читая их, можно представить жизнь тех времен — что испытывали люди, чем они жили. Ради этого и существуют <em>моногатари</em>.</p><p>Как решается в <em>моногатари</em> вопрос о том, что хорошо, а что плохо в делах и помыслах людей? Если человек способен ощущать <em>моно-но аварэ</em>, способен к состраданию (<em>насакэ аритэ</em>), способен откликаться на чувства других людей, значит, он хороший человек. Если он не способен ощущать <em>моно-но аварэ</em>, сострадать и откликаться на чувства других людей, значит, плохой.</p><p>Главная цель <em>моногатари</em> — передать <em>моно-но аварэ</em>. Этим они отличаются от конфуцианских и буддийских книг.</p><p>В мире человеческих чувств есть хорошее и плохое, правильное и неправильное, и, хотя мы знаем, что нужно следовать Правильному Пути (<em>дори</em>, кит. <em>дао-ли</em>. — <em>Т. Г.</em>), бывает, что чувство ведет нас за собой и мы не в силах противиться ему.</p><p>Возьмем Гэндзи. Повинуясь влечению сердца, он вступает в связь то с Уцусэми, то с Обородзуки, то с Фудзицубо и другими женщинами. Его поведение безнравственно, порочно не только с конфуцианско-буддийской точки зрения, но и с общечеловеческой. Гэндзи не назовешь добродетельным человеком, и все же в повести и речи нет о том, что его поведение безнравственно. <em>Моногатари</em> преследует одну цель — выявить глубоко заложенное в человеческих отношениях <em>моно-но аварэ</em>. И Гэндзи предстает как человек в основе своей хороший, способный на добрые дела. Но это совсем не то, что принято называть добром и злом в конфуцианских и буддийских книгах. В этом особенность <em>моногатари</em>.</p><p>Конечно, безнравственное поведение героя не оправдывается. Но если бы его поступки были названы порочными, то это уже не было бы <em>моногатари</em>. <em>Моногатари</em> — не способ преодоления заблуждений, достижения сатори, что является целью буддийско-конфуцианского Пути. Повествуя о мирских делах, <em>моногатари</em> не поучают добру и злу, а подводят к добру, выявляя <em>моно-но аварэ</em>.</p><p>Человека, который хочет вырастить прекрасный лотос, не смущает грязная вода болота. <em>Моногатари</em>, хотя и ведет речь о любви безнравственной, не любуется ее грязным болотом, а лишь использует ее как почву, на которой расцветают цветы <em>моно-но аварэ</em>. Поступки Гэндзи подобны цветам лотоса, вырастающим на болотной грязи. Никто не замечает, что вода грязная, все внимание сосредоточено на цветке — <em>моно-но аварэ</em>, на глубине человеческих чувств, что и делает героя в основе своей хорошим человеком» (цит. по [188, с.94-95]).</p>
<p>По мнению Макото Уэда, категории добра и зла в «Гэндзи» не следует воспринимать лишь в этическом плане. На языке придворных Х в. понятия добра и зла включали понятия красоты и уродства, образованности и невежества. Судя по «Гэндзи» и «Дневнику» Мурасаки, хороший человек — это такой человек, у которого красивая внешность, красивые манеры и красивые мысли. Эстетическое служило мерилом этического. Добро понимали как добро, правду и красоту вместе. Суть взглядов Мурасаки на литературу заключается в этико-эстетическом проникновении в природу Добра. «Ее идеальная красота сбалансирована между человеческим и сверхчеловеческим. Герой этой огромной повести, принц Гндзи... по мере того как стареет, отводит взор от земной и обращает к неземной красоте» [219, с.35-36].</p><p>Кавабата Ясунари привлекает внимание читателя к рассуждению Норинага об особенностях стиля «Гэндзи», о зыбкой, неясной манере письма. «Среди многих <em>моногатари</em>, — писал Норинага, — „Гэндзи” особенно восхитителен, непревзойден. Ни до, ни после него нет ему равных. Какое ни возьми из старых <em>моногатари</em>, ни одно не проникало столь глубоко в сердце... Никто так не умел воплотить <em>моно-но аварэ</em> и не давал столь трогательных описаний. Авторы последующих <em>моногатари</em> учились на „Гэндзи”... но все уступали ему во всех отношениях. По глубине и по умению одухотворять все, к чему ни прикасаешься, „Гэндзи” ни с чем не сравним. Нечего и говорить, что стиль его великолепен. Восхитительны пейзажи, вид неба — как оно меняется от сезона к сезону: весной, летом, осенью, зимой. А мужчины и женщины выглядят настолько живо, что кажется, будто встретился с ними, начинаешь принимать участие в их делах. И каждый из них дан сам по себе. Ощущение жизненности создается благодаря зыбкой, неясной манере письма... Наверное, ни в Японии, ни в Китае не появится подобное сочинение, воплотившее дух необыкновенного человека. Оно не могло появиться ни позже, ни раньше, и впредь не появится» [62, с.32]. «Можно подумать, — комментирует Кавабата, — что слова „и впредь не появится” Норинага написал в запальчивости, повинуясь порыву чувства, но, к несчастью, его пророчество сбылось. В Японии на самом деле нет произведения, равного „Гэндзи-моногатари”. Возможно, выражение „к несчастью” не совсем подходит в данном случае, но не я один говорю так. Я лишь часть народа, который 950 или 1000 лет назад создал такое произведение, как „Гэндзи-моногатари”, и я мечтаю, тешу себя надеждой, что появится наконец писатель, которого можно будет поставить рядом с Мурасаки Сикибу» [62, с.32-33].</p><p>По мнению современного исследователя японской культуры Иэнага Сабуро, Мотоори Норинага видел сущность «Гэндзи-моногатари» не в проповеди «конфуцианских и буддийских догм, а в выражении <em>моно-но аварэ</em> — чувства прекрасного. Он показал, что искусство может существовать самостоятельно, а не ограничивать свою роль распространением моральных поучений и религиозных проповедей. Мотоори Норинага подчеркивал также, что любовь является наиболее ярким выражением подлинных человеческих чувств и что обилие в древней японской литературе произведений, главной темой которых стала любовь, как раз и соответствует сущности художественной литературы, как таковой...</p><p>Эти и другие высказывания Мотоори Норинага свидетельствуют о том, что ему был присущ прогрессивный критический по отношению к феодальной идеологии образ мышления» [61, с.170].</p><p>Видимо, положение ведущего ученого «национальной науки» обязывало Мотоори отвергать китайские учения, хотя его мысли об относительности добра и зла близки даосам и буддистам. (Помните «Вималакирти-сутру»: плохое и хорошее, ложь и правда — лишь разные проявления одного и того же.) Но существенно другое. Рассуждения Мотоори помогают понять, что значила для японцев красота.</p><p>Недуальная модель не могла не сказаться на понимании прекрасного. Красота — закон не только искусства, но и жизни. «Некрасивое недопустимо», — говорили хэйанцы. Истина должна быть красивой. Только красивая вещь может быть истинной. Со времен «Гэндзи» это правило составляло суть японской литературы.</p><p>Не могло не сказаться на понимании прекрасного и традиционное ощущение неповторимости каждой вещи. Лишь тогда красота может быть выражена, когда она воплощается в индивидуальном образе, будь то образ цветка или женщины. В каждой женщине герои «Гэндзи» стремились найти ее специфическое очарование, «его же искали и в наслаждении, связанном с этой женщиной» [83, с.88]. <em>Моно-но аварэ</em> — выражение Единого в единичном [4].</p><p>Переживание красоты помогает ощутить родственность вещей. «Профессор Ясиро Юкио, известный миру исследователь Боттичелли, знаток искусства прошлого и настоящего, Востока и Запада, — вспоминает Кавабата — сказал однажды, что особенность японского искусства можно передать одной поэтической фразой: „Когда смотришь на снег, луну или цветы, не можешь не думать о друге” [5]. Когда любуешься красотой снега, когда любуешься красотой луны — словом, когда бываешь потрясен красотой четырех времен года, испытываешь благодать от встречи с красотой, тогда особенно тоскуешь о друге: хочется разделить с ним радость. Переживание красоты пробуждает острое чувство сострадания и любви к людям, и тогда слово „друг” звучит как слово „человек”» [64, с.10-11].</p><p>Для японцев красота всеобща: каждая вещь, сколь бы ни была она мала и незаметна, содержит красоту (<em>би</em>). Японцу не пришла бы в голову мысль, естественная на почве антропоцентризма: «Прекраснейшая из обезьян безобразна, если ее сравнить с родом человеческим» (Гераклит). С точки зрения японцев, и неуклюжее, неискусное, угловатое обладает своей красотой (<em>тисэцу би</em>). Красота не могла бы стать законом, если бы любая вещь не была по-своему красива. «И некрасивая вещь, если она становится предметом поэзии, — уверял Фудзивара Тэйка, — не может не быть прекрасной» (цит. по [184, с.192]). У японцев не могло появиться понятия безобразного как антипода прекрасного, так же как оно не могло не появиться при дуальной модели мира, при склонности сознания разделять все на противоположности. Представление о красоте отражает представление о мире. И если сознание допускало существование части и целого, то и красота должна была восприниматься подобным же образом. Плотин в «Эннеадах» выступил против традиционного деления прекрасного на части и целое, потому что прекрасное всегда есть целое; там, где нет целого, нет полноты и единства, нет и прекрасного. «Но такая трактовка, — по замечанию В.П. Шестакова, — находится в полном противоречии с античным пониманием прекрасного как гармонии или симметрии частей» [192, с.51].</p>
<p>Представление о красоте таково же, каково представление об абсолюте. Если с точки зрения западного понимания абсолют надприроден, если он — вечный свет, то и «подобающая богу красота, неразложимая, благая, таинственно-начальная, — как сказано в Ареопагитиках, — безусловно, не входит в смешение ни с каким неподобием; и все же она способна уделять каждому по его достоинству долю своего света и каждого приводить в божественнейшем таинстве посвящения к созвучию со своим неизменяемым ликом» [9, с.610].</p><p>Если абсолют присутствует в каждой вещи в полной мере и вне вещей не существует, то и красота имманентна вещам и в каждой вещи присутствует в полной мере. То, что заложено в сознании в пору его формирования, не исчезает бесследно. Нет ничего удивительного, что в западном мире от красоты естественным образом отделилось уродство, от прекрасного — истинное. В XIX в. это привело к альтернативе: красота или добро. «Понятие красоты не только не совпадает с добром, — писал Л. Толстой, — но скорее противоположно ему, так как добро большею частью совпадает с победой над пристрастиями, красота же есть основание всех наших пристрастий» [169, с.370]. Это, разумеется, не единственно возможный взгляд на вещи. Достаточно вспомнить Гёте: «Прекрасное выше, чем доброе; прекрасное заключает в себе доброе» (цит. по [66, с.98]). Но и Л. Толстой не был одинок — он выразил настроение своего времени. Потому он и искал в китайских учениях «внутреннее равновесие», «тот корень, из которого вытекают все добрые человеческие деяния», что не находил его вокруг себя.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава 7 ДВИЖЕНИЕ КРАСОТЫ
Глава 7
ДВИЖЕНИЕ КРАСОТЫ
Есть у Мурасаки Сикибу рассуждение о двух возможных способах изображения, которые условно можно назвать «романтическим» и «реалистическим»: «У нас в Академии Живописи немало искусных художников. Все они не похожи друг на друга. Кто из них лучше, кто хуже — сразу и не подметишь. Однако один из них рисует гору Хорай, которую люди никогда не смогут увидеть, иль в этом же роде: огромную рыбу, плавающую по бурному морю; свирепого зверя, что живет будто в Китае; демона, который человеческому взору не виден. Те, кто рисует это всё, следуют во всем своему собственному вкусу и поражают этими картинами взоры людей. В действительности, может быть, оно и совсем не похже, но... „что ж? Можно и так нарисовать!”
Другое дело — писать самые обычные горные виды, потоки вод, человеческие жилища — все так хорошо знакомое человеческому глазу. Писать так, чтоб казалось: „Так оно и есть на самом деле”. Рисовать пейзажи со стремнинами, но без круч, а вписывая осторожно мягкие и нежные контуры... Нагромождать друг на друга древесные чащи, горы, удаленные от населенных мест, иль изображать внутренность сада, нам всем знакомого... — вот на это всё есть свой закон, которого необходимо придерживаться, и искусство здесь будет сразу же видно. В этой работе много есть такого, до чего неискусный мастер никогда и не доберется» (цит. по [83, с.206]).
Казалось бы, слова Мурасаки созвучны мыслям Аристотеля: «Так как поэт есть подражатель, подобно живописцу или какому-нибудь другому художнику необходимо ему подражать непременно чему-нибудь одному из трех: или [он должен изображать вещи так], как они были или есть, или как о них говорят и думают, или какими они должны быть...
Сверх того, если поэта упрекают в том, что он не верен действительности, то, может быть, следует отвечать на это так, как сказал и Софокл, что сам он изображает людей, какими они должны быть, а Еврипид такими, каковы они есть» [11, с.127-129].
Но опять мы сразу же обнаруживаем разницу в самом способе рассуждении: один прибегает к абстрагированию, обобщению, другой — к конкретному, образному выражению мысли. В рассуждении Мурасаки нет и намека на нормативность. Несмотря на закон традиционализма, несмотря на правило хонкадори, в истории японской культуры невозможно найти примера, чтобы изложенные кем-то «в самостоятельной системе эстетические понятия господствовали с лишком 2000 лет», как господствовала, по словам Н.Г. Чернышевского, поэтика Аристотеля, достойная «служить основанием для всех последующих эстетических понятий» [11, с.9]. Отсутствие нормативности — «не иди по следам древних, но ищи то, что искали они», — не могло не сказаться на характере японского искусства в целом.
Мурасаки также подмечает разницу в способах изображения, но для нее эта разница несущественна, хотя по ее мнению, следует писать так, как «оно и есть на самом деле». Выдумывать то, чего нет, — значит нарушать дао, впадать в вульгарность. Дао — закон мирового развития; искусство, наука, религия — разные формы его проявления. Нарушение дао в искусстве воспринималось как нарушение этическое, которое могло привести к беспорядкам в космосе.
Писатель призван выявлять макото. Макото же — это и то, что есть, и то, чего нет. Помните рассуждения Мурасаки об истинном и неистинном в моногатари? В каком-то смысле это то, что «должно быть», но не в аристотелевском: в зародыше все уже есть и в свое время появится из Небытия. Если изображать жизнь, упуская из виду ее потенции, значит, отступать от правды. Истинное и неистинное в самой жизни нераздельно. Бытие и небытие постоянно переходят друг в друга — такая установка сознания не могла не сказаться на характере метода.
В Японии спор между сторонниками идеального и реального в искусстве был невозможен. Это противоречило бы самой сути мировоззрения: реальное и идеальное не разъединялись в сознании людей. Искусство не может распадаться на романтическое и реалистическое при недуальной модели мира, при таком типе связи противоположностей, когда они присутствуют друг в друге неизбежно меняются местами: что было инь, станет ян, что было ян, станет инь. Притом если инь (скрытое, тайное, неясное) и может быть условно названо «романтическим», а начало ян — «реалистическим», то между ними особый тип связи: они не могут то расходиться, то сходиться, ибо всегда присутствуют друг в друге.
В японском искусстве под действием интравертной модели мира противоречия ушли внутрь, в центр круга. В европейском под действием экстравертной, дуальной модели противоречия выявлялись вовне, приводили к разъединению романтизма и реализма. Происходило то схождение, то расхождение противоположных тенденций в соответствии с укоренившимся в сознании европейцев представлением о законе всеобщего развития как единстве и борьбе противоположностей. Интравертный тип связи противоположностей, пребывание одного в другом (свойственные и европейской литературе, но не составляющие ее сути) приводят к недуальности. Экстравертный тип связи, противопоставление реального и идеального приводят к дуальности в искусстве.
В «Гэндзи-моногатари» все, что можно увидеть или услышать: камень, цветок, голос кукушки или плач оленя — все одухотворено, исполнено глубокого смысла. В моногатари мало чудес, которых много в народной литературе, но не потому мало, что Мурасаки хотела реалистически воссоздать жизнь двора или историю любовных похождений принца Гэндзи, а потому, что истина разлита в природе и нет нужды отступать от того, что «видишь и слышишь».
Но если не взаимодействие романтической и реалистической тенденций в искусстве служило внутренним источником его развития, то что же?
До сих пор речь шла о структуре мышления, обусловленной традиционной моделью мира. Целое обусловлено внутренними законами, и, если брать европейскую литературу как целое, можно обнаружить общие закономерности в самых отдаленных эпохах. «Законы творчества вечны, как законы разума, — говорил В.Г. Белинский, — и Гомер написал свою „Илиаду” по тем же законам, по которым Шекспир писал свои драмы, а Гёте своего „Фауста”» [17, т.2, с.565].
Если брать мировую литературу как целое, в ней также можно обнаружить общие закономерности, но уже на более высоком уровне и после того, как будет выявлена внутренняя суть каждой из литератур. Эта внутренняя суть выражается во взаимосвязи «неизменного» (фуэки) и «изменчивого» (рюко).
«Неизменное» обусловлено моделью мира, но и модель мира не остается неизменной в сознании людей: мы знаем, как меняется космогоническая картина мира на японских иконах — мандалах. Для периода Хэйан характерны хоси-мандала. По наблюдению Н.А. Виноградовой, «в ней (иконе. — Т.Г.) в середине круглого небосвода, разделенного на сферы концентрическими окружностями, центральное божество изображалось в виде Полярной звезды... окруженной персонифицированными божествами планет и знаками Зодиака... Изображения были уже далеки от строго канонизированных: жесты и позы изображались в жанровом аспекте. Божества одеты в костюмы чиновников, словно собравшихся для веселого кутежа, — они размахивают руками, приплясывают. Их лица — это уже не лики идеальных божеств, а земные, изборожденные морщинами физиономии...
Да и сама схема во многом утратила строгую графичность и иерархическую регламентацию, а следовательно, отчасти и свой тайный мистический зашифрованный характер» [137, с.79]. Неизменным оставалось стремление выявлять правду (макото), но одна и та же правда выглядела каждый раз по-новому.
Попробуем понять, как менялось «неизменное».
Понимание прекрасного как извечного, понимание мирового ритма как повторения того же в новом цикле оставалось для японских художников и поэтов неизменным. Но это не значит, что не было развития художественной мысли, что к японцам неприложим принцип историзма. Это значит, что развитие шло своеобразным путем (в соответствии с характером социальной структуры азиатского общества, отличавшейся крайней стабильностью), о чем и пишет К. Маркс в «Капитале»: «Простота производственного механизма этих самодовлеющих общин, которые постоянно воспроизводят себя в одной и той же форме... объясняет тайну неизменности азиатских обществ, находящейся в столь резком контрасте с постоянным разрушением и новообразованием азиатских государств и быстрой сменой их династий. Структура основных экономических элементов этого общества не затрагивается бурями, происходящими в облачной сфере политики» [1, с.371]. Ритм исторического развития не мог не сказаться на ритме художественного процесса.
Для японцев красота изначальна, абсолютна, но это не мешало ей менять свой лик. Каждая эпоха понимала красоту по-своему. В период Нара красивыми считались яркие тона и краски, в период Хэйан — более спокойные, а в период Муромати — и вовсе приглушенные.
В «Манъёсю» нетрудно обнаружить черты любой поэзии раннего периода и вместе с тем своеобразие поэтического видения японцев. Поэзия «Манъёсю» конкретна и непосредственна. Стихи слагаются по какому-то поводу, привязаны к месту. Не чувства вообще, а те, которые вызваны каким-то событием — встречей, разлукой, смертью любимого человека. Стихи, по признанию самих поэтов, следствие сильной взволнованности — радости или горя. Назначение поэзии — облегчить душу. Стихи «Манъёсю» — первое поэтическое переживание, первое открытие мира. В доверительном ко всему отношении, в непосредственном, живом чувстве сопричастности миру — неповторимость юношеского этапа японской поэзии.
Так как стихи конкретны, то случаи, когда поэт «просто высказывает то, что лежит у него на сердце», особо оговариваются. Такие стихи — их пока немного — отражают внутреннее состояние поэта, чувства сами по себе в отличие от стихов, «навеянных окружающими вещами» — рекой, луной или старой криптомерией.
С точки зрения авторов «Манъёсю», прекрасно всё, сама жизнь, всё, что «видишь и слышишь». (Ощущение универсальности красоты сохранялось и позже — прекрасно всё, однако если смотришь на это всё под определенным углом зрения. Красота в «Манъёсю» безусловна, красиво всё, как есть). Здесь правда (макото) представлена в чистом виде — все правда, что «видишь и слышишь». Нет желания осмыслить мир, есть желание им восторгаться. Разум довольствовался тем, что есть не задумываясь над тем, чего нет; ни природа, ни человек сам для себя еще не стали предметом раздумья. Это был этап непосредственного переживания мира.
Неповторимость «Манъёсю» — в открытости переживаний и в полноте ощущений. Нет избирательности — все может служить предметом поэзии, в каждом существе живет поэт. Общество, недавно вышедшее из родового уклада, не отягощено чувством социальной субординации.
Наличие фольклорного материала также делает «Манъёсю» уникальным для Японии явлением. Литература не оборвала еще пуповину, связывающую ее с народной стихией. Отсюда — широта взгляда, широта охвата, свободное выражение простых и сильных чувств. Недаром стиль «Манъёсю» называют «мужским», «мужественным».
Дневник Цураюки «Тоса-никки» позволяет судить и том, насколько стихи вошли в быт японцев. Стихи стали способом общения людей — дать радость, исцелить от горя, потому что они, по мнению древних японцев, обладают магической силой. Поэтому сочинять стихи полагалось по всем правилам, и промахи не прощались.
В дневнике Цураюки рассказывает о японском поэте Абэ-но Накамаро (VIII в.), который, возвращаясь из Китая в Японию, сказал на прощание провожавшим: «В нашей стране стихи сами боги слагали в эпоху богов. Ныне же все люди, и высокие и низкие, слагают стихи, скорбя о разлуке, как мы сейчас, или в минуты радости». Слова, которыми Цураюки закончил мысль Абэ-но Накамаро, можно было бы поставить эпиграфом к этой книге: «Пусть в Китае и у нас говорят на разных языках, но если отражение луны одинаково, могут ли быть разными сердца людей?» [73, с.49-50].
Любовь к стихам идет и от синтоистской веры в одухотворенность слов. «Сочинение стихов не было занятием только поэтов, — замечает А.Е. Глускина, — сочинять умели все... Объясняется это, по-видимому, тем, что песня, сопровождавшая труд, а затем обряд, была глубоко связана с древними верованиями, со всем бытовым укладом древнего общества. Сочинять песню значило иногда почти то же, что произносить молитву. Она охраняла урожай, оберегала жизнь, сохраняла благополучие. Котодама — вера в силу души слова, т.е. вера в магию слова — одно из основных верований того времени» [103, т.1. с.43-44].
Хотя в «Манъёсю» есть даосские мысли, упоминаются Лао-цзы и Чжуан-цзы, отдается дань буддийскому настроению мудзёкан (чувству непрочности мира), встречаются образы популярной в Японии «Сутры Лотоса», все же буддизм и даосизм пока не проникли глубоко в сознание. Японские ученые справедливо связывают «Манъёсю» с синтоистским периодом японской культуры. По мнению автора замечательной по своей глубине работы «Культура древней Японии» Н.А. Иофан, «именно в древности, в период IV-VII вв. н.э., — и это признают в настоящее время большинство японских исследователей — происходит становление психологического склада японского народа, его религиозного мировоззрения, эстетического идеала. В последующие периоды сформировавшиеся ранее специфические особенности японской культуры не только не исчезают, но, напротив, получают дальнейшее развитие, в русле национальной японской культуры и искусства» [54, с.5]. Действительно, в художественном сознании периода Нара нетрудно обнаружить те черты, которые отличают японскую литературу в целом. «Манъёсю» как бы запрограммировала тип художественного мышления, положила начало почти всем видам японской поэзии и песенно-повествовательному жанру ута-моногатари («песня-повесть»). Антология не только задала тон, служила источником поэзии, прозы и драмы последующих веков, но и узаконила метрическую систему стихосложения — чередование пяти- и семисложных стихов (в японской поэзии отсутствует рифма). Уже в поэтике «Манъёсю» дало о себя знать стремление к завершению отдельного. Ведущей формой становится танка — поэтическое целое, микромир в 31 слог. Своеобразную интраверсию можно обнаружить и в форме нагаута («длинной песни» — в отличие от танки — «короткой песни»), которая завершается «возвратной танкой» (каэси-ута) — как бы эхом, накатной волной. «Возвратная танка», с одной стороны, составляет целое с нагаута, с другой — может существовать отдельно.
Особую функцию в «Манъёсю» и в системе художественного мышления в целом выполняет повтор — поэтической строки, образа, слова или художественного приема. Понять значение повтора мы можем опять-таки лишь принимая во внимание особенности японского мышления. Если мир воспринимается как процесс непрерывного изменения, одно и то же слово не может прозвучать дважды. Слово непосредственно связано с ситуацией, к которой относится. Стало быть, повтор — в то же время не повтор. Ни слово, ни прием не существовали сами по себе как самосущие. Требование повторения того, что уже было сказано поэтами (сформулированное позже как один из основных законов поэтики), предполагало подвижное, многозначное слово способное перевоплощаться, менять свой внутренний смысл, внешне оставаясь тем же.
Повтору отводилось особое назначение — не дать улетучиться прошлому, сохранить то, что было. Все известные «Манъёсю» приемы — будь то макура-котоба («слово-изголовье»), которое выступает и как постоянный зачин, и как постоянный эпитет, будь то энго (связь слов по ассоциации) — призваны сохранять прошлое. Это не удивительно, если вспомнить, что главное устремление ума — не прервать Путь; потому и слово должно быть гибким, не быть преградой на Пути.
Прием макура-котоба по-своему подтверждает закон единства покоя и движения, неизменного и изменчивого. Возможно, он выполняет в «Манъёсю» ту же функцию, какую выполняют позы (ката) или паузы (ма) в японском театре [1].
Повторяющиеся слова выступают как своего рода неподвижный центр, вокруг которого разворачивается жизнь стиха («покой есть главное в движении»). Во время паузы токи искусства перенаправляются в сердце читателя или зрителя. Поэтическая структура сближается с даосской моделью: «Колесо вращается, потому что ось неподвижна». Создастся впечатление циклического круговращения вокруг постоянного центра — одного стиха или поэтического цикла.
В Японии стихосложение связано с восприятием мира под углом зрения сменяющих друг друга времен года. Соединение стихов в «Манъёсю» по сезонному принципу стало обязательным для последующих антологий. В циклах любовь весной, летом, осенью, зимой любовь — неизменный центр круга, а любовное чувство — под стать сезону — круговращается в соответствии со сменой времен года. И если на все смотрится так, то на повторяющихся словах, повторяющихся приемах лежит особая художественная нагрузка, что, собственно, и отмечает А.Е. Глускина: «В отличие от имевшихся отдельных западноевропейских переводов песен „Манъёсю” игнорирующих перевод макура-котоба... мы, исходя из своего понимания макура-котоба как художественно-эстетического начала в древней поэзии, глубоко и органически связанного с художественной тканью каждой песни, пытались во всех случаях их перевести, считая, что в них отражена лаконически вся древняя история стиля и система образности... Даже там, где это окаменевший зачин, он тем не менее одним своим наличием уже придает особый аромат песне и входит в ее художественно-поэтическую ткань» [103, т.1, с.69]. В одной художественной системе прием может иметь третьестепенное значение, в другой — первостепенное, быть организующим началом. Не учитывая характера, системы, невозможно оценить и роль отдельного приема.
Прошло немногим более ста лет, и появилось уже упоминавшееся предисловие Цураюки к антологии «Кокинсю», которая была составлена по указанию императора Дайго в 905 г.
Поэзия, писал Цураюки, родилась одновременно с небом и землей, и ей подвластно все во Вселенной: «И вот, когда слышится голос соловья, поющего среди цветов свои песни, когда слышится голос лягушки в пруду, кажется: что же из всего живого... не поет своей собственной песни? Без всяких усилий движет она небом и землею; пленяет даже богов и демонов, незримых нашему глазу; утончает союз мужчин и женщин [2]; смягчает сердца суровых воинов» (цит. по [83, с.94]).
30 лет спустя Цураюки повторил ту же мысль: «Поэзия — это не только красота весеннего тумана и очарование осенней луны, прелесть цветов и пение птиц, она движет небом и землею, трогает богов, укрепляет душу человека и помогает сохранять порядок в мире. Поэзия помогает правителям просвещать народ, а народу в стихах обращаться к правителям» (цит. по [219, с.23]). Здесь узнается Конфуций: если поэзия процветает, значит, должным образом управляется государство. Сочинение стихов и управление государством зависят от «сердца» человека, способность регулировать человеческие деяния заключена не в самой поэзии, а в искренности. «Когда все мужчины и женщины станут искренне выражать в поэзии свои чувства, мир не будет знать, что такое неуслышанная мольба, неразделенная любовь и жестокие войны» [219, с.22-23]. Искренность — закон Вселенной, искренность — свойство дао.
«Поэзия — дневник сердца, — продолжает Макото Уэда, — не романтического сердца, которое фантазирует, грезит, а сердца обыкновенного человека с его радостями и горестями, любовью и ненавистью, состраданием и гневом. В этом демократичность взглядов Цураюки, верившего в личную и общественную пользу поэзии. Для человека поэзия служит средством очищения, для общества — средством общения людей» [219, с.24].
В «Кокинсю», как и в «Манъёсю», главное — макото. Но если раньше поэт правдиво рассказывал о том, что случилось когда-то, и стихи о том, что «просто лежит на сердце», занимали небольшое место, то теперь внимание переключилось с внешнего на внутреннее, с правдивого описания вещей на правдивое описание чувств. Это не значит, что поэзия утратила конкретность, перестала быть самой жизнью, явленной в ритмически организованных словах. Японской поэзии вообще несвойственна отвлеченность, она, как правило, ситуативна, написана по поводу, но теперь в ней больше места занимает движение чувств. Цураюки не может не признать, что поэзия утратила непосредственность, зато прониклась идеалом прекрасного. Стихи стали источником наслаждения. Но только те стихи, по мнению Цураюки, способны взволновать, в которых есть гармония. В гармонии — тайная сила поэзии. «Выразительность формы, — писал Цураюки, — достигается равновесием между словами и эмоциями, техникой и содержанием, ясностью и намеком, силой и слабостью, занимательностью и грациозностью выражения. То стихотворение, в котором есть гармония между этими парами, совершенно. Красота такого стихотворения достигается равновесием, а не причудливостью» [219, с.14]. Наверное, поэты «Кокинсю» владели секретом прекрасного, и потому последующие антологии считали ее эталоном, хотя сфера прекрасного сузилась, появилась избирательность.
Разница между «Манъёсю» и «Кокинсю», по мнению японских ученых, — это разница между твердым, «мужским» стилем (ян) и мягким, «женским» стилем (инь). Кавабата в «Существовании и открытии красоты» помогает понять, как обе антологии воспринимаются японцами: «В молодые годы мне больше всего из японской древности нравились хэйанские „Гэндзи-моногатари” и „Записки у изголовья”. Более ранние „Кодзики” (712) и более поздние „Хэйке-моногатари” (начало XIII в.), рассказы Сайкаку (1643-1693) и драмы Тикамацу (1653-1724) я прочел позже. Что касается поэзии, то, казалось бы, сначала следовало прочесть хэйанское „Кокинсю”, а я начал с „Манъёсю” эпохи Нара (VIII в.). Правда, я не столько сам выбирал, что читать, сколько следовал духу времени. Конечно, язык „Кокинсю” проще „Манъёсю”, но молодым людям легче понять „Манъёсю”, чем „Кокинсю” или „Синкокинсю” (поэтическая антология XIII в.), и чувства „Манъёсю” им ближе. Я вот думаю, хотя это может показаться упрощением вопроса, что в прозе я оказывал предпочтение грациозному, женскому стилю, а в поэзии — мужественному, мужскому. Но так как и в том и в другом случае я имел дело с лучшими произведениями, это пошло на пользу. Наверное, многое обусловливает переход от „Манъёсю” к „Кокинсю”. И, наверное, я выскажу банальную мысль, но переход от „Манъёсю” к „Кокинсю” можно сравнить с переходом от культуры Дзёмон к культуре Яёй [3]. Это периоды глиняных сосудов и глиняных фигурок. Если глиняные сосуды и фигурки периода Дзёмон — предметы мужского стиля, то глиняные сосуды и фигурки периода Яёй — образцы женского стиля» [62, с.61-62].
Прошло еще сто лет, и появилась знаменитая «Повесть о Гэндзи» — один из ранних шедевров мировой прозы. В Японии его считают непревзойденной вершиной. Так, по мнению Кавабата Ясунари, «в эпоху Хэйан была заложена традиция прекрасного, которая не только в течение восьми веков влияла на последующую литературу, но и определила ее характер. „Гэндзи-моногатари” — вершина японской прозы всех времен. До сих пор нет ничего равного» [64, с.31]. Свои лекции о «Существовании и открытии красоты» Кавабата намеревался посвятить и неким образом посвятил именно этому шедевру, который он сравнивает с «Записками» Сэй Сёнагон: «Стоило в потоке моей речи выплыть „Запискам у изголовья”, как сразу повеяло ароматом „Гэндзи-моногатари”. Такова, видимо, их судьба — быть всегда вместе. Мурасаки Сикибу, автор „Гэндзи”, и Сэй Сёнагон — таланты, никем не превзойденные ни в прошлом, ни в настоящем. Судьба предназначила им жить в одну эпоху, которая позволила раскрыться их дарованию в полной мере. Это счастье, что им выпало жить в благодатную для них эпоху. Родись они пятьюдесятью годами раньше или пятьюдесятью годами позже, пожалуй, не было бы ни „Записок”, ни „Гэндзи” и литературный дар этих женщин не смог бы раскрыться в полной мере. Это очевидно, и это страшно. Размышляя о „Гэндзи” или о „Записках”, я всегда с ужасом думаю: а что если бы это случилось?» [62, с.27]. Хотя на стиле Кавабата, по мнению японских критиков, больше сказались «Записки», сам писатель явно отдает предпочтение «Гэндзи»: «Может быть, причина в моем преклонном возрасте, но я как-то особенно остро чувствую, и вряд ли это чувство теперь уже пройдет, что по глубине, богатству, широте, величию, как, впрочем, и по четкости мысли, Мурасаки Сикибу намного превосходит Сэй Сёнагон.
Возможно, это понимали уже давно и давно говорили об этом, но для меня это было открытием. Если попытаться одним словом выразить разницу между ними у Мурасаки Сикибу — японская душа (кокоро. — Т.Г.), которая передалась Басё, а у Сэй Сёнагон — лишь одна сторона этой души. Конечно, когда пытаешься выразить мысль одним словом, она может прозвучать неубедительно, вызвать возражение или неправильное толкование. Что поделаешь, люди вправе не соглашаться. Я по своему опыту знаю, что с течением времени меняются взгляды, меняются мнения о писателях прошлого и настоящего и о собственных сочинениях. Иногда эти перемены носят разительный характер, иногда еле заметны. Литературный критик, который через всю жизнь пронес одни те же взгляды, или велик, или глуп. Может быть, пройдет время, и я поставлю Сэй Сёнагон в один ряд с Мурасаки Сикибу. В молодости я читал „Гэндзи” и „Записки у изголовья”, просто они попались мне на глаза, и естественно, я не мог оценить их по достоинству. Когда, прочитав „Гэндзи”, я перешел к „Запискам”, то был потрясен. „Записки” легки, изящны, экспрессивны, блистательны — дух захватывает. Это поток ощущений, свежих острых, свободных. Смелость ассоциаций поразила меня. По мнению некоторых критиков, на моем стиле отразились скорее „Записки”, чем „Гэндзи”. Рэнга и хайкай поздних веков также больше перекликаются с „Записками”, чем с „Гэндзи”. И все же японские писатели учились на „Гэндзи”, а не на „Записках”» [62, с.32].
Собственно, в «Гэндзи-моногатари» те же страсти, одолевающие людей: любовь и ненависть, верность и вероломство, — и все это на фоне роскошной дворцовой жизни, музыкальных концертов, поэтических турниров и т.п. Это дало повод для параллелей весьма сомнительных и для выводов не вполне заслуженных. Г.А. Рачинский писал в свое время: «Моногатари, японский роман, возник, как и европейский средневековый эпос, из религиозных легенд и героических преданий, державших в своей власти народное воображение. Многие общие черты роднят его со средневековым романом. Та же растянутость и загроможденность, те же постоянные случайные отступления в сторону, обилие вставных эпизодов и рассказов, бесконечные описания придворных празднеств, походов, одежд, обстановки, неиссякающая изобретательность, но направленная больше вширь, чем вглубь, создающая больше положения, чем характеры. К тому же роман долгое время был специальностью светских женщин, внесших в него оттенок житейской пустоты и придворных сплетен. Впоследствии за него взялись мужчины, но он мало выгадал от этого: воду сменил песок» [143, с.20-21]. Это еще не самое худшее из того, что писали о «Гэндзи», хотя именно в Мурасаки Сикибу пробудилось, по выражению Кавабата, японское кокоро, которое несколько веков спустя передалось Басё.
Мнения европейских литераторов о «Гэндзи» были разные, но непонимание (возможно, естественное для той поры) долгое время было общим. С кем только не сравнивали Мурасаки Сикибу — и с Маргаритой Наваррской, и с Филдингом, и даже с Флобером. Однако критерии европейской литературы ничего не проясняли. Сравнивалось то, что лежало на поверхности. Действительно, люди с их горестями и радостями, в общем, везде одинаковы, и природа их одинакова, различны лишь условия, в которые они поставлены, лишь среда, которая формирует их характер, лишь идеология, которая формирует их сознание. И европейские исследователи, меряя «на свой аршин», принимали в расчет внешние, общие признаки и упускали из виду структурные различия, которыми отличаются национальные культуры. В результате долгое время сущность моногатари оставалась где-то за рамками исследований.
В наше время уже никто не отзывается о классической японской прозе столь неуважительно; напротив, в европейских работах высказывается мнение, что традиционное японское искусство в наши дни выглядит более современным, чем европейское. «Меня поразили, — сообщает Кавабата, — слова Доналда Кина из „Возвышенных бесед у подножия горы”, опубликованные в газете „Синано майнити” 16 августа 1966 г.: „Английский перевод „Гэндзи” произвел на меня в свое время столь сильное впечатление, что привел к японской литературе. Мне кажется, иностранцу легче уловить суть „Гэндзи”, чем самим японцам. Язык оригинала сложен и труден для понимания. Конечно, есть немало переводов „Гэндзи” на современный язык, например Танидзаки Дзюнъитиро, но, стараясь оживить дух оригинала, переводчики невольно прибегают к выражениям, не принятым в современном языке. В английском переводе этой проблемы нет, и потому, когда читаешь „Гэндзи” на английском, он производит огромное впечатление. Я даже думаю, что психологически американцам XX в. „Гэндзи” ближе, чем европейская литература XIX в. Секрет, видимо, в живости характеров. Если спросить, например, какая вещь старше — „Гэндзи-моногатари” или „Золотой демон” Одзаки Коё, то последняя окажется старше. Герои „Гэндзи” — „живые люди, и отсюда его вечная молодость и успех, время и образ жизни, конечно, отличаются, но они понятны американцам XX в. Не случайно несколько колледжей в Нью-Йорке включили „Гэндзи-моногатари” в курс литературы XX века”» [62, с.65-66]. Или, как говорил Кавабата, получая Нобелевскую премию: «Теперь уже и за границей многие называют мировым чудом то, что в Х веке оказалось возможным столь замечательное и столь современное по духу произведение... С тех пор как появилось оно на свет, японская литература все время тяготела к нему. Все виды искусства, начиная от прикладного и кончая искусством планировки садов, о поэзии и говорить нечего, находили в „Гэндзи” источник красоты» [63, с.396]. А составители новой антологии классической японской литературы писали в конце 40-х годов: «Воздействие „Гэндзи-моногатари” на будущее было гораздо большим, чем прошлого на него. Это произведение повлияло на всю последующую литературу, породило массу подражаний, что служит доказательством его величия. Оно оказало огромное влияние не только на развитие японской литературы, театра Но и Кабуки, но и на все сферы японской жизни. Этот роман, появившийся 900 лет назад, стал достоянием всего мира, предметом всеобщего восхищения» [209, с.56]. Но общая восторженная оценка не помешала им упрекнуть «Гэндзи» в «чрезмерной деликатности и очаровательном эмоционализме», хотя для Мурасаки главным было не нарушить «очарования вещей», а коли так, упрек этот вряд ли уместен. Это один из существенных признаков хэйанских моногатари.
Дело не в объекте, не в реалиях, а в необычном ракурсе, в понимании смысла искусства как поиска внутренней сути, а внутренней сути — как моно-но аварэ (красоты, «очарования вещей»; для нас это понятие настолько необычно, особенно в качестве главного эстетического принципа, что целесообразнее оставлять его без перевода). «Если макото — отправная точка японской литературы, — пишет Хисамацу. — то ее душой было моно-но аварэ» [184, с.177].
Слово аварэ встречается уже в «Кодзики», в концовке одной нагаута: «Соно омой цума аварэ!» («Как прелестна моя супруга!»). Поначалу аварэ просто выражало восторг, о чем и говорит Хисамацу в «Истории японской литературы»: «Во времена „Манъёсю” аварэ означало лишь чувство взволнованности, растроганности! Оно пока не олицетворяло идею прекрасного, эстетической концепции». В период Хэйан аварэ стали понимать как гармонию мира. «Восхищение гармонией и породило эстетическое сознание» [183, с.24]. Моно — все то, что может вызвать аварэ, — чувство взволнованности, завороженности красотой, но с оттенком беспричинной грусти (нан то наку аварэ на кото). По определению «Кодзиэн», «моно-но аварэ — ощущение гармонии мира, вызываемое слиянием субъективного чувства (аварэ) с объектом (моно). Оно может означать изящное, утонченное, спокойное — то, что открывается в момент созерцания. Моно-но аварэ достигло завершения в хэйанской литературе, и, прежде всего, в „Гэндзи-моногатари”, но прошло через всю нашу литературу» [75, с.2116].
Моно-но аварэ — состояние естественной гармонии, подвижного равновесия между предметом или явлением и человеком, способным пережить его полноту. Предвосхищая дзэн, моно-но аварэ предполагает однобытие с объектом, переживание своего единства с ним. (Чувство взволнованности от соприкосновения с тайной красотой культивировалось и синтоизмом, в основе которого, как я уже упоминала, лежал восторг, чувство удивления перед миром, стремление не столько осмыслить, сколько пережить явление. Ками — все то, что вызывает восторг — аварэ.) Между субъектом и объектом устанавливалось отношение взаимопроникновения, «душевного отклика». Каждый предмет имеет свое кокоро, и, когда они приходят в созвучие, открывается красота гармонии (тёва би). Аки-но аварэ — «аварэ осени», говорит поэт, и читатель испытывает чувство щемящей и сладостной грусти от возникшего в воображении осеннего пейзажа. (В литературу этот принцип пришел из жизни. Хэйанцы сначала в быту научились ценить красоту вещей.) Постепенно аварэ становится принципом художественного мышления, главным эстетическим требованием, предъявляемым к произведению искусства. Если произведение не содержит моно-но аварэ, оно не истинно. Мурасаки простили бы отступление от правды характера, от достоверности образа, но не простили бы погрешности против вкуса, не простили бы отсутствия изысканности.
Хисамацу перечисляет четыре разновидности аварэ: красота душевного движения, красота гармонии, красота печали и красота изящества. Дух моно-но аварэ, по мнению Хисамацу, «более всего выражен в моногатари. В нем — суть „Гэндзи”. Это признавали ученые от Тэйка до Норинага в противоположность тем, кто искал в „Гэндзи” религиозную подоплеку или мораль поощрения добра и порицания зла. Но правы, видимо, те, кто видел душу „Гэндзи” в моно-но аварэ...
Благодаря моно-но аварэ в полумрак средневековой литературы проникает мягкий свет, а в печаль — очаровательность» [184, с.179-180].
Хисамацу не случайно упоминает имя Мотоори Норинага. В исконном принципе японского искусства Норинага видел организующее начало литературы. Не случайно и Цубоути Сёё опирается на авторитет Норинага и приводит отрывок из сочинения «Драгоценный гребень „Гэндзи-моногатари”»: «Хотя с давних времен ведутся разговоры о „Гэндзи-моногатари”, никто не пытался понять, в чем его суть, — сетует Норинага. — Искали в нем конфуцианские взгляды, но это не соответствовало замыслу самой писательницы. Хотя и встречаются идеи, напоминающие те, что излагаются в книгах мудрецов, но содержание повести к ним несводимо... В главе „Мотылек” сказано: начиная с древности моногатари показывают человеческую жизнь такой, какой она была. В моногатари речь идет о мирских делах и потому, читая их, можно представить жизнь тех времен — что испытывали люди, чем они жили. Ради этого и существуют моногатари.
Как решается в моногатари вопрос о том, что хорошо, а что плохо в делах и помыслах людей? Если человек способен ощущать моно-но аварэ, способен к состраданию (насакэ аритэ), способен откликаться на чувства других людей, значит, он хороший человек. Если он не способен ощущать моно-но аварэ, сострадать и откликаться на чувства других людей, значит, плохой.
Главная цель моногатари — передать моно-но аварэ. Этим они отличаются от конфуцианских и буддийских книг.
В мире человеческих чувств есть хорошее и плохое, правильное и неправильное, и, хотя мы знаем, что нужно следовать Правильному Пути (дори, кит. дао-ли. — Т. Г.), бывает, что чувство ведет нас за собой и мы не в силах противиться ему.
Возьмем Гэндзи. Повинуясь влечению сердца, он вступает в связь то с Уцусэми, то с Обородзуки, то с Фудзицубо и другими женщинами. Его поведение безнравственно, порочно не только с конфуцианско-буддийской точки зрения, но и с общечеловеческой. Гэндзи не назовешь добродетельным человеком, и все же в повести и речи нет о том, что его поведение безнравственно. Моногатари преследует одну цель — выявить глубоко заложенное в человеческих отношениях моно-но аварэ. И Гэндзи предстает как человек в основе своей хороший, способный на добрые дела. Но это совсем не то, что принято называть добром и злом в конфуцианских и буддийских книгах. В этом особенность моногатари.
Конечно, безнравственное поведение героя не оправдывается. Но если бы его поступки были названы порочными, то это уже не было бы моногатари. Моногатари — не способ преодоления заблуждений, достижения сатори, что является целью буддийско-конфуцианского Пути. Повествуя о мирских делах, моногатари не поучают добру и злу, а подводят к добру, выявляя моно-но аварэ.
Человека, который хочет вырастить прекрасный лотос, не смущает грязная вода болота. Моногатари, хотя и ведет речь о любви безнравственной, не любуется ее грязным болотом, а лишь использует ее как почву, на которой расцветают цветы моно-но аварэ. Поступки Гэндзи подобны цветам лотоса, вырастающим на болотной грязи. Никто не замечает, что вода грязная, все внимание сосредоточено на цветке — моно-но аварэ, на глубине человеческих чувств, что и делает героя в основе своей хорошим человеком» (цит. по [188, с.94-95]).
По мнению Макото Уэда, категории добра и зла в «Гэндзи» не следует воспринимать лишь в этическом плане. На языке придворных Х в. понятия добра и зла включали понятия красоты и уродства, образованности и невежества. Судя по «Гэндзи» и «Дневнику» Мурасаки, хороший человек — это такой человек, у которого красивая внешность, красивые манеры и красивые мысли. Эстетическое служило мерилом этического. Добро понимали как добро, правду и красоту вместе. Суть взглядов Мурасаки на литературу заключается в этико-эстетическом проникновении в природу Добра. «Ее идеальная красота сбалансирована между человеческим и сверхчеловеческим. Герой этой огромной повести, принц Гндзи... по мере того как стареет, отводит взор от земной и обращает к неземной красоте» [219, с.35-36].
Кавабата Ясунари привлекает внимание читателя к рассуждению Норинага об особенностях стиля «Гэндзи», о зыбкой, неясной манере письма. «Среди многих моногатари, — писал Норинага, — „Гэндзи” особенно восхитителен, непревзойден. Ни до, ни после него нет ему равных. Какое ни возьми из старых моногатари, ни одно не проникало столь глубоко в сердце... Никто так не умел воплотить моно-но аварэ и не давал столь трогательных описаний. Авторы последующих моногатари учились на „Гэндзи”... но все уступали ему во всех отношениях. По глубине и по умению одухотворять все, к чему ни прикасаешься, „Гэндзи” ни с чем не сравним. Нечего и говорить, что стиль его великолепен. Восхитительны пейзажи, вид неба — как оно меняется от сезона к сезону: весной, летом, осенью, зимой. А мужчины и женщины выглядят настолько живо, что кажется, будто встретился с ними, начинаешь принимать участие в их делах. И каждый из них дан сам по себе. Ощущение жизненности создается благодаря зыбкой, неясной манере письма... Наверное, ни в Японии, ни в Китае не появится подобное сочинение, воплотившее дух необыкновенного человека. Оно не могло появиться ни позже, ни раньше, и впредь не появится» [62, с.32]. «Можно подумать, — комментирует Кавабата, — что слова „и впредь не появится” Норинага написал в запальчивости, повинуясь порыву чувства, но, к несчастью, его пророчество сбылось. В Японии на самом деле нет произведения, равного „Гэндзи-моногатари”. Возможно, выражение „к несчастью” не совсем подходит в данном случае, но не я один говорю так. Я лишь часть народа, который 950 или 1000 лет назад создал такое произведение, как „Гэндзи-моногатари”, и я мечтаю, тешу себя надеждой, что появится наконец писатель, которого можно будет поставить рядом с Мурасаки Сикибу» [62, с.32-33].
По мнению современного исследователя японской культуры Иэнага Сабуро, Мотоори Норинага видел сущность «Гэндзи-моногатари» не в проповеди «конфуцианских и буддийских догм, а в выражении моно-но аварэ — чувства прекрасного. Он показал, что искусство может существовать самостоятельно, а не ограничивать свою роль распространением моральных поучений и религиозных проповедей. Мотоори Норинага подчеркивал также, что любовь является наиболее ярким выражением подлинных человеческих чувств и что обилие в древней японской литературе произведений, главной темой которых стала любовь, как раз и соответствует сущности художественной литературы, как таковой...
Эти и другие высказывания Мотоори Норинага свидетельствуют о том, что ему был присущ прогрессивный критический по отношению к феодальной идеологии образ мышления» [61, с.170].
Видимо, положение ведущего ученого «национальной науки» обязывало Мотоори отвергать китайские учения, хотя его мысли об относительности добра и зла близки даосам и буддистам. (Помните «Вималакирти-сутру»: плохое и хорошее, ложь и правда — лишь разные проявления одного и того же.) Но существенно другое. Рассуждения Мотоори помогают понять, что значила для японцев красота.
Недуальная модель не могла не сказаться на понимании прекрасного. Красота — закон не только искусства, но и жизни. «Некрасивое недопустимо», — говорили хэйанцы. Истина должна быть красивой. Только красивая вещь может быть истинной. Со времен «Гэндзи» это правило составляло суть японской литературы.
Не могло не сказаться на понимании прекрасного и традиционное ощущение неповторимости каждой вещи. Лишь тогда красота может быть выражена, когда она воплощается в индивидуальном образе, будь то образ цветка или женщины. В каждой женщине герои «Гэндзи» стремились найти ее специфическое очарование, «его же искали и в наслаждении, связанном с этой женщиной» [83, с.88]. Моно-но аварэ — выражение Единого в единичном [4].
Переживание красоты помогает ощутить родственность вещей. «Профессор Ясиро Юкио, известный миру исследователь Боттичелли, знаток искусства прошлого и настоящего, Востока и Запада, — вспоминает Кавабата — сказал однажды, что особенность японского искусства можно передать одной поэтической фразой: „Когда смотришь на снег, луну или цветы, не можешь не думать о друге” [5]. Когда любуешься красотой снега, когда любуешься красотой луны — словом, когда бываешь потрясен красотой четырех времен года, испытываешь благодать от встречи с красотой, тогда особенно тоскуешь о друге: хочется разделить с ним радость. Переживание красоты пробуждает острое чувство сострадания и любви к людям, и тогда слово „друг” звучит как слово „человек”» [64, с.10-11].
Для японцев красота всеобща: каждая вещь, сколь бы ни была она мала и незаметна, содержит красоту (би). Японцу не пришла бы в голову мысль, естественная на почве антропоцентризма: «Прекраснейшая из обезьян безобразна, если ее сравнить с родом человеческим» (Гераклит). С точки зрения японцев, и неуклюжее, неискусное, угловатое обладает своей красотой (тисэцу би). Красота не могла бы стать законом, если бы любая вещь не была по-своему красива. «И некрасивая вещь, если она становится предметом поэзии, — уверял Фудзивара Тэйка, — не может не быть прекрасной» (цит. по [184, с.192]). У японцев не могло появиться понятия безобразного как антипода прекрасного, так же как оно не могло не появиться при дуальной модели мира, при склонности сознания разделять все на противоположности. Представление о красоте отражает представление о мире. И если сознание допускало существование части и целого, то и красота должна была восприниматься подобным же образом. Плотин в «Эннеадах» выступил против традиционного деления прекрасного на части и целое, потому что прекрасное всегда есть целое; там, где нет целого, нет полноты и единства, нет и прекрасного. «Но такая трактовка, — по замечанию В.П. Шестакова, — находится в полном противоречии с античным пониманием прекрасного как гармонии или симметрии частей» [192, с.51].
Представление о красоте таково же, каково представление об абсолюте. Если с точки зрения западного понимания абсолют надприроден, если он — вечный свет, то и «подобающая богу красота, неразложимая, благая, таинственно-начальная, — как сказано в Ареопагитиках, — безусловно, не входит в смешение ни с каким неподобием; и все же она способна уделять каждому по его достоинству долю своего света и каждого приводить в божественнейшем таинстве посвящения к созвучию со своим неизменяемым ликом» [9, с.610].
Если абсолют присутствует в каждой вещи в полной мере и вне вещей не существует, то и красота имманентна вещам и в каждой вещи присутствует в полной мере. То, что заложено в сознании в пору его формирования, не исчезает бесследно. Нет ничего удивительного, что в западном мире от красоты естественным образом отделилось уродство, от прекрасного — истинное. В XIX в. это привело к альтернативе: красота или добро. «Понятие красоты не только не совпадает с добром, — писал Л. Толстой, — но скорее противоположно ему, так как добро большею частью совпадает с победой над пристрастиями, красота же есть основание всех наших пристрастий» [169, с.370]. Это, разумеется, не единственно возможный взгляд на вещи. Достаточно вспомнить Гёте: «Прекрасное выше, чем доброе; прекрасное заключает в себе доброе» (цит. по [66, с.98]). Но и Л. Толстой не был одинок — он выразил настроение своего времени. Потому он и искал в китайских учениях «внутреннее равновесие», «тот корень, из которого вытекают все добрые человеческие деяния», что не находил его вокруг себя. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Недуальная модель мира</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Структура не присуща сознанию изначально, а складывается под влиянием каких-то объективных причин, отражает особенности структуры социальной. Однако причины социально-экономического или этнографического характера требуют специального изучения и специального подхода. Задача же данной работы, как говорилось выше, ограничена исследованием влияния китайских учений и буддизма на художественное мышление японцев.</p><p>Начнем с представления об абсолюте. Как уже говорилось, отличительная особенность китайского абсолюта (<em>тайцзи</em>) — его двуединая природа: <em>тайцзи</em> содержит в потенции оба начала — темное <em>инь</em> и светлое <em>ян</em>. Свет-тьма, <em>инь-ян</em> нераздельны, взаимопроницаемы. Непрерывно меняясь сами, они приводят к смене одной ситуации другой, взаимосменяя друг друга.</p><p>Здесь нет ничего сверхприродного. Но, видимо. Лао-цзы не случайно назвал этот закон труднопостижимым: «То, что хотят сжать, непременно расширяется, то, что хотят ослабить, непременно становится сильным. То, что хотят уничтожить, непременно расцветет. Кто хочет отнять, теряет сам. Это труднопостижимо. Мягкое и слабое побеждает твердое и сильное» [147, с.203]. И, видимо, действительно это труднопостижимо, иначе чем объяснить восторг Чжу Си (18 веков спустя!): «И понял я Предел Великий: в нем обе Формы коренятся» (цит. по [196, с.150]). «Шо гуа чжуань», древнейший комментарий к «И цзин», говорит о двуединстве вещей: «В древности совершенномудрые осуществляли Перемены [28] и [потому] следовали законам человеческой природы и велениям Неба. Благодаря чему установили Путь Неба, а именно: <em>инь-ян</em>; установили Путь Земли, а именно: мягкость-твердость; установили Путь Человека, а именно: человечность (<em>жэнь [29]</em>)-долг. Они соединили эти три потенции и сделали их двойными. Поэтому в „И цзин” шесть черт составляют гексаграмму» [199, с.565].</p>
<p>Философ XI в. Чжоу Дунь-и изображает <em>тайцзи</em> в виде белого незаполненного круга, так как в тайцзи <em>инь-ян</em> не выявлены, хотя <em>тайцзи</em> и приводит к взаимодействию покоя (<em>инь</em>) и движения (<em>ян</em>), которые также изображены в пределах одного круга в знак своей неразделимости, но уже в черно-белых тонах. Взаимодействие <em>инь-ян</em> порождает пять элементов: в центре — земля, вокруг — вода, огонь, дерево, металл. Благодаря <em>инь-ян</em> и пяти элементам рождаются все вещи [141, с.225] [30]. Если воспользоваться определением А.Н. Зелинского, речь идет «о той сопряженности сансары и нирваны, которую можно рассматривать как некое „металогическое единство”, выходящее за пределы двойственности между „тождеством” и „различием” в их обычном логическом смысле...</p><p>Для характеристики двуединства эмпирической и абсолютной сферы буддизм ваджраяны выработал оригинальный термин <em>sahaja</em>, который Г. Гюнтер переводит как “со-nascent”, “to be born together” и “соеmergence”, т.е. „совозникновение”, или „вместерождаемость”» [47, с.332].</p><p>Всё уже есть. Мир неделим на тот и этот, мир неделим в принципе. Всё есть Одно, двуедина природа абсолюта. В этом самое существенное расхождение буддизма и даосизма с господствовавшим у многих народов представлением о единосущном начале. Несоотносим с миром ветхозаветный бог. В теизме, размышляет С.С. Аверинцев, нет ничего равного богу, нет «предвечного начала — материи или злого бога, которые участвовали бы в конституировании бытия... Бог понимается в теизме как сущность, наделенная атрибутом так называемой простоты, т.е. неделимости, беспримесности и несводимости к каким-либо составляющим частям... самая важная черта Яхве — отсутствие подобных ему (Второзаконие, VI, 4). Это не сразу осознается в форме непротиворечивого монотеизма: в древнейших пластах Ветхого завета Яхве не столько един, сколько единствен в смысле неотносимости к какому-либо ряду... Одиночество Яхве делает особенно важным его диалог с человеком» [179, т.5, с.190].</p><p>Христианский бог есть один свет, «Свет истинный», абсолютное благо, абсолютная истина, чистое бытие. «И вот благовестие, которое мы слышали от него и возвещаем вам: бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы» (Первое послание Иоанна, I, 5). По Фоме Аквинскому бог — это добро в его завершенности, вечный, созерцающий себя разум.</p><p>Бог сотворил мир. Сотворив мир, разделил свет и тьму: «Вначале сотворил бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и дух божий носился над водою. И сказал бог: да будет свет. И стал свет. И увидел бог свет, что он хорош, и отделил бог свет от тьмы» (Бытие, I, 1-4).</p><p>Принцип разделения появился на мифологической стадии, когда происхождение мира стало объясняться борьбой между тьмой и светом, хаосом и порядком (Г. Гачев называет это исходным принципом «мифологической школы в фольклористике, объясняющим всё битвой света с тьмой» [25, с.29]). Так, Гомер разделяет землю и небо: Атлант «надзор за столбами имеет: между землею и небом стоят они, их раздвигая» («Одиссея», I, 53-54). Почти одновременно в Иране возникает учение о том, что содержание мирового процесса составляет борьба между добром и злом, светом и тьмою, персонифицированными в образах Ахурамазды и Ангра-Майнью.</p><p>Этому принципу принято придавать всеобщий характер, но в японской мифологии или в китайской космологии происхождение мира объяснялось без борьбы света с тьмой. Согласно священной книге японцев «Кодзики», боги рождаются из первоестественной стихии, мир развивается из самого себя: «Когда Земля была еще совсем юной и плавала, словно масляное пятно, колыхаясь, как студенистая медуза, явился в мир, вырвавшись из ее недр, словно молодой побег бамбука, бог роста и проявления скрытых сил природы по имени Умаси-аси-каби-хикодзи. Божество — священный сын, дух природы, явленный в могучем побеге бамбука» [78, с.417].</p><p>Платон и Аристотель закономерно пришли к идее самотождественной чистой сущности вседвижущего и неподвижного перводвигателя. «Главной особенностью сущности, — говорит Аристотель, — является, по-видимому, то, что, будучи тождественной и единой по числу, она может получать противоположные определения. По отношению к остальному — всюду, где мы не имеем сущностей, — нельзя было бы указать на что-нибудь подобное, что, будучи единым по числу, способно принимать противоположные определения; так, цвет, единый и тождественный по числу, не может быть белым и черным; равным образом то же самое действие, единое по числу, не будет плохим и хорошим» [9, с.433].</p><p>При аналитическом методе познания разделялись сущность и явление, без чего, как уже упоминалось, невозможно было развитие науки. Однако это противоречило той цели, которую преследовали восточные мудрецы: не нарушать Путь, постигать вещь в её целостности, что предполагало недвойственное, недуальное отношение к миру, при котором сущность неотделима от явления. Принцип понимания вещей, отраженный в текстах махаяны, противоположен аристотелевскому. Достаточно привести слова из «Ланкаватара сутры»: «И все-таки, Махамати, что же значит недвойственость? Это значит, что свет и тень, длинный и короткий, чёрное и белое суть относительные названия, Махамати, они зависимы друг от друга, как нирвана и сансара, — все вещи неразделимы. Нирвана есть только там, где есть сансара. Сансара есть только там, где есть нирвана. Одно другое не исключает, поэтому и говорят: все вещи недвойственны, как недвойственны нирвана и сансара» [234, с.67]. На почве буддизма или китайских учений не могли появиться изречения в духе латинского «Так, и только» («Sic et simpliciter») и сочетания типа «Да и нет» («Sic et non») Пьера Абеляра, утверждавшего, что к истине можно прийти только в результате столкновения противоположных мнений.</p><p>Разъятие света и тьмы, неба и земли, сущности и явления есть следствие дуальной модели мира. Сохраняясь векам в глубинах сознания, она порождала антиномию благодати и природы, духа и плоти, разума и чувства, добра и зла [31]. Абсолютная чистота, идеальность, недосягаемость бога предполагает богочеловека — Христа. Двуполярна структура христианского мировоззрения и самого термина «теология», соединившего непостижимое для разума «слово божье» с рациональным его толкованием — «логосом».</p><p>Если различны исходные посылки — представление об абсолюте, то и не могли совпадать формы мышления антично-христианского [32] и буддийского мира. Представление об абсолюте как надприродной сущности развело пределы «того» и «этого» мира. Правда, по мнению М. Вебера, эта разведенность послужила одной из причин динамичности европейской цивилизации: разрыв между «посюсторонним» и «потусторонним» вызывал у европейцев чувство неудовлетворенности существующими на земле порядками и при благоприятных обстоятельствах толкал их к социальным сдвигам: конфуцианству же, а тем более буддизму чуждо поведение, вытекающее из «активной аскезы в миру». Дальневосточные учения рассматривали существующий в природе порядок как единственно правильный. Отсюда и метод «недеяния», не нарушения ритма, непеределывания мира. С.С. Аверинцев справедливо усматривает роль теизма в генезисе новоевропейского техницизма в том, что, «утверждая грань между богом и природой, теизм лишает последнюю магического ореола и потому более благоприятен для естественнонаучного рационализма, чем натуралистическая мистика языческого типа; теизм „расколдовывает” Вселенную, которая для Фалееса была полна богов, демонов и душ, низводя её до „творения”» [179, т.5, с.191].</p>
<p>Психологически принцип дихотомии [33] объясняется рационалистическим складом ума, в конечном счете антропоцентризмом. Чтобы переделать мир сообразно со своим пониманием, человек должен владеть им. Сама задача предполагала раздвоение мира на субъект и объект — обладание невозможно без разделения. Возникший во времена Римской империи принцип «разделяй и властвуй» стал в некотором роде руководящим, касался не только судеб народов, но и отношения человека к миру и к самому себе. Универсальное стремление к обладанию чем бы то ни было, начиная от мира, кончая чувством, началось с разделения. Этот вопрос глубже, чем может показаться с первого взгляда. «Распадение человека с природой, как вбиваемый клин, разбивает мало-помалу все на противоположные части, даже самую душу человека, — это divide et impera логики, — путь к истинному и вечному сочетанию раздвоенного», — писал А.И. Герцен в «Письмах об изучении природы» [29, т, 3, с.134]. Распадение — процесс необратимый. В духовной жизни западного мира принцип дихотомии воплотился, например, в инквизиции. «Если бы различение света и тьмы, августейший государь, было свойственно нам от природы, как большинство иных вещей, — писал Джордано Бруно, — то эта древняя борьба мнений среди людей не распространилась бы до такой степени, когда все поколения так враждуют друг с другом, что любое из них, по мнению всех прочих, не менее безумствует, чем каждое из них убеждено в своей способности превосходить мудростью всех остальных» [34, с.190]. И не случайно его настораживала склонность к раздвоению: «Во всем сущем нет ничего столь различного, что в чем-либо или даже во многом и даже в важном не совпадало бы с тем, от чего отличается и чему противостоит... Даже толпе философствующих ясно, что здесь все противоположности однородны благодаря общей им материи» [34, с.83].</p><p>На эту особенность принципа мышления обратил внимание и Ф. Энгельс: «<em>Свет и тьма</em> являются, несомненно, самой кричащей и резкой противоположностью в природе, которая, начиная с четвертого евангелия и кончая lumieres XVIII века, всегда служила риторической фразой для религии и философии» [3, с.602].</p><p>Принцип дихотомии оказался в высшей мере устойчивым. Все в конечном счете противопоставлялось всему: небо — земле, человек — природе, чувство — разуму, добро — злу. Наука и религия очутилась в прочной оппозиции. Последнее обстоятельство не могло не наложить печать на характер того и другого.</p><p>Попробуем понять причину, располагавшую к дихотомии и к идее восхождения. И греки и китайцы имели представление как о циклической, так и о линейной форме движения, но по-разному расставили акценты, и со временем у одних стало преобладать одно представление о движении, у других — другое. Греки, унаследовавшие теогонические представления («Гея же прежде всего родила себе равное ширью звездное Небо» — Гесиод), исходили из первичности Земли, из материальной сущности мира: «Космос античного эллина — материально-чувственный» [97, с.31]. Греки шли от тверди, от конкретного, осязаемого. Китайцы шли от Неба, от неуловимого, не поддающегося измерению, не имеющего формы. В основе одной мировоззренческой системы, скажем, лежит Единица, нечто определенное — идея бытия, в основе другой — Ноль, нечто неопределенное — идея Небытия. Порядковый ряд чисел не может начинаться от Ничто, он должен иметь какое-то конкретное начало в своей основе, — точку отсчета. Что отталкивается от чего-то определенного, приводит к принципу поступательного движения, к восхождению от низшего к высшему. Закон причинно-следственной связи вытекает из постулата: «Есть бытие, небытия вовсе нету» [34]. По Аристотелю, «бытие, которое существует необходимо; и, поскольку оно существует необходимо, тем самым [оно существует] хорошо, и в этом смысле является началом» [9, с.421].</p><p>В основе античной системы мышления лежала идея первоначала в любом его проявлении (будь то бытие, огонь или вода). Существенно, что разум полагал возможным считать изначальным принципом что-то одно, Единицу [35], и отличие от китайского абсолюта, содержащего в потенции оба начала <em>инь-ян</em>. Единица предполагает последующий ряд чисел. Как сказано в Ареопагитиках, «без единства не было бы множества, но без множества единство бы осталось, так как единица предваряет всякое числовое развитие. И если бы предположить, что все соединилось со всем, то эта всеобщность составила бы полное единство» [9, с.620]. И Августин говорил: «Числа начинаются с единицы... Другие числа присоединяются к ней по порядку».</p><p>В противоположность антично-христианскому в основе буддийского миропонимания лежит идея Небытия («не-есть» — ноль). Ноль — это ничто и всё, пустота и полнота, небытие и бытие — нераздельный мир. И графически ноль — круг — более всего соответствует [35, с.89]. Как говорит современный индийский писатель Раджа Рао, «ноль безличен, в то время как один, два, три — все дуальны. Один всегда подразумевает много, а ноль подразумевает ничто» [227, с, 207]. Абсолют — ноль и в том отношении, что не существует сам по себе, отдельно от того, чему он даёт жизнь, от феноменального мира, — пребывает в самих вещах. «<em>Шунья</em> подобна нулю, потому что не имеет собственной абсолютной ценности, имеет ценность только в зависимости от позиции в системе», [35, с.93]. Ноль — <em>шунья [36]</em> — Небытие, или потенция бытия. В нем всё уже заложено; то, чему приходит время появиться, появляется, то, чему приходит время уйти, уходит, но всё уже есть, и потому о нем можно говорить. «Не-есть» значит невыявленное, пребывающее в Небытии.</p><p>Пусть «шесть дней», в течение которых бог сотворил мир, другого измерения. И все же ими был задан порядок, чередуемость, последовательный ряд чисел: первый, второй, третий день творения, что само по себе располагает к последовательному ряду. Там, где есть «первый», есть и «последний». Ветхий завет дал человеку право господства над природой. «И благословил их бог и сказал им бог: плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими [и над зверями] и над птицами небесными... и над всяким животным, пресмыкающимся по земле» (Бытие, I, 28).</p><p>В китайской космологии идея сотворения мира отсутствует. «Человек следует земле, — сказано в гл.25, „Дао дэ цзин”, — земля — небу, небо — <em>дао</em>, а <em>дао</em> — самому себе (<em>цзыжань</em>) [147, с.143].</p><p>Возьмем часто цитируемое место из гл.42 «Дао дэ цзин»: «<em>Дао</em> рождает одно. Одно рождает два. Два рождает три. Три рождает все вещи. Все вещи несут в себе <em>инь</em>, обволакиваются <em>ян</em> и вместе с изначальным <em>ци</em> образуют гармонию» [147, с.242]. Напрасно исследователи пытаются понять, что же значит «одно», «два», «три». Китайцев интересовал принцип действия, закон мировых изменений: <strong>к а к</strong>, а не <strong>ч т о</strong> меняется. Всё развивается согласно найденному закону: одно рождает два, два опять рождают одно — третье. <em>Инь-ян</em> универсальны. Всякое одно содержит в потенции два, два, соединяясь, образует одно, одно опять рождает два, два опять рождает одно и т.д. Мы вновь имеем дело с двусторонним движением (туда-обратно).</p>
<p>Согласно комментарию, это место гл.42 «Дао дэ цзин» означает примерно то же, что и гл.40: «Все вещи в Поднебесной рождаются из бытия, а бытие рождается из небытия» — и гл.1: «Безымянное — начало неба и земли. Имеющее имя — мать всех вещей» [147, с.244].</p><p>В «Чжуан-цзы» говорится: «Одно не имеет формы». Это Небытие. «Одно» содержит «два» — <em>инь и ян</em>, они могут обозначать «небо» и «землю». «Третье» — когда <em>инь и ян</em> соединяются в одно. «Одно» может означать «изначальное <em>ци</em>», оно разделяется на <em>инь-ци</em> и <em>ян-ци</em>, взаимодействуя, они опять образуют одно — гармоничное <em>ци</em>. Это гармоничное <em>ци</em> порождает все вещи. Оно и есть «три» потому, что включает <em>инь-ци и ян-ци</em> (см. [147, с.243-244]).</p><p>У китайцев число, как и слово, не было самосущим, число — атрибут <em>дао</em>. У них сложилась своя символика чисел, для которой последовательность, обусловленная причинно-следственной связью, не имела значения. Если движение воспринималось как движение туда-обратно, а не как восхождение от низшего к высшему, то и не могла появиться привычка к порядковому ряду чисел.</p><p>И в буддизме отсутствует идея последовательного возникновения, когда что-то предшествует чему-то, что-то приходит на смену чего-то. Двенадцатичленный круг бытия (<em>сансары</em>), круг зависимого происхождения (<em>пратитья самутпада</em>), возникает одновременно, хотя неведение (<em>авидья</em>) является главным источником страдания. «Бытие мира и жизнь отдельной личности есть единый круговорот, происходящий в сознании и имеющий своей главной причиной неведение... носящее космический характер и являющееся главным двигателем мирового процесса» [47, с.324]. Согласно буддийской идее становления ничто не предшествует, ничто не последует: всё выплывает на время из Небытия, как волна, чтобы как волна, опять исчезнуть в океане Небытия.</p><p>Не удивительно, что и в Японии не было склонности к порядковому счету. Возмёте ли «Завещание» То-кугава Иэясу — его сто статей пронумерованы только в переводе; возьмете ли главы произведений или многотомные серии японской классики, вы не обнаружите порядкового обозначения томов. Если двухтомник, то не «первый» и «второй», а «верхний» и «нижний» — по принципу: не одно за другим, а одно над другим. До сих пор японцы пользуются традиционным летосчислением: от восхождения на трон императора до его смерти. С новым императором начинается новый цикл. Так датируются события, так датируются книги: если вышла в 1975 г., то на ней будет обозначен 50-й год Сёва, т.е. 50-й год правления императора Хирохито, 50-й год очередного временного цикла.</p><p>Спору нет, в человеческих представлениях на раннем этапе немало совпадений. И на Западе и на Востоке мир воспринимался как целостность, человек — как микрокосм, физическое — как психическое. Разум не отделялся от чувства.</p><p>Но одни пришли к признанию закона причинности, к порядковому ряду чисел, к закону восхождения от низшего к высшему, к идее прогресса, другие — к признанию закона относительности (<em>шунья</em>), к представлению о волнообразном движении, к повторению того же в новом цикле.</p><p>Как принято говорить, более резкое разделение труда, б<strong>о</strong>льшая дифференцированность социально-экономических структур в сравнении с замкнутой сельской общиной восточных стран, разные традиции и религиозные верования, а главное — высвобождение интеллектуальной энергии, стимулируемое демократией, которой не знало восточное общество, привели к большему динамизму в развитии древней Греции. Я еще раз позволю себе сослаться на А.Е. Левина: «VII-VI вв. до н.э. — эпоха великого перелома в жизни греческого общества, эпоха освобождения от власти родовых вождей, роста самоуправляющихся городов, интенсивного развития мореплавания, торговли, ремесел, эпоха зарождения той формы государственного устройства, которая получила название демократии. Демократический строй — величайшее достижение античной цивилизации, невиданная ранее и невозможная в условиях восточных монархий степень участия широких масс свободного населения в решении государственных дел.</p><p>Совпадение появления на исторической арене науки и демократии отнюдь не случайно» [90а с.97-98]. Но анализ социальных причин, как я уже упоминала, выходит за пределы темы. Если же говорить о своеобразии мышления (которое по словам Энгельса, способно подчиняться «своим собственным законам»), то оно выявляется в отличном представлении об абсолюте, о типе связи противоположностей, что обусловило особое понимание закона всеобщего развития.</p><p>Двуединая природа абсолюта, взаимопроницаемость и взаимодополняемость центробежного <em>инь</em> и центростремительного <em>ян</em> (<em>инь</em> как бы обволакивает <em>ян</em>) образуют интравертную модель. <em>Инь-ян</em> нераздельны, замкнуты в пределах одного круга в виде изогнутых половин, готовых перейти одна в другую. Черная точка на белой половине (<em>ян</em>) и белая точка на черной (<em>инь</em>) говорят о том, что в <em>инь</em> заложена потенция <em>ян</em>, а в <em>ян</em> — потенция <em>инь</em> и что неизбежен переход одной противоположности в другую. Наиболее обобщенную формулу этого закона дает «Сицы чжуань»: «Один раз <em>инь</em>, один раз <em>ян</em> и есть Путь» [199, с.489]. То убывание, то нарастание <em>инь-ян</em> приводит к постепенному преобладанию то одного, то другого элемента, что вызывает их взаимочередуемость. Что было <em>инь</em>, станет <em>ян</em>, что было <em>ян</em>, станет <em>инь</em>. В худшем случае они расходятся (12-я гексаграмма «И цзин»), и тогда наступает всеобщий Упадок (<em>пи</em>), но не сталкиваются. «Небо и земля не связаны: это упадок», — сказано в комментарии к «И цзин» [196, с.106].</p><p>Присутствуя во всем, <em>инь-ян</em> действуют друг в друге, что и создает внутренний источник движения. Нет необходимости в первотолчке, перводвигателе, во внешнем противодействии: <em>дао</em> следует «самому себе». Всеобщее развитие есть результат чередования <em>инь-ян</em>.</p><p>Строго говоря, если мир воспринимается как процесс становления, то и «противоположность» не может оставаться «тем, что она есть», ибо сама непрерывно меняется: <em>инь-ян</em> находятся друг в друге. Если все пребывает в постоянной изменчивости, то ничто нельзя определить однозначно: белое станет черным, <em>ян</em> станет <em>инь</em>.</p><p>У древних китайцев и не могло появиться понятие противоположности, как таковой, ибо они не противополагали одно другому. Противоположное есть в то же время непротивоположное, так как сами противоположности двуедины.</p><p>Греческими же философами развитие понималось как «борьба» и «единство» противоположностей, но сами противоположности могли выступать по отношению друг к другу как внешние, могли расходиться и сталкиваться, что и создавало источник движения. Развитие совершалось в результате гибели или устранения одной из противоположностей; такое представление о развитии исключается китайской моделью <em>инь-ян</em>, при которой противоположности взаимопроникаются и переходят одна в другую.</p><p>«Пифагор первый начал отыскивать такие противоположные определения» [26, т.9, с.189], составив таблицу из десяти пар: конечное и бесконечное, парное и непарное, единое и множественное, свет и тень, благо и зло, квадрат и параллелограмм, правое и левое, мужское и женское, кривое и прямое, покой и движение. У Гераклита противоположности постоянно меняются, превращаются друг в друга; но столкновение и борьба противоположностей есть естественное состояние мира («все рождается через распрю»). Платон, хотя и стремится к непротиворечивому знанию — на уровне «идей» нет противоречий, идет к нему путем выявления и снятия противоположностей, т.е. путем дихотомии. В поздних диалогах он ставит акцент на несовместимости противоположностей, которые расходятся или взаимоуничтожаются. «И вообще, ни одна из противоположностей, оставаясь тем, что она есть, — говорит Платон в „Федоне”, — не хочет ни превращаться в другую противоположность, ни быть ею, но либо удаляется, либо гибнет» [9, с.390].</p>
<p>Естественно, если высшей формой знания для человеческого разума было научное, или конвенциональное, знание (по Платону «полное и совершенное знание свойственно одному богу» [134а, с.414]), то и метод антиномии, столкновения и снятия противоположностей, оказывался ведущим. Диалектика чужда подлинному бытию; как только достигается истина, согласно Платону, диалектика снимается (см. [42а, с.122]).</p><p>С точки же зрения китайских мудрецов, противоположности не могут сталкиваться, ибо действуют друг в друге, следуют друг за другом, как солнце и луна, день и ночь. Противоположностями мы называем их условно. Как говорил Сэн-цань (яп. Сосан), «все противоположности — плод нашего неведения».</p><p>Мы переводим <em>инь-ян</em> как «противоположности» повинуясь собственным стереотипам мышления. Известное место в гл.40 «Дао дэ цзин» звучит у нас как «Превращение в противоположное есть действие <em>дао</em>, слабость есть свойство <em>дао</em>» [43, т.1, с.127], тогда как в тексте сказано: «Возвращение есть действие <em>дао</em>, слабость есть свойство <em>дао</em>» [147, с.233]. <em>Дао</em> ведет к возвращению (к корню) при помощи слабости (недеяния).</p><p>Здесь сформулированы два основных постулата китайской философии: принцип возвратности, который приводил к традиционализму, метод недеяния (<em>увэй</em>). И это противоположно деятельному началу греческой философии. «Первенство принадлежит деятельности, об этом свидетельствует Анаксагор (ибо ум есть деятельность)... Поэтому первое заслуживает предпочтения: оно ведь и было причиной того, что совершается всегда тем же самым образом», — говорит Аристотель в «Метафизике» [10а, кн.XII, гл.6, с.209-210].</p><p>При недуальной модели мира противоположности — будь то движение и покой, будь то тепло и холод — лишены самостоятельного бытия. Покой таит в себе движение, движение таит в себе покой. (То, что мысленно разъединили древние греки, для древних китайцев было нераздельно. Вспомним, что и Галилею для доказательства идеи единства покоя и движения пришлось выступить против господствовавших со времен Аристотеля взглядов.)</p><p>В природе существуют оба типа связи противоположностей (интравертный и экстравертный), но одни мыслители, взяв за основу движение светил, сосредоточили внимание на первом типе, другие, опираясь на опыт самого человека, — на втором. Согласно китайской модели, исключающей столкновение противоположностей, <em>инь-ян</em> постоянно следуют друг за другом по кругу. Как сказано в «Сицы чжуань»: «Если солнце уходит, луна приходит, если луна уходит, солнце приходит. Солнце и луна взаимодвигают друг друга, и рождается свет. Если холод уходит, тепло приходит, если тепло уходит, холод приходит. Холод и тепло взаимодвигают друг друга, и год завершается» [199, с.537] [37]. В комментарии к этому тексту говорится: «Солнце и луна попеременно сменяют друг друга, и потому солнце и луна постоянно порождают свет... Холод и тепло попеременно сменяют друг друга, и потому совершаются все явления года» [199, с.537]. Взаимостолкновение противоположностей исключается в принципе. Согласно «И цзин», в ситуации <em>пи</em> (Упадка) <em>инь-ян</em> не взаимосталкиваются, а взаимоотталкиваются, расходятся в разные стороны, ибо тенденция <em>ян</em> — тянуться кверху, к небу, а тенденция <em>инь</em> — тянуться вниз, к земле. В этой же, 12-й гексаграмме «И цзин» три целые, небесные черты — <em>ян</em> — находятся сверху, а три прерванные, земные — <em>инь</em> — внизу. Их разная направленность приводит к разрыву всеобщих связей, но не к столкновению.</p><p>Построения древнекитайских учений есть результат наблюдений над явлениями природы (смена ночи-дня, холода-тепла, покоя-движения, податливости-напряжения и т.д.), следствием которых явилось представление о двуединой природе абсолюта, о двуединой природе вещей, или недуальная модель мира. Нет Неба без Земли, Земли без Неба, света без тьмы, тьмы без света, покоя без движения, движения без покоя, мужского без женского, женского без мужского, прошлого без будущего, будущего без прошлого, конфуцианства без даосизма, даосизма без конфуцианства. Эти пары неразъемлемы, составляют целое в соответствии с интравертной моделью <em>инь-ян</em>.</p><p>В этом пункте махаяна расходится с китайскими учениями. С точки зрения махаяны противоположностей вовсе не существует или они «нулевые», относительные: «„Есть”, — это первая противоположность, „не-есть” — это вторая противоположность. То, что лежит между этими двумя противоположностями, не подлежит исследованию, неизреченно, непроявленно, непостижимо и не имеет длительности. Это, о Кашьяпа, и есть нулевой путь, называемый истинным познанием явления бытия» [237, с.19]. Некоторые тексты махаяны, таким образом, сводят на нет дистанцию между посюсторонним и потусторонним. «В эмпирическом мы встречаемся с тем же абсолютным, только в другой форме, — подчеркивал Розенберг, — а следовательно, „сансара” и „нирвана”, в сущности, одно и то же. Идея о тождестве бытия и нирваны, или эмпирического и абсолютного, истинно-сущного, является центральной идеей позднейших сект буддизма» [145, с.250-251].</p><p>Можно сказать: белое или черное — европейская модель, белое станет черным — китайская модель, белое и есть черное — индийская модель. Три разные модели развития: предельно динамичная (взрыв структуры в результате столкновения противоположностей и замена её другой), умеренно динамичная (развитие происходит за счет перехода одной противоположности в другую в пределах одной и той же структуры) и нединамичная или малодинамичная (вернее, внутренне динамичная) индийская модель. Но невозможно говорить о предпочтительности какой-то из них — каждая естественна и органична для того народа, который ей следовал в соответствии с ритмом своего развития.</p><p>У греков противоположности могли расходиться и сталкиваться, что служило источником движения и причиной его неравномерного характера. Китайские же мыслители понимали противоположности как внутреннее свойство самих вещей (источник движения внутри вещи). Чередование <em>инь-ян</em> — «Один раз <em>инь</em>, один раз <em>ян</em> и есть Путь» [199, с.489] — придавало движению постепенный, волнообразный характер. Лао-цзы и Гераклит по-разному понимали принципы развития, но каждый понимал так, как только и мог понять при сложившейся системе мышления. Если противоположности экстравертны, способны расходиться и сталкиваться, то они дают один тип движения. «Следует знать, что борьба всеобща, — говорил Гераклит, — что справедливость в распре, что все рождается через распрю и по необходимости» [9, с.276]. Но ему же принадлежат слова: «Не понимают, как расходящееся с самим собой приходит в согласие, самовосстанавливающуюся гармонию лука и лиры» [9, с.276], а это сближает Гераклита с Лао-цзы.</p>
<p>В последнее время в науке происходят такие изменения, которые заставляют пересмотреть взгляд на древних. Ещё недавно было принято подчеркивать антиномичность построений греческих мыслителей. Теперь акцент переносится на те стороны их учения, которые выявляют структурное единство мира. Естественно, их учения остались теми же, но наш подход к ним стал более гибким. «Если, — пишет А.Ф. Лосев, — объективно рассмотреть оставшиеся от Гераклита фрагменты, то получится обратное впечатление: Гераклит всячески подчеркивает пребывание в смене, постоянство в изменении, тождество в перемене, меру в становлении, единство в разделении, вечность в преходящем» [97, с.368]. А это сближает учение Гераклита не только с Лао-цзы, но и с «И цзин», 64 гексаграммы которого выполняют «неизменное в изменчивом».</p><p>Было также принято подчеркивать антиномичность Платона, впервые отделившего идею от материи («Платон впервые выделяет понятие идеального как некоей противоположности чувственно-предметному, материальному» [179, т.5, с.43]), причем это противопоставление абсолютизировалось: «Абсолютная противоположность мира идей — совершенно пассивная материя, отождествляемая идеалистом (Платоном. — <em>Т.Г.</em>) с пространством и объявляемая небытием» [9, с.40]. Но вот А.Ф. Лосев пишет: «Платон, как показывает детальное исследование, не только никогда не утверждал изолированного существования идей, которые для него всегда были только общими закономерностями космоса или его порождающими моделями, но, наоборот, сам же критиковал такое изолированное существование идей. И, наконец, Аристотель не столько критикует Платона за излишний идеализм, сколько считает этот идеализм недостаточным...» [98, с, 7].</p><p>Чем дальше в глубину веков, тем меньше разница в понимании вещей. Возможно, эта «разница» в какой-то мере обусловлена «манерой» понимать, укоренившейся в нас привычкой противопоставлять одно другому. И все же несовпадение акцентов в мировоззренческих системах буддийского Востока и антично-христианского мира трудно не заметить. Расстановка акцентов определила типы структур.</p><p>Представление о двуедином абсолюте, об интравертности <em>инь-ян</em>, и послужило тем формообразующим началом, которое определило структуру мышления дальневосточных народов, удивительным образом накладываясь на любой вид человеческой деятельности, начиная от понимания <em>ци</em> как сущего и кончая статусом Сына Неба или пониманием «долга».</p><p><em>Ци</em> древних китайцев по своей природе не нуждалось ни в боге-творце, ни в какой-либо первопричине, ибо обладало собственным источником развития. Мир един, неделим (или делим только на уровне конвенционального знания). Все есть <em>ци</em>, в коем психическое и физическое неразъемлемо, <em>ци</em>, которое под воздействием присущих ему сил <em>инь-ян</em> образует все вещи. «Соберется [эфир], — говорит Чжуан-цзы, — образуется жизнь, рассеется — образуется смерть... [Для всей] тьмы вещей это общее... Поэтому и говорится: „Единый эфир пронизывает [всю] вселенную”, поэтому и мудрый ценит единое» [14, с.246]. Всё есть <em>ци</em>. Скапливаясь, <em>ци</em> образует вещи, распадаясь, устраняет их.</p><p><em>Ци</em> — не материя и не дух, а знак неразделимости того и другого [38].</p><p>Конечно, в разные времена и разными мыслителями <em>ци</em> понималось по-разному. Понимали <em>ци</em> и как мельчайшие частицы, которые напоминают то, что Анаксагор называл «семенами вещей», а Аристотель — гомеомериями. «Семена» неизменны, не уничтожаются и не возникают, а лишь собираются, образуя вещь, или распадаются. Когда-то они находились в смешанном состоянии, потом образовались противоположности (легкое-тяжелое, холодное-горячее, горькое-сладкое и т.д.). Интересно, что когда исходный постулат древних греков напоминает исходный постулат древних китайцев, то и выводы сближаются. Анаксагор считал, что всякая вещь есть проявление того, что раньше было в скрытом виде, что «все находится во всем». (Можно даже предположить, что если бы у греков не было привычки спорить, отрицать предшественников — идти от обратного, если бы, например, Аристотель не опровергал, а развивал Анаксагора, то его учение меньше отличалось бы от учений китайцев.) И все же есть существенная разница между «семенами» Анаксагора и <em>ци</em>, которая обусловлена разными представлениями об абсолюте и о связи противоположностей. У Анаксагора характер вещи определяется количественным соотношением «семян», они не обладают внутренним источником развития, ибо однородны в отличие от <em>ци</em>. Потому Анаксагор вынужден был прибегнуть к первотолчку, как источнику движения (без которого трудно было обходиться греческим философам), в данном случае — к универсальному уму — <em>нусу</em>, который и произвел первое вращательное движение.</p><p>С точки зрения китайских мудрецов, жизнь Вселенной обусловлена циркуляцией <em>ци</em>, но циркуляция эта, или вихревое движение, происходит благодаря качественной разнице между легкими, прозрачными <em>ци</em> (<em>ян-ци</em>) и тяжелыми, темными <em>ци</em> (<em>инь-ци</em>), между напряжением и податливостью. (Притом прозрачное <em>ци</em> может утончаться до такой степени, что становится чистым духом.) <em>Ци</em> не нуждается в первотолчке, ибо саморазвивается благодаря взаимодействию <em>инь-ян</em>. Способность к циркуляции имманентна <em>ци</em>, обусловлена двуединой природой <em>тайцзи</em>, для приведения их в движение не нужна была внешняя сила. Как писал японский мыслитель Ито Дзинсай в «Точном толковании смысла „Лунь юй” и „Мэн-цзы”», «во вселенной существует только единое, первоначальное <em>ки</em> (<em>ци</em>). Оно проявляется то как <em>ин</em>, то как <em>ё</em>» [140, с.71]. По мнению сунского философа Чэн И, «<em>ци</em> обладает добром и злом, но изначальная природа человека добра. Человек не знает добра тогда, когда <em>ци</em> обладает злом, что и преграждает [путь] добру... Природа человека рождается из неба, характер человека рождается из <em>ци</em>. Если <em>ци</em> чистое, то и характер чистый, если <em>ци</em> грязное, то и характер грязный» (цит. по [22, с.55]). Но это уже более поздние интерпретации, хотя именно они были восприняты японскими мыслителями XVII-XVIII вв., которых более всего привлекал вопрос о соотношении изначальной, чистой и вторичной, затемненной природы человека.</p><p>Не только характер человека, но и характер времени года зависит от соотношения <em>ци</em>. «У каждого из четырех времен года, — говорится в китайском трактате „Слово о живописи из Сада с горчичное зерно”, — есть <em>ци</em> — своя сущность: она подобна <em>шэнь</em> — душе человека. Когда передаешь сущность весны, рисуй ее гармоничной и теплой, будто она многое таинственно скрывает. Когда воплощаешь сущность лета, то изображай пышное цветение — все оживлено, отрадно. Когда же сущность осени передаешь, то сделай все светлым и прозрачным, во многом праздным и рассеянным. Воплощая сущность зимы, изображай ее застывшей, сжавшейся, во многом скованной и спрятанной» [156, с.312].</p>
<p>Бывает <em>ци</em> радости, <em>ци</em> горя, <em>ци</em> любви. Талант художника и здоровье человека зависят от того, в какой мере наделены они <em>ци</em> и правильно ли эти <em>ци</em> циркулируют. Как говорил Мэн-цзы, сосредоточение на одном способствует правильной циркуляции <em>ци</em>. Можно накапливать <em>ци</em>, можно терять. Полная утрата <em>ци</em> ведет к смерти. Вещи с одинаковым <em>ци</em> тянутся друг к другу. «[Существа] с таким же голосом откликаются друг на друга, но высота [голоса] не обязательно будет у них равной. [Вещи] с таким же дыханием жизни (<em>ци</em>) ищут друг друга, но их тела и природные сущности не обязательно будут одинаковы», — говорил Ван Би (цит. по [129, с.71]).</p><p><em>Ци</em> может составлять основу как высокого, так и низкого. Китайский теоретик Цзоу И-гуй, с которым знакомит нас книга Е.В. Завадской, рекомендует: «В живописи сторонись „шести духов”. Первый называют <em>суци</em> — дух вульгарности, подобный простоватой девице, густо нарумяненной; второй — это <em>цзянци</em> — дух ремесленничества, лишенный одухотворенного ритма; третий — <em>хоци</em> — „горячность кисти”, когда самый кончик её слишком явен в свитке; четвертый — <em>цаоци</em> — небрежность — в искусстве мало изысканности, интеллекта; пятый — <em>гуйгэци</em> — дух женских покоев: кисть слабая, нет структурной силы; шестой называют <em>цомоци</em> — пренебрежение тушью» [156, с.379]. Итак, идея двуединого абсолюта, интравертности <em>инь-ян</em>, явилась неким структурообразующим началом, обнаруживающим себя буквально в любом представлении древних китайцев — не только о природе <em>ци</em>, но и о статусе Сына Неба.</p><p>О двуединой природе Сына Неба говорит А.С. Мартынов: «Сфера действия носителя высшей власти предстает в виде единого, внутренне однородного космоса без разделения сфер божественной и человеческой, природной и социальной, а, наоборот, с подчеркиванием их единства» [131, с.205-206]. Двуединая (или недуальная) модель мира предполагает неразделимость физических и нравственных законов. Продолжим упомянутый параграф «Сицы чжуань»: «Один раз <em>инь</em>, один раз <em>ян</em> и есть Путь. Тот, кто следует этому, выявляет добро. Тот, кто осуществляет это, выявляет первоприроду» [199, с.489].</p><p>Представление о воздействии моральных качеств на явления природы — одно из древнейших у китайцев. Оно встречается уже в «Шу цзин» (гл. «Великий план»), где, как отмечал Ю.К. Щуцкий, «именно моральные качества государя отображаются в метеорологических явлениях» [196, с.272]. От поведения человека зависит порядок в космосе: правильная смена времен года, жары-холода; правильное чередование <em>инь-ян</em>, от которого, в свою очередь, зависит правильное соотношение пяти стихий. От правильного соотношения последних зависят упорядоченная жизнь, правильные взаимоотношения людей, а от поведения людей зависит правильное соотношение стихий, т.е. весь миропорядок, ибо пять стихий природы находились в ситуации взаимопроникновения с пятью постоянными свойствами человеческого сердца [39]. Китайская космология признавала ситуации «взаимопорождения» или «взаимопреодоления», но не последовательного уничтожения, когда «огонь живет смертью земли, воздух живет смертью огня» (Гераклит). В благоприятной ситуации возникает взаимопорождение: дерево порождает огонь, огонь — землю, земля — металл, металл — воду; в неблагоприятной — взаимопреодоление: вода преодолевает огонь, огонь — металл, металл — дерево, дерево — землю. «Уничтожение» исключалось недуальной моделью мира, при которой одна противоположность переходит в другую.</p><p>Интравертная модель приводила к сосредоточенности на внутреннем, ибо внутри вещи лежит источник ее самодвижения. Гао Пань-лун говорил: «Наука рядовых людей — работать над внешним [миром] и пренебрегать внутренним...» Но разделение на внутреннее и внешнее также относительно. «[Если] ищешь идеи, разве можно говорить о чем-то внутреннем и внешнем? Идеи, заключенные в сознании, и идеи, заключенные во внешних вещах, — единство. Во всем мире нет вещей, лежащих вне сущности, — комментирует „И цзин” Гао Пань-лун, — как нет и идей, лежащих вне сознания... когда предметы озарены солнечным светом, он и здесь и там, но солнце ведь одно! Нельзя же раздвоить его, так зачем же ждать, что оно, лишь воссоединившись, станет единым?» [196, с.82].</p><p>Или, как сказано в комментарии к 23-й гексаграмме «И цзин» — бо («Разрушение»): «...когда все внимание сосредоточено на чем-то внешнем, все, связанное с самой сущностью, отступает на задний план. На нее не обращают внимания, и она, предоставленная произволу случайностей, приходит к упадку. Начало же всякого упадка — это разрушение существенного... Единственная черта света [40] — верхняя в верхней триграмме... отходит в прошлое», а тьма «надвигается изнутри, из самой сущности... существенное повергается в мрак и упадок, ибо на предыдущей ступени все внимание было обращено лишь на мишуру внешнего убранства. И в познании дело обстоит так же. После того как все внимание было обращено лишь на внешнее оформление познанного, сам процесс познания отступает на второй план и, не развиваясь прогрессивно, приходит к разрушению» [196, с.266-267]. На внутреннем сосредоточены и даосы:</p><p>«— Незнание глубже, а знание мельче, — ответило Безначальное. — Незнание — внутреннее, а знание — внешнее.</p><p>И тут Великая Чистота со вздохом сказала:</p><p>— Тогда незнание — это знание? А знание — незнание? Но кто же познает знание незнания?» [14, с.251].</p><p>В буддизме первые две фазы «восьмеричного пути» — правильный взгляд, правильное отношение — суть непосредственное восприятие мира. Понимание вещей объектно, «как есть» (санскр. yatha bhuam), в буддийской философии означает низшую ступень сознания, тогда как высшая ступень есть полное осознание мира и себя в нем (ргаjna). Индийская традиция признает три ступени освоения: cravana (слушание), dharana (запоминание), cintana (размышление). Ф.И. Щербатской подчеркивал важность четвертой ступени — bhavana (проникновение в сущность самого предмета) (см. [50, с.15]).</p><p>«Центр внимания в буддизме, — замечает А.Н. Зелинский, — перенесен с мира явлений на внутренний мир личности, в то время как внешний мир рассматривается прежде всего как функция ее психических процессов, проецирующих в сознании иллюзию мирового круговорота (микрокосм — сансара), причем сами эти процессы, в свою очередь, выступают как отражения некоторых „метапсихических” явлений или онтологических универсалий (макрокосм — нирвана), не поддающихся, с точки зрения буддистов, рациональному исследованию» [47, с.323]. Отсюда — нераздельность субъекта и объекта: не одно и другое, а одно в другом. По словам Розенберга, «если, таким образом, предметом исследования теории дхарм является субъект или его внешний и внутренний мир, то окажется, что так называемое живое существо, или „континуум”, является не существом, живущим в мире, а существом, переживающим мир» [145, 103].</p>
<p><em>Дзэн</em>, впитавший даосскую традицию, также ставит акцент на относительности внутреннего и внешнего: «Великий мастер <em>дзен</em> сказал: „Разве сть внешняя и внутрення сторона в прозрачной воде? Разве есть внешнее и внутреннее в пустоте? Есть лишь ясность и свет, спонтанность и бестелесность. Нет различия форм и расцветок; нет противоположности объекта и субъекта. Все есть единое и вечное, и нет слов, чтобы описать это”», — рассуждает Кэйдзан в «Дзадзэн ёдзинки» («О чем нужно знать, когда проводишь <em>дзен</em>») [202, с.50]. И все же именно сосредоточенность на внутреннем пронизывает все виды искусства, выросшего на даосско-буддийской почве. Вспомним даосскую притчу, к которой обращается Дж. Сэлинджер в повести «Над пропастью во ржи»: Гао назвал черного жеребца «гнедой кобылой», и Бо Ле изумился его прозорливости. Это притча из «Ле-цзы». В ней говорится о том, как циньский правитель искал знатока лошадей, чтобы тот добыл несравценного скакуна. Выбор пал на Высящегося во Вселенной.</p><p>«Мугун принял Высящегося во Вселенной и отправил на поиски коней.</p><p>Через три месяца [тот] вернулся и доложил:</p><p>— Отыскал. В Песчаных холмах.</p><p>— Какой конь? — спросил Мугун.</p><p>— Кобыла, каурая.</p><p>Послали за кобылой, а это оказался вороной жеребец.</p><p>Опечалился Мугун, призвал Радующегося Мастерству и сказал:</p><p>— [Вот] неудача! Тот, кого ты прислал для поисков коня, не способен разобраться даже в масти, не отличает кобылы от жеребца. Какой же это знаток коней!</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Недуальная модель мира
Структура не присуща сознанию изначально, а складывается под влиянием каких-то объективных причин, отражает особенности структуры социальной. Однако причины социально-экономического или этнографического характера требуют специального изучения и специального подхода. Задача же данной работы, как говорилось выше, ограничена исследованием влияния китайских учений и буддизма на художественное мышление японцев.
Начнем с представления об абсолюте. Как уже говорилось, отличительная особенность китайского абсолюта (тайцзи) — его двуединая природа: тайцзи содержит в потенции оба начала — темное инь и светлое ян. Свет-тьма, инь-ян нераздельны, взаимопроницаемы. Непрерывно меняясь сами, они приводят к смене одной ситуации другой, взаимосменяя друг друга.
Здесь нет ничего сверхприродного. Но, видимо. Лао-цзы не случайно назвал этот закон труднопостижимым: «То, что хотят сжать, непременно расширяется, то, что хотят ослабить, непременно становится сильным. То, что хотят уничтожить, непременно расцветет. Кто хочет отнять, теряет сам. Это труднопостижимо. Мягкое и слабое побеждает твердое и сильное» [147, с.203]. И, видимо, действительно это труднопостижимо, иначе чем объяснить восторг Чжу Си (18 веков спустя!): «И понял я Предел Великий: в нем обе Формы коренятся» (цит. по [196, с.150]). «Шо гуа чжуань», древнейший комментарий к «И цзин», говорит о двуединстве вещей: «В древности совершенномудрые осуществляли Перемены [28] и [потому] следовали законам человеческой природы и велениям Неба. Благодаря чему установили Путь Неба, а именно: инь-ян; установили Путь Земли, а именно: мягкость-твердость; установили Путь Человека, а именно: человечность (жэнь [29])-долг. Они соединили эти три потенции и сделали их двойными. Поэтому в „И цзин” шесть черт составляют гексаграмму» [199, с.565].
Философ XI в. Чжоу Дунь-и изображает тайцзи в виде белого незаполненного круга, так как в тайцзи инь-ян не выявлены, хотя тайцзи и приводит к взаимодействию покоя (инь) и движения (ян), которые также изображены в пределах одного круга в знак своей неразделимости, но уже в черно-белых тонах. Взаимодействие инь-ян порождает пять элементов: в центре — земля, вокруг — вода, огонь, дерево, металл. Благодаря инь-ян и пяти элементам рождаются все вещи [141, с.225] [30]. Если воспользоваться определением А.Н. Зелинского, речь идет «о той сопряженности сансары и нирваны, которую можно рассматривать как некое „металогическое единство”, выходящее за пределы двойственности между „тождеством” и „различием” в их обычном логическом смысле...
Для характеристики двуединства эмпирической и абсолютной сферы буддизм ваджраяны выработал оригинальный термин sahaja, который Г. Гюнтер переводит как “со-nascent”, “to be born together” и “соеmergence”, т.е. „совозникновение”, или „вместерождаемость”» [47, с.332].
Всё уже есть. Мир неделим на тот и этот, мир неделим в принципе. Всё есть Одно, двуедина природа абсолюта. В этом самое существенное расхождение буддизма и даосизма с господствовавшим у многих народов представлением о единосущном начале. Несоотносим с миром ветхозаветный бог. В теизме, размышляет С.С. Аверинцев, нет ничего равного богу, нет «предвечного начала — материи или злого бога, которые участвовали бы в конституировании бытия... Бог понимается в теизме как сущность, наделенная атрибутом так называемой простоты, т.е. неделимости, беспримесности и несводимости к каким-либо составляющим частям... самая важная черта Яхве — отсутствие подобных ему (Второзаконие, VI, 4). Это не сразу осознается в форме непротиворечивого монотеизма: в древнейших пластах Ветхого завета Яхве не столько един, сколько единствен в смысле неотносимости к какому-либо ряду... Одиночество Яхве делает особенно важным его диалог с человеком» [179, т.5, с.190].
Христианский бог есть один свет, «Свет истинный», абсолютное благо, абсолютная истина, чистое бытие. «И вот благовестие, которое мы слышали от него и возвещаем вам: бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы» (Первое послание Иоанна, I, 5). По Фоме Аквинскому бог — это добро в его завершенности, вечный, созерцающий себя разум.
Бог сотворил мир. Сотворив мир, разделил свет и тьму: «Вначале сотворил бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и дух божий носился над водою. И сказал бог: да будет свет. И стал свет. И увидел бог свет, что он хорош, и отделил бог свет от тьмы» (Бытие, I, 1-4).
Принцип разделения появился на мифологической стадии, когда происхождение мира стало объясняться борьбой между тьмой и светом, хаосом и порядком (Г. Гачев называет это исходным принципом «мифологической школы в фольклористике, объясняющим всё битвой света с тьмой» [25, с.29]). Так, Гомер разделяет землю и небо: Атлант «надзор за столбами имеет: между землею и небом стоят они, их раздвигая» («Одиссея», I, 53-54). Почти одновременно в Иране возникает учение о том, что содержание мирового процесса составляет борьба между добром и злом, светом и тьмою, персонифицированными в образах Ахурамазды и Ангра-Майнью.
Этому принципу принято придавать всеобщий характер, но в японской мифологии или в китайской космологии происхождение мира объяснялось без борьбы света с тьмой. Согласно священной книге японцев «Кодзики», боги рождаются из первоестественной стихии, мир развивается из самого себя: «Когда Земля была еще совсем юной и плавала, словно масляное пятно, колыхаясь, как студенистая медуза, явился в мир, вырвавшись из ее недр, словно молодой побег бамбука, бог роста и проявления скрытых сил природы по имени Умаси-аси-каби-хикодзи. Божество — священный сын, дух природы, явленный в могучем побеге бамбука» [78, с.417].
Платон и Аристотель закономерно пришли к идее самотождественной чистой сущности вседвижущего и неподвижного перводвигателя. «Главной особенностью сущности, — говорит Аристотель, — является, по-видимому, то, что, будучи тождественной и единой по числу, она может получать противоположные определения. По отношению к остальному — всюду, где мы не имеем сущностей, — нельзя было бы указать на что-нибудь подобное, что, будучи единым по числу, способно принимать противоположные определения; так, цвет, единый и тождественный по числу, не может быть белым и черным; равным образом то же самое действие, единое по числу, не будет плохим и хорошим» [9, с.433].
При аналитическом методе познания разделялись сущность и явление, без чего, как уже упоминалось, невозможно было развитие науки. Однако это противоречило той цели, которую преследовали восточные мудрецы: не нарушать Путь, постигать вещь в её целостности, что предполагало недвойственное, недуальное отношение к миру, при котором сущность неотделима от явления. Принцип понимания вещей, отраженный в текстах махаяны, противоположен аристотелевскому. Достаточно привести слова из «Ланкаватара сутры»: «И все-таки, Махамати, что же значит недвойственость? Это значит, что свет и тень, длинный и короткий, чёрное и белое суть относительные названия, Махамати, они зависимы друг от друга, как нирвана и сансара, — все вещи неразделимы. Нирвана есть только там, где есть сансара. Сансара есть только там, где есть нирвана. Одно другое не исключает, поэтому и говорят: все вещи недвойственны, как недвойственны нирвана и сансара» [234, с.67]. На почве буддизма или китайских учений не могли появиться изречения в духе латинского «Так, и только» («Sic et simpliciter») и сочетания типа «Да и нет» («Sic et non») Пьера Абеляра, утверждавшего, что к истине можно прийти только в результате столкновения противоположных мнений.
Разъятие света и тьмы, неба и земли, сущности и явления есть следствие дуальной модели мира. Сохраняясь векам в глубинах сознания, она порождала антиномию благодати и природы, духа и плоти, разума и чувства, добра и зла [31]. Абсолютная чистота, идеальность, недосягаемость бога предполагает богочеловека — Христа. Двуполярна структура христианского мировоззрения и самого термина «теология», соединившего непостижимое для разума «слово божье» с рациональным его толкованием — «логосом».
Если различны исходные посылки — представление об абсолюте, то и не могли совпадать формы мышления антично-христианского [32] и буддийского мира. Представление об абсолюте как надприродной сущности развело пределы «того» и «этого» мира. Правда, по мнению М. Вебера, эта разведенность послужила одной из причин динамичности европейской цивилизации: разрыв между «посюсторонним» и «потусторонним» вызывал у европейцев чувство неудовлетворенности существующими на земле порядками и при благоприятных обстоятельствах толкал их к социальным сдвигам: конфуцианству же, а тем более буддизму чуждо поведение, вытекающее из «активной аскезы в миру». Дальневосточные учения рассматривали существующий в природе порядок как единственно правильный. Отсюда и метод «недеяния», не нарушения ритма, непеределывания мира. С.С. Аверинцев справедливо усматривает роль теизма в генезисе новоевропейского техницизма в том, что, «утверждая грань между богом и природой, теизм лишает последнюю магического ореола и потому более благоприятен для естественнонаучного рационализма, чем натуралистическая мистика языческого типа; теизм „расколдовывает” Вселенную, которая для Фалееса была полна богов, демонов и душ, низводя её до „творения”» [179, т.5, с.191].
Психологически принцип дихотомии [33] объясняется рационалистическим складом ума, в конечном счете антропоцентризмом. Чтобы переделать мир сообразно со своим пониманием, человек должен владеть им. Сама задача предполагала раздвоение мира на субъект и объект — обладание невозможно без разделения. Возникший во времена Римской империи принцип «разделяй и властвуй» стал в некотором роде руководящим, касался не только судеб народов, но и отношения человека к миру и к самому себе. Универсальное стремление к обладанию чем бы то ни было, начиная от мира, кончая чувством, началось с разделения. Этот вопрос глубже, чем может показаться с первого взгляда. «Распадение человека с природой, как вбиваемый клин, разбивает мало-помалу все на противоположные части, даже самую душу человека, — это divide et impera логики, — путь к истинному и вечному сочетанию раздвоенного», — писал А.И. Герцен в «Письмах об изучении природы» [29, т, 3, с.134]. Распадение — процесс необратимый. В духовной жизни западного мира принцип дихотомии воплотился, например, в инквизиции. «Если бы различение света и тьмы, августейший государь, было свойственно нам от природы, как большинство иных вещей, — писал Джордано Бруно, — то эта древняя борьба мнений среди людей не распространилась бы до такой степени, когда все поколения так враждуют друг с другом, что любое из них, по мнению всех прочих, не менее безумствует, чем каждое из них убеждено в своей способности превосходить мудростью всех остальных» [34, с.190]. И не случайно его настораживала склонность к раздвоению: «Во всем сущем нет ничего столь различного, что в чем-либо или даже во многом и даже в важном не совпадало бы с тем, от чего отличается и чему противостоит... Даже толпе философствующих ясно, что здесь все противоположности однородны благодаря общей им материи» [34, с.83].
На эту особенность принципа мышления обратил внимание и Ф. Энгельс: «Свет и тьма являются, несомненно, самой кричащей и резкой противоположностью в природе, которая, начиная с четвертого евангелия и кончая lumieres XVIII века, всегда служила риторической фразой для религии и философии» [3, с.602].
Принцип дихотомии оказался в высшей мере устойчивым. Все в конечном счете противопоставлялось всему: небо — земле, человек — природе, чувство — разуму, добро — злу. Наука и религия очутилась в прочной оппозиции. Последнее обстоятельство не могло не наложить печать на характер того и другого.
Попробуем понять причину, располагавшую к дихотомии и к идее восхождения. И греки и китайцы имели представление как о циклической, так и о линейной форме движения, но по-разному расставили акценты, и со временем у одних стало преобладать одно представление о движении, у других — другое. Греки, унаследовавшие теогонические представления («Гея же прежде всего родила себе равное ширью звездное Небо» — Гесиод), исходили из первичности Земли, из материальной сущности мира: «Космос античного эллина — материально-чувственный» [97, с.31]. Греки шли от тверди, от конкретного, осязаемого. Китайцы шли от Неба, от неуловимого, не поддающегося измерению, не имеющего формы. В основе одной мировоззренческой системы, скажем, лежит Единица, нечто определенное — идея бытия, в основе другой — Ноль, нечто неопределенное — идея Небытия. Порядковый ряд чисел не может начинаться от Ничто, он должен иметь какое-то конкретное начало в своей основе, — точку отсчета. Что отталкивается от чего-то определенного, приводит к принципу поступательного движения, к восхождению от низшего к высшему. Закон причинно-следственной связи вытекает из постулата: «Есть бытие, небытия вовсе нету» [34]. По Аристотелю, «бытие, которое существует необходимо; и, поскольку оно существует необходимо, тем самым [оно существует] хорошо, и в этом смысле является началом» [9, с.421].
В основе античной системы мышления лежала идея первоначала в любом его проявлении (будь то бытие, огонь или вода). Существенно, что разум полагал возможным считать изначальным принципом что-то одно, Единицу [35], и отличие от китайского абсолюта, содержащего в потенции оба начала инь-ян. Единица предполагает последующий ряд чисел. Как сказано в Ареопагитиках, «без единства не было бы множества, но без множества единство бы осталось, так как единица предваряет всякое числовое развитие. И если бы предположить, что все соединилось со всем, то эта всеобщность составила бы полное единство» [9, с.620]. И Августин говорил: «Числа начинаются с единицы... Другие числа присоединяются к ней по порядку».
В противоположность антично-христианскому в основе буддийского миропонимания лежит идея Небытия («не-есть» — ноль). Ноль — это ничто и всё, пустота и полнота, небытие и бытие — нераздельный мир. И графически ноль — круг — более всего соответствует [35, с.89]. Как говорит современный индийский писатель Раджа Рао, «ноль безличен, в то время как один, два, три — все дуальны. Один всегда подразумевает много, а ноль подразумевает ничто» [227, с, 207]. Абсолют — ноль и в том отношении, что не существует сам по себе, отдельно от того, чему он даёт жизнь, от феноменального мира, — пребывает в самих вещах. «Шунья подобна нулю, потому что не имеет собственной абсолютной ценности, имеет ценность только в зависимости от позиции в системе», [35, с.93]. Ноль — шунья [36] — Небытие, или потенция бытия. В нем всё уже заложено; то, чему приходит время появиться, появляется, то, чему приходит время уйти, уходит, но всё уже есть, и потому о нем можно говорить. «Не-есть» значит невыявленное, пребывающее в Небытии.
Пусть «шесть дней», в течение которых бог сотворил мир, другого измерения. И все же ими был задан порядок, чередуемость, последовательный ряд чисел: первый, второй, третий день творения, что само по себе располагает к последовательному ряду. Там, где есть «первый», есть и «последний». Ветхий завет дал человеку право господства над природой. «И благословил их бог и сказал им бог: плодитесь, и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими [и над зверями] и над птицами небесными... и над всяким животным, пресмыкающимся по земле» (Бытие, I, 28).
В китайской космологии идея сотворения мира отсутствует. «Человек следует земле, — сказано в гл.25, „Дао дэ цзин”, — земля — небу, небо — дао, а дао — самому себе (цзыжань) [147, с.143].
Возьмем часто цитируемое место из гл.42 «Дао дэ цзин»: «Дао рождает одно. Одно рождает два. Два рождает три. Три рождает все вещи. Все вещи несут в себе инь, обволакиваются ян и вместе с изначальным ци образуют гармонию» [147, с.242]. Напрасно исследователи пытаются понять, что же значит «одно», «два», «три». Китайцев интересовал принцип действия, закон мировых изменений: к а к, а не ч т о меняется. Всё развивается согласно найденному закону: одно рождает два, два опять рождают одно — третье. Инь-ян универсальны. Всякое одно содержит в потенции два, два, соединяясь, образует одно, одно опять рождает два, два опять рождает одно и т.д. Мы вновь имеем дело с двусторонним движением (туда-обратно).
Согласно комментарию, это место гл.42 «Дао дэ цзин» означает примерно то же, что и гл.40: «Все вещи в Поднебесной рождаются из бытия, а бытие рождается из небытия» — и гл.1: «Безымянное — начало неба и земли. Имеющее имя — мать всех вещей» [147, с.244].
В «Чжуан-цзы» говорится: «Одно не имеет формы». Это Небытие. «Одно» содержит «два» — инь и ян, они могут обозначать «небо» и «землю». «Третье» — когда инь и ян соединяются в одно. «Одно» может означать «изначальное ци», оно разделяется на инь-ци и ян-ци, взаимодействуя, они опять образуют одно — гармоничное ци. Это гармоничное ци порождает все вещи. Оно и есть «три» потому, что включает инь-ци и ян-ци (см. [147, с.243-244]).
У китайцев число, как и слово, не было самосущим, число — атрибут дао. У них сложилась своя символика чисел, для которой последовательность, обусловленная причинно-следственной связью, не имела значения. Если движение воспринималось как движение туда-обратно, а не как восхождение от низшего к высшему, то и не могла появиться привычка к порядковому ряду чисел.
И в буддизме отсутствует идея последовательного возникновения, когда что-то предшествует чему-то, что-то приходит на смену чего-то. Двенадцатичленный круг бытия (сансары), круг зависимого происхождения (пратитья самутпада), возникает одновременно, хотя неведение (авидья) является главным источником страдания. «Бытие мира и жизнь отдельной личности есть единый круговорот, происходящий в сознании и имеющий своей главной причиной неведение... носящее космический характер и являющееся главным двигателем мирового процесса» [47, с.324]. Согласно буддийской идее становления ничто не предшествует, ничто не последует: всё выплывает на время из Небытия, как волна, чтобы как волна, опять исчезнуть в океане Небытия.
Не удивительно, что и в Японии не было склонности к порядковому счету. Возмёте ли «Завещание» То-кугава Иэясу — его сто статей пронумерованы только в переводе; возьмете ли главы произведений или многотомные серии японской классики, вы не обнаружите порядкового обозначения томов. Если двухтомник, то не «первый» и «второй», а «верхний» и «нижний» — по принципу: не одно за другим, а одно над другим. До сих пор японцы пользуются традиционным летосчислением: от восхождения на трон императора до его смерти. С новым императором начинается новый цикл. Так датируются события, так датируются книги: если вышла в 1975 г., то на ней будет обозначен 50-й год Сёва, т.е. 50-й год правления императора Хирохито, 50-й год очередного временного цикла.
Спору нет, в человеческих представлениях на раннем этапе немало совпадений. И на Западе и на Востоке мир воспринимался как целостность, человек — как микрокосм, физическое — как психическое. Разум не отделялся от чувства.
Но одни пришли к признанию закона причинности, к порядковому ряду чисел, к закону восхождения от низшего к высшему, к идее прогресса, другие — к признанию закона относительности (шунья), к представлению о волнообразном движении, к повторению того же в новом цикле.
Как принято говорить, более резкое разделение труда, большая дифференцированность социально-экономических структур в сравнении с замкнутой сельской общиной восточных стран, разные традиции и религиозные верования, а главное — высвобождение интеллектуальной энергии, стимулируемое демократией, которой не знало восточное общество, привели к большему динамизму в развитии древней Греции. Я еще раз позволю себе сослаться на А.Е. Левина: «VII-VI вв. до н.э. — эпоха великого перелома в жизни греческого общества, эпоха освобождения от власти родовых вождей, роста самоуправляющихся городов, интенсивного развития мореплавания, торговли, ремесел, эпоха зарождения той формы государственного устройства, которая получила название демократии. Демократический строй — величайшее достижение античной цивилизации, невиданная ранее и невозможная в условиях восточных монархий степень участия широких масс свободного населения в решении государственных дел.
Совпадение появления на исторической арене науки и демократии отнюдь не случайно» [90а с.97-98]. Но анализ социальных причин, как я уже упоминала, выходит за пределы темы. Если же говорить о своеобразии мышления (которое по словам Энгельса, способно подчиняться «своим собственным законам»), то оно выявляется в отличном представлении об абсолюте, о типе связи противоположностей, что обусловило особое понимание закона всеобщего развития.
Двуединая природа абсолюта, взаимопроницаемость и взаимодополняемость центробежного инь и центростремительного ян (инь как бы обволакивает ян) образуют интравертную модель. Инь-ян нераздельны, замкнуты в пределах одного круга в виде изогнутых половин, готовых перейти одна в другую. Черная точка на белой половине (ян) и белая точка на черной (инь) говорят о том, что в инь заложена потенция ян, а в ян — потенция инь и что неизбежен переход одной противоположности в другую. Наиболее обобщенную формулу этого закона дает «Сицы чжуань»: «Один раз инь, один раз ян и есть Путь» [199, с.489]. То убывание, то нарастание инь-ян приводит к постепенному преобладанию то одного, то другого элемента, что вызывает их взаимочередуемость. Что было инь, станет ян, что было ян, станет инь. В худшем случае они расходятся (12-я гексаграмма «И цзин»), и тогда наступает всеобщий Упадок (пи), но не сталкиваются. «Небо и земля не связаны: это упадок», — сказано в комментарии к «И цзин» [196, с.106].
Присутствуя во всем, инь-ян действуют друг в друге, что и создает внутренний источник движения. Нет необходимости в первотолчке, перводвигателе, во внешнем противодействии: дао следует «самому себе». Всеобщее развитие есть результат чередования инь-ян.
Строго говоря, если мир воспринимается как процесс становления, то и «противоположность» не может оставаться «тем, что она есть», ибо сама непрерывно меняется: инь-ян находятся друг в друге. Если все пребывает в постоянной изменчивости, то ничто нельзя определить однозначно: белое станет черным, ян станет инь.
У древних китайцев и не могло появиться понятие противоположности, как таковой, ибо они не противополагали одно другому. Противоположное есть в то же время непротивоположное, так как сами противоположности двуедины.
Греческими же философами развитие понималось как «борьба» и «единство» противоположностей, но сами противоположности могли выступать по отношению друг к другу как внешние, могли расходиться и сталкиваться, что и создавало источник движения. Развитие совершалось в результате гибели или устранения одной из противоположностей; такое представление о развитии исключается китайской моделью инь-ян, при которой противоположности взаимопроникаются и переходят одна в другую.
«Пифагор первый начал отыскивать такие противоположные определения» [26, т.9, с.189], составив таблицу из десяти пар: конечное и бесконечное, парное и непарное, единое и множественное, свет и тень, благо и зло, квадрат и параллелограмм, правое и левое, мужское и женское, кривое и прямое, покой и движение. У Гераклита противоположности постоянно меняются, превращаются друг в друга; но столкновение и борьба противоположностей есть естественное состояние мира («все рождается через распрю»). Платон, хотя и стремится к непротиворечивому знанию — на уровне «идей» нет противоречий, идет к нему путем выявления и снятия противоположностей, т.е. путем дихотомии. В поздних диалогах он ставит акцент на несовместимости противоположностей, которые расходятся или взаимоуничтожаются. «И вообще, ни одна из противоположностей, оставаясь тем, что она есть, — говорит Платон в „Федоне”, — не хочет ни превращаться в другую противоположность, ни быть ею, но либо удаляется, либо гибнет» [9, с.390].
Естественно, если высшей формой знания для человеческого разума было научное, или конвенциональное, знание (по Платону «полное и совершенное знание свойственно одному богу» [134а, с.414]), то и метод антиномии, столкновения и снятия противоположностей, оказывался ведущим. Диалектика чужда подлинному бытию; как только достигается истина, согласно Платону, диалектика снимается (см. [42а, с.122]).
С точки же зрения китайских мудрецов, противоположности не могут сталкиваться, ибо действуют друг в друге, следуют друг за другом, как солнце и луна, день и ночь. Противоположностями мы называем их условно. Как говорил Сэн-цань (яп. Сосан), «все противоположности — плод нашего неведения».
Мы переводим инь-ян как «противоположности» повинуясь собственным стереотипам мышления. Известное место в гл.40 «Дао дэ цзин» звучит у нас как «Превращение в противоположное есть действие дао, слабость есть свойство дао» [43, т.1, с.127], тогда как в тексте сказано: «Возвращение есть действие дао, слабость есть свойство дао» [147, с.233]. Дао ведет к возвращению (к корню) при помощи слабости (недеяния).
Здесь сформулированы два основных постулата китайской философии: принцип возвратности, который приводил к традиционализму, метод недеяния (увэй). И это противоположно деятельному началу греческой философии. «Первенство принадлежит деятельности, об этом свидетельствует Анаксагор (ибо ум есть деятельность)... Поэтому первое заслуживает предпочтения: оно ведь и было причиной того, что совершается всегда тем же самым образом», — говорит Аристотель в «Метафизике» [10а, кн.XII, гл.6, с.209-210].
При недуальной модели мира противоположности — будь то движение и покой, будь то тепло и холод — лишены самостоятельного бытия. Покой таит в себе движение, движение таит в себе покой. (То, что мысленно разъединили древние греки, для древних китайцев было нераздельно. Вспомним, что и Галилею для доказательства идеи единства покоя и движения пришлось выступить против господствовавших со времен Аристотеля взглядов.)
В природе существуют оба типа связи противоположностей (интравертный и экстравертный), но одни мыслители, взяв за основу движение светил, сосредоточили внимание на первом типе, другие, опираясь на опыт самого человека, — на втором. Согласно китайской модели, исключающей столкновение противоположностей, инь-ян постоянно следуют друг за другом по кругу. Как сказано в «Сицы чжуань»: «Если солнце уходит, луна приходит, если луна уходит, солнце приходит. Солнце и луна взаимодвигают друг друга, и рождается свет. Если холод уходит, тепло приходит, если тепло уходит, холод приходит. Холод и тепло взаимодвигают друг друга, и год завершается» [199, с.537] [37]. В комментарии к этому тексту говорится: «Солнце и луна попеременно сменяют друг друга, и потому солнце и луна постоянно порождают свет... Холод и тепло попеременно сменяют друг друга, и потому совершаются все явления года» [199, с.537]. Взаимостолкновение противоположностей исключается в принципе. Согласно «И цзин», в ситуации пи (Упадка) инь-ян не взаимосталкиваются, а взаимоотталкиваются, расходятся в разные стороны, ибо тенденция ян — тянуться кверху, к небу, а тенденция инь — тянуться вниз, к земле. В этой же, 12-й гексаграмме «И цзин» три целые, небесные черты — ян — находятся сверху, а три прерванные, земные — инь — внизу. Их разная направленность приводит к разрыву всеобщих связей, но не к столкновению.
Построения древнекитайских учений есть результат наблюдений над явлениями природы (смена ночи-дня, холода-тепла, покоя-движения, податливости-напряжения и т.д.), следствием которых явилось представление о двуединой природе абсолюта, о двуединой природе вещей, или недуальная модель мира. Нет Неба без Земли, Земли без Неба, света без тьмы, тьмы без света, покоя без движения, движения без покоя, мужского без женского, женского без мужского, прошлого без будущего, будущего без прошлого, конфуцианства без даосизма, даосизма без конфуцианства. Эти пары неразъемлемы, составляют целое в соответствии с интравертной моделью инь-ян.
В этом пункте махаяна расходится с китайскими учениями. С точки зрения махаяны противоположностей вовсе не существует или они «нулевые», относительные: «„Есть”, — это первая противоположность, „не-есть” — это вторая противоположность. То, что лежит между этими двумя противоположностями, не подлежит исследованию, неизреченно, непроявленно, непостижимо и не имеет длительности. Это, о Кашьяпа, и есть нулевой путь, называемый истинным познанием явления бытия» [237, с.19]. Некоторые тексты махаяны, таким образом, сводят на нет дистанцию между посюсторонним и потусторонним. «В эмпирическом мы встречаемся с тем же абсолютным, только в другой форме, — подчеркивал Розенберг, — а следовательно, „сансара” и „нирвана”, в сущности, одно и то же. Идея о тождестве бытия и нирваны, или эмпирического и абсолютного, истинно-сущного, является центральной идеей позднейших сект буддизма» [145, с.250-251].
Можно сказать: белое или черное — европейская модель, белое станет черным — китайская модель, белое и есть черное — индийская модель. Три разные модели развития: предельно динамичная (взрыв структуры в результате столкновения противоположностей и замена её другой), умеренно динамичная (развитие происходит за счет перехода одной противоположности в другую в пределах одной и той же структуры) и нединамичная или малодинамичная (вернее, внутренне динамичная) индийская модель. Но невозможно говорить о предпочтительности какой-то из них — каждая естественна и органична для того народа, который ей следовал в соответствии с ритмом своего развития.
У греков противоположности могли расходиться и сталкиваться, что служило источником движения и причиной его неравномерного характера. Китайские же мыслители понимали противоположности как внутреннее свойство самих вещей (источник движения внутри вещи). Чередование инь-ян — «Один раз инь, один раз ян и есть Путь» [199, с.489] — придавало движению постепенный, волнообразный характер. Лао-цзы и Гераклит по-разному понимали принципы развития, но каждый понимал так, как только и мог понять при сложившейся системе мышления. Если противоположности экстравертны, способны расходиться и сталкиваться, то они дают один тип движения. «Следует знать, что борьба всеобща, — говорил Гераклит, — что справедливость в распре, что все рождается через распрю и по необходимости» [9, с.276]. Но ему же принадлежат слова: «Не понимают, как расходящееся с самим собой приходит в согласие, самовосстанавливающуюся гармонию лука и лиры» [9, с.276], а это сближает Гераклита с Лао-цзы.
В последнее время в науке происходят такие изменения, которые заставляют пересмотреть взгляд на древних. Ещё недавно было принято подчеркивать антиномичность построений греческих мыслителей. Теперь акцент переносится на те стороны их учения, которые выявляют структурное единство мира. Естественно, их учения остались теми же, но наш подход к ним стал более гибким. «Если, — пишет А.Ф. Лосев, — объективно рассмотреть оставшиеся от Гераклита фрагменты, то получится обратное впечатление: Гераклит всячески подчеркивает пребывание в смене, постоянство в изменении, тождество в перемене, меру в становлении, единство в разделении, вечность в преходящем» [97, с.368]. А это сближает учение Гераклита не только с Лао-цзы, но и с «И цзин», 64 гексаграммы которого выполняют «неизменное в изменчивом».
Было также принято подчеркивать антиномичность Платона, впервые отделившего идею от материи («Платон впервые выделяет понятие идеального как некоей противоположности чувственно-предметному, материальному» [179, т.5, с.43]), причем это противопоставление абсолютизировалось: «Абсолютная противоположность мира идей — совершенно пассивная материя, отождествляемая идеалистом (Платоном. — Т.Г.) с пространством и объявляемая небытием» [9, с.40]. Но вот А.Ф. Лосев пишет: «Платон, как показывает детальное исследование, не только никогда не утверждал изолированного существования идей, которые для него всегда были только общими закономерностями космоса или его порождающими моделями, но, наоборот, сам же критиковал такое изолированное существование идей. И, наконец, Аристотель не столько критикует Платона за излишний идеализм, сколько считает этот идеализм недостаточным...» [98, с, 7].
Чем дальше в глубину веков, тем меньше разница в понимании вещей. Возможно, эта «разница» в какой-то мере обусловлена «манерой» понимать, укоренившейся в нас привычкой противопоставлять одно другому. И все же несовпадение акцентов в мировоззренческих системах буддийского Востока и антично-христианского мира трудно не заметить. Расстановка акцентов определила типы структур.
Представление о двуедином абсолюте, об интравертности инь-ян, и послужило тем формообразующим началом, которое определило структуру мышления дальневосточных народов, удивительным образом накладываясь на любой вид человеческой деятельности, начиная от понимания ци как сущего и кончая статусом Сына Неба или пониманием «долга».
Ци древних китайцев по своей природе не нуждалось ни в боге-творце, ни в какой-либо первопричине, ибо обладало собственным источником развития. Мир един, неделим (или делим только на уровне конвенционального знания). Все есть ци, в коем психическое и физическое неразъемлемо, ци, которое под воздействием присущих ему сил инь-ян образует все вещи. «Соберется [эфир], — говорит Чжуан-цзы, — образуется жизнь, рассеется — образуется смерть... [Для всей] тьмы вещей это общее... Поэтому и говорится: „Единый эфир пронизывает [всю] вселенную”, поэтому и мудрый ценит единое» [14, с.246]. Всё есть ци. Скапливаясь, ци образует вещи, распадаясь, устраняет их.
Ци — не материя и не дух, а знак неразделимости того и другого [38].
Конечно, в разные времена и разными мыслителями ци понималось по-разному. Понимали ци и как мельчайшие частицы, которые напоминают то, что Анаксагор называл «семенами вещей», а Аристотель — гомеомериями. «Семена» неизменны, не уничтожаются и не возникают, а лишь собираются, образуя вещь, или распадаются. Когда-то они находились в смешанном состоянии, потом образовались противоположности (легкое-тяжелое, холодное-горячее, горькое-сладкое и т.д.). Интересно, что когда исходный постулат древних греков напоминает исходный постулат древних китайцев, то и выводы сближаются. Анаксагор считал, что всякая вещь есть проявление того, что раньше было в скрытом виде, что «все находится во всем». (Можно даже предположить, что если бы у греков не было привычки спорить, отрицать предшественников — идти от обратного, если бы, например, Аристотель не опровергал, а развивал Анаксагора, то его учение меньше отличалось бы от учений китайцев.) И все же есть существенная разница между «семенами» Анаксагора и ци, которая обусловлена разными представлениями об абсолюте и о связи противоположностей. У Анаксагора характер вещи определяется количественным соотношением «семян», они не обладают внутренним источником развития, ибо однородны в отличие от ци. Потому Анаксагор вынужден был прибегнуть к первотолчку, как источнику движения (без которого трудно было обходиться греческим философам), в данном случае — к универсальному уму — нусу, который и произвел первое вращательное движение.
С точки зрения китайских мудрецов, жизнь Вселенной обусловлена циркуляцией ци, но циркуляция эта, или вихревое движение, происходит благодаря качественной разнице между легкими, прозрачными ци (ян-ци) и тяжелыми, темными ци (инь-ци), между напряжением и податливостью. (Притом прозрачное ци может утончаться до такой степени, что становится чистым духом.) Ци не нуждается в первотолчке, ибо саморазвивается благодаря взаимодействию инь-ян. Способность к циркуляции имманентна ци, обусловлена двуединой природой тайцзи, для приведения их в движение не нужна была внешняя сила. Как писал японский мыслитель Ито Дзинсай в «Точном толковании смысла „Лунь юй” и „Мэн-цзы”», «во вселенной существует только единое, первоначальное ки (ци). Оно проявляется то как ин, то как ё» [140, с.71]. По мнению сунского философа Чэн И, «ци обладает добром и злом, но изначальная природа человека добра. Человек не знает добра тогда, когда ци обладает злом, что и преграждает [путь] добру... Природа человека рождается из неба, характер человека рождается из ци. Если ци чистое, то и характер чистый, если ци грязное, то и характер грязный» (цит. по [22, с.55]). Но это уже более поздние интерпретации, хотя именно они были восприняты японскими мыслителями XVII-XVIII вв., которых более всего привлекал вопрос о соотношении изначальной, чистой и вторичной, затемненной природы человека.
Не только характер человека, но и характер времени года зависит от соотношения ци. «У каждого из четырех времен года, — говорится в китайском трактате „Слово о живописи из Сада с горчичное зерно”, — есть ци — своя сущность: она подобна шэнь — душе человека. Когда передаешь сущность весны, рисуй ее гармоничной и теплой, будто она многое таинственно скрывает. Когда воплощаешь сущность лета, то изображай пышное цветение — все оживлено, отрадно. Когда же сущность осени передаешь, то сделай все светлым и прозрачным, во многом праздным и рассеянным. Воплощая сущность зимы, изображай ее застывшей, сжавшейся, во многом скованной и спрятанной» [156, с.312].
Бывает ци радости, ци горя, ци любви. Талант художника и здоровье человека зависят от того, в какой мере наделены они ци и правильно ли эти ци циркулируют. Как говорил Мэн-цзы, сосредоточение на одном способствует правильной циркуляции ци. Можно накапливать ци, можно терять. Полная утрата ци ведет к смерти. Вещи с одинаковым ци тянутся друг к другу. «[Существа] с таким же голосом откликаются друг на друга, но высота [голоса] не обязательно будет у них равной. [Вещи] с таким же дыханием жизни (ци) ищут друг друга, но их тела и природные сущности не обязательно будут одинаковы», — говорил Ван Би (цит. по [129, с.71]).
Ци может составлять основу как высокого, так и низкого. Китайский теоретик Цзоу И-гуй, с которым знакомит нас книга Е.В. Завадской, рекомендует: «В живописи сторонись „шести духов”. Первый называют суци — дух вульгарности, подобный простоватой девице, густо нарумяненной; второй — это цзянци — дух ремесленничества, лишенный одухотворенного ритма; третий — хоци — „горячность кисти”, когда самый кончик её слишком явен в свитке; четвертый — цаоци — небрежность — в искусстве мало изысканности, интеллекта; пятый — гуйгэци — дух женских покоев: кисть слабая, нет структурной силы; шестой называют цомоци — пренебрежение тушью» [156, с.379]. Итак, идея двуединого абсолюта, интравертности инь-ян, явилась неким структурообразующим началом, обнаруживающим себя буквально в любом представлении древних китайцев — не только о природе ци, но и о статусе Сына Неба.
О двуединой природе Сына Неба говорит А.С. Мартынов: «Сфера действия носителя высшей власти предстает в виде единого, внутренне однородного космоса без разделения сфер божественной и человеческой, природной и социальной, а, наоборот, с подчеркиванием их единства» [131, с.205-206]. Двуединая (или недуальная) модель мира предполагает неразделимость физических и нравственных законов. Продолжим упомянутый параграф «Сицы чжуань»: «Один раз инь, один раз ян и есть Путь. Тот, кто следует этому, выявляет добро. Тот, кто осуществляет это, выявляет первоприроду» [199, с.489].
Представление о воздействии моральных качеств на явления природы — одно из древнейших у китайцев. Оно встречается уже в «Шу цзин» (гл. «Великий план»), где, как отмечал Ю.К. Щуцкий, «именно моральные качества государя отображаются в метеорологических явлениях» [196, с.272]. От поведения человека зависит порядок в космосе: правильная смена времен года, жары-холода; правильное чередование инь-ян, от которого, в свою очередь, зависит правильное соотношение пяти стихий. От правильного соотношения последних зависят упорядоченная жизнь, правильные взаимоотношения людей, а от поведения людей зависит правильное соотношение стихий, т.е. весь миропорядок, ибо пять стихий природы находились в ситуации взаимопроникновения с пятью постоянными свойствами человеческого сердца [39]. Китайская космология признавала ситуации «взаимопорождения» или «взаимопреодоления», но не последовательного уничтожения, когда «огонь живет смертью земли, воздух живет смертью огня» (Гераклит). В благоприятной ситуации возникает взаимопорождение: дерево порождает огонь, огонь — землю, земля — металл, металл — воду; в неблагоприятной — взаимопреодоление: вода преодолевает огонь, огонь — металл, металл — дерево, дерево — землю. «Уничтожение» исключалось недуальной моделью мира, при которой одна противоположность переходит в другую.
Интравертная модель приводила к сосредоточенности на внутреннем, ибо внутри вещи лежит источник ее самодвижения. Гао Пань-лун говорил: «Наука рядовых людей — работать над внешним [миром] и пренебрегать внутренним...» Но разделение на внутреннее и внешнее также относительно. «[Если] ищешь идеи, разве можно говорить о чем-то внутреннем и внешнем? Идеи, заключенные в сознании, и идеи, заключенные во внешних вещах, — единство. Во всем мире нет вещей, лежащих вне сущности, — комментирует „И цзин” Гао Пань-лун, — как нет и идей, лежащих вне сознания... когда предметы озарены солнечным светом, он и здесь и там, но солнце ведь одно! Нельзя же раздвоить его, так зачем же ждать, что оно, лишь воссоединившись, станет единым?» [196, с.82].
Или, как сказано в комментарии к 23-й гексаграмме «И цзин» — бо («Разрушение»): «...когда все внимание сосредоточено на чем-то внешнем, все, связанное с самой сущностью, отступает на задний план. На нее не обращают внимания, и она, предоставленная произволу случайностей, приходит к упадку. Начало же всякого упадка — это разрушение существенного... Единственная черта света [40] — верхняя в верхней триграмме... отходит в прошлое», а тьма «надвигается изнутри, из самой сущности... существенное повергается в мрак и упадок, ибо на предыдущей ступени все внимание было обращено лишь на мишуру внешнего убранства. И в познании дело обстоит так же. После того как все внимание было обращено лишь на внешнее оформление познанного, сам процесс познания отступает на второй план и, не развиваясь прогрессивно, приходит к разрушению» [196, с.266-267]. На внутреннем сосредоточены и даосы:
«— Незнание глубже, а знание мельче, — ответило Безначальное. — Незнание — внутреннее, а знание — внешнее.
И тут Великая Чистота со вздохом сказала:
— Тогда незнание — это знание? А знание — незнание? Но кто же познает знание незнания?» [14, с.251].
В буддизме первые две фазы «восьмеричного пути» — правильный взгляд, правильное отношение — суть непосредственное восприятие мира. Понимание вещей объектно, «как есть» (санскр. yatha bhuam), в буддийской философии означает низшую ступень сознания, тогда как высшая ступень есть полное осознание мира и себя в нем (ргаjna). Индийская традиция признает три ступени освоения: cravana (слушание), dharana (запоминание), cintana (размышление). Ф.И. Щербатской подчеркивал важность четвертой ступени — bhavana (проникновение в сущность самого предмета) (см. [50, с.15]).
«Центр внимания в буддизме, — замечает А.Н. Зелинский, — перенесен с мира явлений на внутренний мир личности, в то время как внешний мир рассматривается прежде всего как функция ее психических процессов, проецирующих в сознании иллюзию мирового круговорота (микрокосм — сансара), причем сами эти процессы, в свою очередь, выступают как отражения некоторых „метапсихических” явлений или онтологических универсалий (макрокосм — нирвана), не поддающихся, с точки зрения буддистов, рациональному исследованию» [47, с.323]. Отсюда — нераздельность субъекта и объекта: не одно и другое, а одно в другом. По словам Розенберга, «если, таким образом, предметом исследования теории дхарм является субъект или его внешний и внутренний мир, то окажется, что так называемое живое существо, или „континуум”, является не существом, живущим в мире, а существом, переживающим мир» [145, 103].
Дзэн, впитавший даосскую традицию, также ставит акцент на относительности внутреннего и внешнего: «Великий мастер дзен сказал: „Разве сть внешняя и внутрення сторона в прозрачной воде? Разве есть внешнее и внутреннее в пустоте? Есть лишь ясность и свет, спонтанность и бестелесность. Нет различия форм и расцветок; нет противоположности объекта и субъекта. Все есть единое и вечное, и нет слов, чтобы описать это”», — рассуждает Кэйдзан в «Дзадзэн ёдзинки» («О чем нужно знать, когда проводишь дзен») [202, с.50]. И все же именно сосредоточенность на внутреннем пронизывает все виды искусства, выросшего на даосско-буддийской почве. Вспомним даосскую притчу, к которой обращается Дж. Сэлинджер в повести «Над пропастью во ржи»: Гао назвал черного жеребца «гнедой кобылой», и Бо Ле изумился его прозорливости. Это притча из «Ле-цзы». В ней говорится о том, как циньский правитель искал знатока лошадей, чтобы тот добыл несравценного скакуна. Выбор пал на Высящегося во Вселенной.
«Мугун принял Высящегося во Вселенной и отправил на поиски коней.
Через три месяца [тот] вернулся и доложил:
— Отыскал. В Песчаных холмах.
— Какой конь? — спросил Мугун.
— Кобыла, каурая.
Послали за кобылой, а это оказался вороной жеребец.
Опечалился Мугун, призвал Радующегося Мастерству и сказал:
— [Вот] неудача! Тот, кого ты прислал для поисков коня, не способен разобраться даже в масти, не отличает кобылы от жеребца. Какой же это знаток коней! | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава 4 ТРАДИЦИОНАЛИЗМ В ЯПОНСКОМ ИСКУССТВЕ</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава 4</p>
<p>ТРАДИЦИОНАЛИЗМ В ЯПОНСКОМ ИСКУССТВЕ</p>
<p>Если эмпирическое бытие воспринимается как временное проявление Небытия, а Небытие не может служить отправной точкой для порядкового ряда чисел, то, естественно, и движение должно пониматься не как восхождение от низшего к высшему, а как движение туда-обратно (или, в нашем измерении, вперед-назад).</p><p>Если конечная цель — интеграция общей для всех изначальной природы; если мир принципиально неделим — каждая малость есть целое; если все связано между собой — «одно во всем и всё в одном» (сам интравертный тип связи <em>инь-ян</em> предполагал дискретную непрерывность целого); если немыслимо создание чего-то принципиально нового, то и не могло появиться представление о замене одного другим, о поступательном характере движения.</p><p>Мысль дальневосточных мудрецов была обращена в прошлое. Хотя объективные законы исторического развития приводили к социальным сдвигам (в Японии более отчетливо, чем в Китае), такое умонастроение не могло не сказаться на историческом пути нации. Очевидно, что представление о развитии как двустороннем движении отразилось и на характере искусства.</p>
<p>Особое отношение к прошлому как залогу будущего породило стремление не преодолевать (великий грех убить зародыш, разрушить зерно, пресечь потенцию развития), а сохранять то, что сопричастно подлинно реальному миру. Это привело сознание к закону традиционализма — не заменять, а сохранять то, что было найдено когда-то. Если мир — живой организм, то всякого рода разорванность, прерывность ему противопоказана (нельзя сохранить жизнь, остановив дыхание). И эта настроенность ума не могла не сказаться на художественных принципах.</p><p>«Идеал японского исполнительского искусства (<em>гэй</em>), — отмечает Гундзи Масакацу, — направлен не в будущее и не столько связан с творчеством, сколько в нем сильна тенденция к обращению к предкам, к великим актерам прошлого... Искать идеалы и образцы в прошлом — это своего рода специфика восточного мьцшления, связанная с тем, что период правления Яо и Щуня считался идеальным веком. В мире актерского искусства употребляется слово „<em>кэйко</em>” (упражнение, репетиция). Иероглифы, составляющие это слово, означают „обращаться к прошлому” („размышлять о прошлом”). Именно в этом заключена духовная основа, порождающая канонические позы (<em>ката</em>)» [38, с.19-20]. И далее: «История японского театра в значительной степени отличается от истории западного театра. Перемены, происходившие в западном театре, представляли собой эволюцию предшествующих форм, исчезновение старых форм по мере возникновения новых. В противоположность этому в Японии происходила не смена старых форм новыми, а имело место одновременное сосуществование старых и новых форм» [38, с.29].</p><p>С давних времен следование древним образцам не только не порицалось, но было узаконено, служило знаком подлинного вкуса и образованности. Об этом свидетельствует и фактически первое сочинение о поэтике — предисловие Цураюки к антологии «Кокинсю» (905) [1]. «Песни Ямато! Вы вырастаете из семени человеческого сердца и разрастаетесь в лепестки слов» — так начинается предисловие. Цураюки говорит о небесном происхождении песни и о том, что рост ее никогда не прекращался. «Как дальний путь, что начинается с одного шага и длится потом месяцы и годы; как высокая гора, что начинается с пылинки подножия и простирается ввысь до тропы небесных облаков, — такова эта песня» (цит. по [83, c. 95]). Представление о непрерывности Пути (невозможно прервать <em>дао</em>) послужило одним из истоков традиционализма.</p><p>Если лучшие песни слагались во времена Нара, продолжает Цураюки, то не естественно ли следовать им? Император, повелевший составить новую антологию, «стремился к тому, чтобы помнили древность, стремился к тому, чтобы вновь воскресить все былое, чтоб и теперь наслаждались бы песней и ее передали потомству» (цит. по [83, с.98]). В предисловии звучит вера в неистребимость слов, в способность песни жить своей жизнью. Шесть веков спустя Хосокава Юсай, хранитель тайных традиций (см. об этом ниже) «Кокинсю», в которые он посвящал принца Томохито, повторил в стихах мысли Цураюки:</p>
<p>Инисиэ мо</p>
<p>Има мо каварану</p>
<p>Ё-но нака-ни</p>
<p>Кокоро-но танэ-о</p>
<p>Нокосу кото-но ха.</p>
<p>И в древности</p>
<p>И ныне неизменно</p>
<p>В мире нашем</p>
<p>В семени сердца</p>
<p>Живут лепестки слов</p>
<p>Помнить заветы древних — этому правилу следовали японские поэты во все времена. Фудзивара Тэйка был одним из составителей не менее знаменитой антологии — «Синкокинсю» («Новая „Кокинсю”», 1205), которая продолжила «Кокинсю» и отразила происшедшие в поэтическом сознании перемены. Это он узаконил правило следования древним образцам: <em>котоба фуруку, кокоро атараси</em> (отражать новые чувства старыми словами), принцип <em>хонкадори</em> — «следования изначальной песне». <em>Хонка</em> — стихотворение, которое положено в основу <em>танки</em> или <em>рэнга</em>. Прием <em>хонкадори</em> означает, что поэт сознательно подражает древним образцам. Правда, в антологии «Лучшие стихи современности» Тэйка оговаривал необходимость имитировать древние стихи в двух первых строках, в третьей же давать новый образ. Иными словами, приемом <em>хонкадори</em> следовало пользоваться не нарушая Середины: не слишком следуя за тем, что было, и не слишком отступая от него. Если обрывается традиция — засыхает корень, питающий искусство; если следовать только традиции — не обновляется почва, в которой этот корень растет. Важно, используя старые слова и выражения, вдохнуть в них новую жизнь. Вот как Фудзивара Тэйка пишет об этом в трактает «О сочинении стихов»: «Оригинальность хороша в выражении эмоций. (Это значит, что поэт должен воспевать чувства, не воспетые другими.) Слова же следует брать старые. (Словарь должен быть ограничен словами трех антологий. Одни и те же слова годятся для всех поэтов, как древних, так и современных.)</p><p>Следует имитировать стиль мастеров древности, а от поэтических оборотов, появившихся в последнее время вовсе отказаться. (Выражений же, вошедших в поэзию за последние 70-80 лет, необходимо избегать во что бы то ни стало.)</p><p>Уже давно стало обычаем использовать образы прошлого при составлении новых стихов. Однако было бы чрезмерным заимствовать три из пяти строк, отказавшись от всякой оригинальности. Сохранить можно три-четыре слова в двух строках, но недопустимо и в остальных трех использовать те же образы, что и в оригинале.</p><p>Изучение древней поэзии, особенно „Кокинсю”, „Исэ-моногатари”, „Госэн” и „Сюи”, очень полезно. Следует обращаться к таким поэтам, как Хитомаро, Цураюки, Тадаминэ и Комати. Следует также постоянно перечитывать первый и второй сборники избранных стихотворений Бо Цзюй-и [2]. Хотя это не японский поэт, он превосходно передал в стихах роскошь и нищету своего времени.</p><p>В японской поэзии нет учителей. Но для кого древние стихи и есть учителя, кто способен погрузиться в древний стиль и обучаться словам у древних мастеров — кто из них не напишет стихов?» [229, с.179-180].</p><p>О необходимости обращаться к древним поэтам говорил два века спустя теоретик <em>рэнга</em> Нидзё Ёсимото: «Цель рэнга — старую, хорошо известную истину выразить новым способом... Конечное назначение рэнга — оживить известное» (цит. по [219, с.44]). Но это не значит, что поэт вовсе избегает нового. Напротив, говорит Ёсимото, именно неожиданный поворот темы производит эффект. Тому, кто начинает <em>рэнга</em>, следует прибегнуть к оригинальному выражению или слову. Не выдумывать, но уметь найти способ оживить старое. Главное с точки зрения Ёсимото, сохранить дух поэзии былых времен, «не сворачивать с того пути, который позволял великим поэтам выражать этот дух» (цит. по [219, с.43]). Хотя за последние 50 лет, продолжает поэт, стиль <em>рэнга</em> менялся несколько раз, дух оставался неизменным. «Когда я не советую идти за учителем, я имею в виду, что ученик не должен имитировать стиль учителя, но должен сохранять дух, который един для всех поэтов. В настоящей <em>рэнга</em> вы всегда обнаружите дух правды, неприукрашенности и изящества... Меняются лишь слова и стиль» (цит. по [219, с.50]). У Вселенной — одно сердце, и у каждой вещи — свое. «Глядя на снег, луну, цветы, деревья — меняющиеся на глазах явления природы, поэты чувствуют биение сердец и выражают его в словах» (цит. по [219, с.51]).</p>
<p><em>Рэнга</em> олицетворяет всеобщую связь вещей. «Если вникните в форму <em>рэнга</em>, то увидите, что один стих продолжает другой, отражая великое разнообразие вещей: одно процветает, другое увядает, одно светится радостью, другое омрачается печалью, но все существует рядом друг с другом, все пребывает в движении. Это и есть <em>дао</em> нашего времени. Прошлое становится настоящим, весна — осенью, цветы — желтыми листьями, все уносит поток времени, и отсюда — ощущение быстротечности» [219, с.52]. <em>Рэнга</em> живет в ритме самой жизни «с ее незаметными переменами, непредвиденными поворотами, кажущейся сумятицей событий. Жизнь так же изменчива и непредсказуема, как рэнга», — продолжает мысль поэта Макото Уэда [219, с.53].</p><p>Закон традиционализма обусловил своеобразие театра Но. Все предшествующие виды искусства обрели в нем новую жизнь. Авторы <em>ёкёку</em> (до нас дошло около 200 пьес, большинство из них принадлежит Сэами), как правило, не сочиняли фабул. Они брали готовый материал, ритмически организовывали то, что было известно японцам, следуя закону Единого: не прерывать путь, не выдумывать нового, а оживлять старое. В результате появился уникальный вид искусства, где органически слились поэзия (<em>танка</em> классических антологий), проза (отрывки из хэйанских <em>моногатари</em>), древняя музыка и танцы, искусство и философия. Не случайно в духе традиционной структуры «целостность разного» названы метод — <em>цугихаги</em> — «нанизывание одного на другое» и стиль — <em>цудзурэ-нисики</em> — «парча из лоскутков». Каждый компонент самоценен, художественно значим. Однако именно целостность театра Но поразила воображение европейцев в начале XX в., побудила драматургов и режиссеров учиться его искусству [3].</p><p>Явление традиционализма до последнего времени мало занимало востоковедов, а если кто и касался его, то по преимуществу в негативном плане — как явления тормозившего культурное развитие Японии. Однако, отмечая одну его функцию, не обращали внимания на другую: восстанавливать прошлое, помогать человеческой памяти удерживать найденное — не менее созидательный момент развития, чем поиски нового. Собственно нашему сознанию, привыкшему за последние века стремиться вперед и в силу этого с предубеждением относящемуся к движению назад, естественно, претила идея «возврата к прошлому». Но жизнь — не эскалатор. Всякое прямолинейное, одностороннее движение — вперед ли, назад ли — приходит в противоречие с объективными законами развития самой природы, в которой линейность сочетается с циклизмом.</p><p>Всеобщее движение ощущалось древними китайцами как встречный тип потоков: движение вперед в равной мере предполагает движение назад (по принципу электрического тока). Встречный тип связи позволял прошлому сосуществовать с настоящим, поэзии — с прозой. Для полета нужны два крыла (взмах одного крыла, «хлопок одной ладони» — образ поэта Хакуина — возможен лишь при дзэнском мироощущении, при абсолютном однобытии вещей). Если вводится новый поэтический оборот, новый поэтический образ, он должен быть уравновешен старым. Новое не может существовать за счет старого, но оно существует благодаря старому, произрастает из него. В этом суть традиционализма. Чем неожиданнее образ, тем более он должен быть оправдан этическим прецедентом. Так утверждался принцип «единства разного, двуединства вещей: покоя-движения, неизменного-изменчивого, старого-нового, поэзии-прозы, прекрасного-безобразного. Только тогда возможно совершенство, когда все пары уравновешены.</p><p>Сэами декларировал этот принцип в трактате «Кадэнсё»: в искусстве все движется по принципу <em>дзюнгяку</em> (вперед-назад). Этот принцип носит универсальный характер, проявляется в большом и малом: таков закон космического развития и манера танца в театре Но, в земледельческих обрядах. По наблюдению А.Е. Глускиной, «<em>дзюнгякудзюн</em> (вперед-назад-вперед)... это определенный замкнутый круг троекратного повторения движения... Это троекратное магическое движение также рассматривается как символическое изображение удара мотыги по полю, успокаивающее духа поля: движение, направленное вперед, — <em>дзюн</em>, назад — <em>гяку</em> и опять вперед — <em>дзюн</em>» [31, с.48]. Это принцип всеобщей уравновешенности. Идя вперед, нужно уметь не растерять то, что было найдено когда-то; идя назад, нужно не забывать, что вместе со временем движешься вперед. Всякое одностороннее движение, как гласит «И цзин», неизбежно приводит к нарушению Великого Предела, к противоречию с ритмом мирового развития.</p><p>Но одно дело — закон, другое — уровень его исполнения. По «И цзин», Расцвет (<em>тай</em>) наступает тогда, когда исполнительные силы (<em>инь</em>) находятся на уровне творческих (<em>ян</em>), гармонично взаимодействуя с ними, и способны адекватно реализовать идею (11-я гексаграмма) [4]. Естественно, и закон традиционализма (как и всякий другой) при плохих исполнителях играет отрицательную роль. Но когда Исполнение — на уровне Творчества, когда провозглашают, как это сделал Кукай: «Не иди по следам древних, но ищи то, что искали они», тогда традиционализм помогает сохранять найденное, продлевать жизнь культуры. И традиционализм связан с представлением о двусторонности движения: если только идти «по следам» — повторишь путь и ничего нового не найдешь, уйдешь от цели, ибо сама жизнь находится в непрерывном изменении; если же забыть о цели, отбросить то, что нашли древние, — разрушишь основу.</p><p>Дальневосточные мыслители и писатели из века в век усовершенствовали то, что из века в век преодолевали европейцы. По словам Г.Д. Гачева, «древнейшая история сознания есть история образного мышления» [25, с.5], когда «взаимоподменимость, недифференцированность людей внутри первобытного коллектива порождала в осознании ими вещей окружающего мира их малую различимость друг от друга и взаимоподменимость. Отсюда — невероятные с точки зрения позднейшей логики сопоставления, приписывание вещам функций, совсем не вытекающих из их природы» [25, с.11]. Здесь, по мнению А.Ф. Лосева, «всё есть всё», или «всё во всем», человек не находит ничего устойчивого, «ничего твердо определенного. Каждая вещь для такого сознания может превращаться в любую другую вещь, и каждая вещь может иметь свойства и особенности любой другой вещи. Другими словами, всеобщее, универсальное оборотничество есть логический метод такого мышления» [96а, с.12-13]. Казалось бы, близко, но как велика разница — «всё во всем» или же «одно во всем и всё в одном».</p><p>Поэты считали своим долгом следовать пути древних на высшем уровне «вечных истин», на уровне <em>макото, би</em> (красоты), <em>моно-но аварэ</em>. Чтобы сохранить дух, они должны были в чем-то отступать от старых образцов и на уровне выразительных средств, техники слова искать новые приемы. Даосы говорили: «В мире не бывает законов всегда правильных; нет дел всегда неправильных. То, что годилось прежде, ныне, возможно, [следует] отбросить; то, что ныне отбросили, позже, возможно, пригодится. Для того, что пригодно, а что непригодно, нет неизменной истины» [14, с.121]. И поэт, не желавший нарушать ритм мирового развития, должен был меняться в соответствии с ним.</p>
<p>Однако не только европейские, но и современные японские ученые не всегда отдают себе отчет в том, что традиционализм есть закономерное следствие существовавшей системы мышления, не всегда способны переключиться в иное историческое измерение, принять в расчет простое, казалось бы, доказательство — испытание временем. Действительно, мог ли закон традиционализма существовать на протяжении, положим, десяти веков и влиять на поэзию, если он не имел под собой почвы? Трудно согласиться с мнением даже такого видного ученого как Хисамацу Сэнъити, который, подчеркивая влияние сочинений Фудзивара Тэйка на художественный вкус японцев, воспринимает изложенные им правила не как закономерность, обусловленную характером японской поэзии, а как нечто случайное, не обязательное, чего могло и не быть. «Пытаясь сохранить лучшее из классической традиции, — пишет Хисамацу, — Тэйка определил на все времена каноны японского стиха. Его взгляды повлияли не только на поэтов, которые обращались к его книгам по теории стихосложения, но на всю нацию. Составленная им антология „Сто стихотворений ста поэтов” — самая популярная антология в Японии, почти каждый японец знает ее наизусть. Тэйка принимал участие и в составлении „Синкокинсю” — последней и, пожалуй, наиболее известной из великих антологий. Почти все основные произведения хэйанской литературы были отредактированы им, и наше представление об этой блестящей эпохе в какой-то мере обусловлено его вкусом.</p><p>Трактат Тэйка „О сочинении стихов” долгое время считался самым авторитетным пособием по японской поэтике. Наибольшее значение имело требование использования в поэзии языка прежних поэтов. Его принципы послужили своего рода „золотым правилом”, которое привело поэзию к стерильности. Любого малейшего отклонения, небольшого поворота мысли было достаточно, чтобы объявить стихотворение оригинальным, если даже оно совсем почти не отличалось от предыдущих. Использование устаревших клише лишало поэзию той жизненной силы, какую мог придать ей свежий язык» [229, с.188-189]. Но, может быть, неудачные произведения появились потому, что Исполнение не находилось на Уровне Творчества? Почему-то правила, изложенные Тэйка, не помешали Сайгё и Догэну сочинять стихи. Упрек Хисамацу был бы справедливым, если бы относился к более позднему времени, когда в результате происшедших в общественном сознании перемен появилось иное отношение к слову: как самоценному, самосущему, когда от частого повторения слов терялся их смысл.</p><p>Но если не считалось возможным изобретать что-либо принципиально новое, то и новые слова не могли рассматриваться иначе как отступление от <em>дао</em>, как самовольство, нарушение природы слова, закона всеобщей связанности вещей. Измышлять — значит нарушать гармонию Вселенной. Могло ли быть иначе, если действительный мир воспринимался как временная манифестация Небытия? В потенции всё уже есть, и нужно не придумывать, а угадывать, силой интуиции проникать в то, что уже есть: и слова уже есть, и правила, по которым слова соединяются между собой, уже есть, и нужно лишь находить соответствующий момент для их выявления. «В словах есть порядок (<em>янь ю сай</em>)», — сказано в «И цзин». Другое дело, что этот порядок менялся в соответствии с ритмом мирового развития, и поэты, отдавая себе отчет в том, что следовать букве — значит умерщвлять дух, считали необходимым хранить верность духу.</p><p>Почему Тэйка настаивал на использовании «старых слов»? Потому же, почему Конфуций говорил: «Излагаю, а не творю, верю и люблю древность», т.е. потому, что к прошлому было отношение как к чему-то более реальному, чем настоящее: из прошлого можно было черпать до бесконечности.</p><p>Исследуя творчество Хуан Тин-цзяня, Е.А. Серебряков знакомит нас с разными формами обращения к прошлому, принятыми в китайской поэтике: <em>хуаньгу</em> — «изменение костяка» — поэт использует поэтическую идею, но излагает ее своими словами; <em>тотай</em> — «нарождение нового» — меняется содержание, но используются старые образы. Е.А. Серебряков приводит мнение Джеймса Лю по этому поводу: «Перефразируя известные слова, можно сказать: первый [способ] означает наливать старое вино в новую бутылку, а второй — новое вино в старую бутылку. Так подражание было возвеличено до положения изящного искусства. Следует допустить, что порой результат может быть вполне удачным, но сам принцип едва ли можно оправдать» [152, с.172]. Чрезвычайно характерное рассуждение и по форме и по сути. Но возможно ли «подражание», если сам возврат к прошлому не воспринимался как повторение того же? Европейцы не воспринимают без специальной тренировки модуляции в четверть тона, столь распространенные в ближневосточной музыке, и, видимо, не чувствуют в полной мере едва различимые перемены в поэзии, которые имели значение для тех, кто смотрел на мир как на вечное изменение. Поэзия есть выражение <em>дао</em>, а <em>дао</em> безостановочно.</p><p>Характерно и статичное восприятие формы — как некоей данности, которую можно наполнить новым содержанием (новым вином). У китайцев и японцев повторяемость слов не разрушает форму. Не удивительно, что Хуан Тин-цзянь и его последователи, рассматривавшие заимствование в качестве творческого принципа, верили что их стихотворения воспринимаются как нечто новое и оригинальное. «Эффект новизны достигался употреблением необычных синтаксических конструкций, нарушением ритмического рисунка, тонкими смысловыми сдвигами» [152, с.173].</p><p>Слова не имели для этой поэтики самодовлеющего значения: поэзия призвана приобщать к <em>дао</em>, делать доступным то, что за видимым миром, за словами и что японцы и китайцы ощущали как подлинную реальность и ценили превыше всего. Это заставляло сосредоточиваться на внутреннем. Если же внутреннее выявлено, то не имеет значения, какими средствами.</p><p>По мнению Дж. Нидэма (см. [222, т.2, с.557-564]), существует принципиальная разница между иудейско-христианским и китайским воззрением на законы природы. В первом случае эти законы возводятся к «слову» законодателя: «Вначале было слово, и слово было у бога, и слово было бог» (Иоан., I, 1). Мир как слово, мир как представление, самодовлеющее значение слова, его божественный смысл, стремление к слиянию со словом и к проникновению через его всемогущую силу в сокровенную тайну сущего. «Бог обитает „во мгле”... с ним можно беседовать, но его нельзя рассматривать: это субъект воли, а не объект созерцания (в отличие, например, от древнегреческих богов, бытие которых есть „теофания” — явленность)... „живой” бог воплотим не в статуе, которую можно осмотреть... но в неуловимом и подвижном слове» [179, т.5, с.190]. Слово отчуждается от человека. В эпоху Просвещения, по замечанию Ю.М. Лотмана, «основной тип знака — „слово”, которое в предыдущей системе рассматривалось как первый акт божественного творения, — становится и моделью лжи... Назвать что-либо „словом” означает уличить в лживости и ненужности. „Страшное царство слов вместо дел” — современная цивилизация, по характеристике Гоголя... Так возникает проблема внесловесной коммуникации, преодоления слов, которые разъединяют людей... Ощущение релятивности знака проникает очень глубоко в структуру культурного кода» [151, №3, с.36-38]. Такая амплитуда — нет ничего выше и нет ничего ниже слова — возможна лишь при дуальной модели мира. Слово оторвалось от своей основы, перестало быть действительным, пострадало от неумеренности людей, лишенных чувства Середины. Люди, привыкшие искать причину бед вне себя, заговорили о «тирании слов». Разуверившись в самосущности слов, они сблизились с восточным к нему отношением.</p>
<p>На Востоке такие крайности невозможны. Там не превозносили слово, не возлагали на него надежд, потому и не испытывали разочарования, не впадали в другую крайность. Слово не принимало участия в мироустройстве. Помните гл.42 «Дао дэ цзин»: «<em>Дао</em> рождает одно. Одно рождает два. Два рождает три. Три рождает все вещи. Все вещи несут на себе <em>инь</em>, обволакивают <em>ян</em> и вместе с изначальным <em>ци</em> образуют гармонию» [147, с.242]. Слову на этом уровне не отводилось места. Согласно «Лунь юй», небо не говорит: «Учитель сказал: „Я не хочу больше говорить”. Цзы-гун сказал: „Если учитель не будет больше говорить, то что мы будем передавать?” Учитель сказал: „Разве небо говорит? А четыре времени года идут, и вещи рождаются. Разве небо говорит?”» [43, с.172]. С точки зрения дальневосточных учений слово не только не творит мир, но заслоняет истинную суть вещей.</p><p>Уже «И цзин» предлагает обходиться без слов, ибо в слове не выразить истину. И потому совершенномудрые, как говорится в «Сицы чжуань», прибегали к образам: «Учитель сказал: „Письмо не до конца выражает слово, как слово не до конца выражает мысль. Но если это так, то не остались бы неизреченными мысли совершенномудрых людей?” Учитель сказал: „Совершенномудрые создали образы, чтобы в них до конца выразить мысли. Они установили триграммы, чтобы в них до конца выразить истинный смысл вещей. Они приложили афоризмы, чтобы в них до конца выразить слова...”» [199, с.517]. В слове не передашь изменчивость мира, и потому мудрецы прибегли к образу.</p><p>Сунский комментатор «И цзин» Чэн И-чуань говорил: «Идея — бестелесна. Поэтому ее значение выражается при посредстве образа. [Идея] Творчества выражается в образе дракона, ибо он таков, что непостижимы его чудесные превращения. Вот почему он как образ выражает метаморфозы творческого пути, прибавление и убыль силы света, выступление и отступление совершенномудрого человека» [196, с.135]. Что уж говорить о даосах! С этого начинается «Дао дэ цзин»: «Путь, который может быть путем, не есть постоянный путь. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя» [147 с.1]. Если <em>дао</em> можно описать словами, это уже не <em>дао</em>, ибо оно неуловимо, неописуемо, невозможно выразить то, что не имеет формы, хотя все оформляет. «Путь неслышим, — говорит Чжуан-цзы, — [если] слышим, [значит], не [путь]. Путь невидим; [если] видим, [значит], не [путь]. Путь не выразить в словах; [если] выражен, [значит], не [путь]. [Кто] познал формирующее формы бесформенное, [понимает, что] путь нельзя назвать» [14, с.251]. «Истинные слова — без слов. Истинное деяние — недеяние. Сколь ничтожно познание общеизвестного!» — продолжает Чжуан-цзы [14, с.253].</p><p>Если вещи суть процессы, они по самой своей природе не могут быть высказаны [5]. Там, где мир воспринимался как <em>дао</em>, и не могло появиться иного отношения к слову. «Люди в мире считают форму и цвет, название и голос достаточными, чтобы постичь природу другого; а воистину формы и цвета, названия и голоса недостаточно, чтобы постичь природу другого. Разве в мире понимают, [что] „знающий не говорит, говорящий не знает”?» — повторяет Чжуан-цзы слова Лао-цзы [14, с.202].</p><p>Слово (как и всякий конвенциональный знак) — преграда на пути. «У пути никогда не было разграничения, а у слов никогда не было постоянного смысла, поэтому и появились разграничения», — размышляет Чжуан-цзы. Слово разделяет на две стороны, порождает дуальность.</p><p>Всякий конвенциональный знак есть остановка движения, нарушает Путь и потому недостоверен. Отсюда — недоверие ко всякого рода статическим знакам — нотным, словесным, понятийным, которые не в состоянии передать подвижный дух предмета [6]. Отсюда — стремление обойтись без слов, «забыть слова». Эту особенность отмечает в своей книге о Тао Юань-мине Л.3. Эйдлин: «Но почему же поэт забыл слова? Комментатор „Вэнь сюань” Ли Шань напоминает нам о том, что в книге „Чжуан-цзы” „слова существуют для выражения мысли, когда мысль выражена, слова забываются”: они уже не нужны. Дальше Чжуан-цзы добавляет: „Как найти мне человека, забывшего слова, чтобы с ним поговорить?”... А может быть, дополнительные слова и не нужны и самая главная мысль вне сказанного поэтом... поэзия предполагает продление мысли за границы уже сказанного, о чем не устают твердить старые китайские критики, и среди них Су Ши» [198, с.289].</p><p>Мастера <em>дзэн</em> считали возможным передавать учение без слов, непосредственно от учителя к ученику, от ума к уму. <em>Дзэн</em> впитал даосскую традицию: «[Пока] нет слов, есть согласие, — говорит Чжуан-цзы. — Согласие со словами не согласуется; и слова с согласием не согласуются. Поэтому и говорится „без слов”. Речь не нуждается в словах. Бывает, что [человек] говорит всю жизнь, а ничего не скажет. Бывает, что всю жизнь не говорит, а все скажет» [14, с.282].</p><p>Принято противопоставлять отношение к слову конфуцианской и даосской школ: «Первая разрабатывала катафатический принцип всемогущества слова; вторая же утверждала апофатическую невозможность выразить бога, истину в слове» [165, с.48]. Но и эта антиномия, по-моему, есть следствие нашего дуального способа рассмотрения вещей, при котором одно всегда противопоставляется другому, о чем бы ни шла речь. Конечно же, конфуцианцы были более деятельны и более словоохотливы, чем даосы, верили в возможность совершенствования человека путем приобщения к знаниям — <em>вэнь</em>, но не переходили границ недеяния (<em>увэй</em>), т.е. на этико-космический порядок смотрели так же, как даосы, и расходились с последними лишь в понимании средств достижения цели, а не в понимании Пути. Конфуций предлагал «исправление имен» не потому, что верил в магическую силу слов, — он хотел, чтобы несоответствующие слова не вносили еще больший беспорядок в дела людей. И для Конфуция слово — один из атрибутов <em>дао</em>; необходимо хранить его чистоту, чтобы не нарушить Путь. Где все взаимосвязано, там и слово — момент общего порядка. «Цзы-лу спросил: „Вэйский правитель намеревается привлечь вас к управлению [государством]. Что вы сделаете прежде всего?” Учитель ответил: „Необходимо начать с исправления имен”. Цзы-лу спросил: „Вы начинаете издалека. Зачем нужно исправлять имена?” Учитель сказал: „Как ты необразован, Ю! Благородный муж проявляет осторожность по отношению к тому, чего не знает. Если имена неправильны, то слова не имеют под собой оснований. Если слова не имеют под собой оснований, то дела не могут осуществляться. Если дела не могут осуществляться, то ритуал и музыка не процветают. Если ритуал и музыка не процветают, наказания не применяются надлежащим образом. Если наказания не применяются надлежащим образом, народ не знает, как себя вести. Поэтому благородный муж, давая имена, должен произносить их правильно, а то, что произносит, правильно осуществлять. В словах благородного мужа не должно быть ничего неправильного”» [43, с.161-162]. (Обратите еще раз внимание на построение речи: не одно вытекает из другого, как следовало бы по правилам дискурсивного мышления, а одно возвращается к другому по принципу движения туда-обратно.)</p>
<p>На вопрос ученика Сыма Ню, что такое <em>жэнь</em>, Конфуций ответил: «сдержанность в словах» [146, т.2, с.70]. А третий параграф гл.I «Лунь юй» гласит: «У людей с красивыми словами и притворными манерами мало человеколюбия» [43, с.141], что перекликается с «Дао дэ цзин»: «Верные слова не изящны. Красивые слова не заслуживают доверия. Добрый не красноречив. Красноречивый не может быть добрым. Знающий не доказывает, доказывающий не знает» [43, с.138].</p><p>Что уж говорить о буддизме! <em>Нирвана</em> неописуема словами. Просветление, всезнание — <em>праджня</em> — наступает тогда, когда человек избавляется от слов, от привязанности к знаку. «Для буддийских текстов характерно представление об „имени и форме” в качестве причины страдания (dukha), отсюда преодоление их мыслится как условие освобождения» [50, с.45]. И по учению мадхьямиков, высшая реальность постигается в молчании. «Ланкаватара сутра», на которую опираются и мадхьямики и йогачары, называет «слова Будды бессловесными (avacanaru buddha vacanaru)».</p><p>Кавабата акцентирует внимание на традиционном для японцев отношении к слову: «истине тесно в словах», «истина вне слов». Это предельно четко выражено в словосочетании из «Вималакирти нирдеса сутры»: «громовым молчанием» ответил Вималакирти на вопрос о природе недуальной реальности [64, с.23]. Своим бессловесным ответом он дал понять, что значит недуальность, неразделенность на субъект и объект, на слово в действие.</p><p>Казалось бы, на буддийском Востоке слово воспринимается в духе средневекового мышления. «Разве не удивительно с современной точки зрения, например, то, — замечает А.Я. Гуревич, — что слово, идея в системе средневекового сознания обладали тою же мерой реальности, как и предметный мир, как и вещи, которым соответствуют общие понятия, что конкретное и абстрактное не разграничивались или, во всяком случае, грани между ними были нечеткими?» [39, с.10]. Это напоминает синтоистскую веру в «душу слов» (<em>котодама</em>). Общим кажется и признак полисемантичности языка средневекового человека. «Все важнейшие термины его культуры многозначны и в разных контекстах получают свой особый смысл» [39, с.14] [7]. Однако «мир не воспринимался в средние века в изменении. Он стабилен и неподвижен в своих основах. Перемены касаются лишь поверхности богом установленной системы. Принесенная христианством идея исторического времени не могла преодолеть этой коренной установки» [39, с.117]. Или, как говорит тот же автор: «Не воспринимая свою собственную сущность в категориях развития, человек естественно, не относился к миру как к процессу. И отдельный человек и вселенная пребывают в статическом состоянии, изменения касаются лишь поверхности и подчинены божественному провидению» [39, с.120] [8].</p><p>Для античного мыслителя гармонический космос — это «пластически слепленное целое, как бы некая большая фигура или статуя или даже точнейшим образом настроенный и издающий определенного рода звуки инструмент» [97, с.50]. Для Хуэй-нэна же «истинный... путь должен течь свободно, как же можно препятствовать ему? Если же дух не пребывает свободно в этом свободно живущем потоке, то это и есть связанность» [46, с.117].</p><p>Кавабата вспоминает слова видного представителя чань-буддизма Линь-цзи: «Встретишь Будду, убей Будду. Встретишь патриарха, убей патриарха». Иными словами, ничем не порабощай свой дух и будь свободен. Привязанность к знаку — та же остановка, а остановишься — отстанешь от Пути. Греки допустили остановку движения, выделив из бытия самотождественную «сущность», объективизировав слово, и оно в конечном счете оказалось чем-то внешним, отчужденным от человека, что обеспечило ему свободу, расширило сферу его притязаний, но лишило возможности быть непосредственно причастным бытию.</p><p>Итак, в разных частях света сложилось разное отношение к слову, и обусловлена эта разница разным типом мировоззрений. На Востоке слово и не могло восприниматься как зафиксированная в знаке сущность, ибо всякая остановка есть нарушение <em>дао</em>. Слово лишено самостоятельного бытия, оно включено в общую картину, ситуативно, т.е. обретает смысл в определенной системе связей, но занимает в ней свое, уникальное место.</p><p>Эта особенность отразилась на характере японской поэзии. Ни одну <em>танку</em> нельзя в полной мере понять, не зная ее пространственно-временного источника (все та же тенденция — не разделять, не отрывать сущность от существования, закон от явления). Для ясности приведу рассуждение Кавабата из его последнего эссе «Существование и открытие красоты» (об одном из стихотворений Басё):</p>
<p>«Об уходящей весне</p>
<p>Сожалел</p>
<p>Вместе с жителями Оми.</p>
<p>Когда бы я ни был в Оми весной, я непременно вспоминаю это <em>хокку</em> Басё и, поражаясь открытием красоты воспринимаю его под стать собственному настроению! Получается, что я довольно произвольно обращаюсь с <em>хокку</em> Басё. Но человек нередко берет любимое стихотворение или даже роман, приближает его к себе, вбирает в себя, оценивает по-своему, не вникая в суть произведения, не принимая во внимание замысел автор, мнение и толкование ученых и критиков. Это можно сказать и о классической литературе. Когда автор оставляет кисть, произведение начинает жить собственной жизнью и своим путем идет к читателю. Будет ли оно жить или умрет — это уже зависит не от писателя, а от читателя. Автор здесь бессилен. И слова Басё: „Когда вещь написана, она становится клочком бумаги” — можно понимать по-разному. Цитируя, я вкладываю в них не то, что имел в виду Басё, когда писал их. Я даже забыл упомянуть, что <em>хокку</em> Басё „Об уходящей весне” взято из сборника трехстиший „Соломенный плащ обезьяны”, вышедшего в 1691 году. <em>Хокку</em> Басё даст почувствовать „Оми весной” или „весну в Оми”. В моем представлении, весна в Оми — это тепло-желтые поля цветущей сурепки, которые чередуются с полями нежно-розовых и лиловых лотосов. Открывается взору подернутое весенней дымкой озеро Бива. В Оми конца не видно полям, поросшим желтой сурепкой и розовыми лотосами...</p><p>...В комментарии Ямамото Кэнкити я прочел: „Что касается этого <em>хокку</em>, то в книге „Беседы Кёрай” (Мукай Кёрай. — <em>Т.Г.</em>) говорится: „Учитель сказал: „Сёхаку (Эта Сёхаку. — <em>Т.Г.</em>) как-то предложил: А не лучше ли заменить Оми на Тамба, а конец весны — на конец года? Что ты думаешь по этому поводу?” Кёрай ответил: „Сёхаку заблуждается. Подернутые дымкой воды озера в Оми позволяют острее пережить уходящую весну. И время найдено верно”. Учитель сказал: „Да, это так. В древности в этих местах любили весну не меньше, чем в столице”. Кёрай сказал: „Вы одним словом проникаете в суть. Если человек находится в Оми в конце года, как он может испытать это чувство? Если же он в конце весны находится в Тамба, он тоже не переживет его. Правду говорят: только соответствующий вид трогает сердце человека”. Учитель сказал: „С тобой, Кёрай, можно говорить о прекрасном”. Он был доволен”. В „Дневнике совы” (Кагами Сико. — <em>Т.Г.</em>), по лунному календарю 12 июля 1698 года, в разделе „Вечерние беседы в пионовом павильоне”, есть та же запись. Сико продолжает слова Кёрая: „Прекрасное родится само в соответствующий момент”. И далее: „Важно уловить этот момент”.</p>
<p>Прекрасное родится при открытии существующей красоты, при переживании открытой красоты и при создании пережитой красоты. В словах „Прекрасное родится само в соответствующий момент” поистине важнее всего понять, что значит в „соответствующий момент” и как „уловить этот момент” или, лучше сказать, послание неба. Если удалось уловить „момент”, значит, явился дух красоты.</p><p><em>Хокку</em> „Сожалею об уходящей весне вместе с жителями Оми” может показаться примитивным, если не принимать во внимание, что речь идет о соответствующем месте — Оми — и о соответствующем времени года — уходящей весне. А потому мы можем говорить об открытии и переживании красоты Басё. Если бы речь шла о другом месте, например о Тамба, или о другом времени, например о конце года, то исчезла бы сокровенная суть стиха.</p><p>Если бы в стихотворении говорилось „Сожалел об уходящей весне вместе с жителями Тамба” или „Сожалел об уходящем годе вместе с жителями Оми”, не было бы очарования. Многие годы я по-своему толковал это <em>хокку</em>, не вникая в то, с каким настроением писал его Басё. Может быть, это звучит навязчиво и вольно, но не проникаешь ли в стихотворение Басё именно через слова „уходящая весна” и „0ми”?» [62, с.46-47].</p><p>В Японии отношение к слову изменилось после того как в процессе модернизации произошли сдвиги в сознании и внимание было перенесено с внутреннего на внешнее, с духа предмета на сам предмет. Тогда прежнее отношение к слову перестало удовлетворять, ибо слово не несло той информации, которую ждали от него деловые люди Мэйдзи. Тогда и традиционализм стал выглядеть эпигонством. Но спустя десятилетия, когда миновал утилитарный подход ко всему на свете, начал возрождаться интерес к традиционным формам. Возвратилась любовь к древности, в частности к антологии «Синкокинсю», с упоминания о которой начал свою речь при вручении Нобелевской премии Кавабата Ясунари. Вряд ли в такой момент писатель стал бы говорить о вещах несущественных. Видимо, поэты «Синкокинсю» чем-то действительно близки настроению современников.</p><p>Кавабата дважды возвращается к стихотворению Догэна «Изначальный образ»:</p>
<p>«Цветы — весной.</p>
<p>Кукушка — летом.</p>
<p>Осенью — луна.</p>
<p>Чистый и холодный снег —</p>
<p>Зимой.</p>
<p>И если вы подумаете, что и это стихотворение Догэна все о той же красоте четырех времен года, все те же образы природы, которыми древние воспевали весну, лето, осень и зиму, и всего лишь следуют друг за другом, что это избитые, надоевшие, стертые слова, — думайте! Если вы скажете, что это вовсе не стихи, — говорите! Но как они похожи на предсмертное стихотворение старого Рёкана:</p>
<p>Что останется</p>
<p>После меня?</p>
<p>Цветы — весной,</p>
<p>Кукушка — в горах,</p>
<p>Осенью — листья клена» [64, с.13].</p>
<p>С нашей точки зрения, эти строки мало похожи на стихи. Но почему они дожили до XX в. и продолжают волновать? Видимо, японцы или не замечают, что это одни и те же слова, переходящие из века в век, или для них это несущественно. Может быть, <em>ёдзё</em> (душевный отклик), в котором Тэйка видел назначение поэзии неповторим? Слова не должны отвлекать внимание на самих себя, потому что истина — за пределами слов. И потому не имеет значения, что они уже повторялись, может быть, тысячу раз. А может быть, как раз и важно, что именно этими словами древние выражали чувства и потому именно эти, сопричастные вечности слова должны повторяться, чтобы не нарушилась связь времен?</p><p>И если необдуманно заменить лишь одно какое-либо слово, нарушить, изменить строй, расположение слов, то через эту пробоину не улетучится ли вобранное время? Не потеряют ли слова свою причастность к прошлому, не лишатся ли корня, не перестанут ли быть живыми? Если все есть организм, то и стихи — его функция — связали человека с природой. Нам они открывают глаза на чувства древнего японца, способного ощущать кровную связь с луной. Луна для него — не объект любования и не источник вдохновения, а соучастница жизни.</p><p>«„Снег, луна, цветы”, олицетворяющие красоту сменяющих друг друга четырех времен года, по японской традиции, — размышляет Кавабата, — олицетворяют красоту вообще: красоту гор, рек, трав, деревьев, бесконечных явлений природы и человеческих чувств» [64, с.11].</p><p>В этом единообразии глубокий смысл — через сходство передать различие: слова одни и те же, но жизнь безостановочна, и, стало быть, одни и те же слова не могут быть одними и теми же словами. Они только кажутся теми же, если человек сосредоточен на внешнем, на телесной оболочке. Не может одно и то же слово прозвучать дважды, как не может дважды омыть ваши ноги одна и та же река, как не может дважды повториться одна и та же весна. Иначе эти стихи не удовлетворяли бы столь взыскательному вкусу читателей стольких поколений, не волновали бы сердца наших современников.</p><p>Кавабата вспоминает еще двух поэтов времен «Синкокинсю», которые передали в своих стихах ее дух. Это Мёэ и знаменитый Сайгё.</p><p>У Мёэ есть воспоминание о Сайгё: «Когда приходил монах Сайгё, он любил потолковать о поэзии. Он говорил, бывало: „Цветы, кукушка, луна, снег — все, что манит нас, — пустота, хотя заполняет глаза и уши. Но разве родившиеся из нее стихи не истинные слова? Когда пишешь о цветах, ведь не думаешь, что это на самом деле цветы. Когда говоришь о луне, ведь не думаешь что это на самом деле луна. Вот и мы, следуя внутреннему зову, сочиняем стихи. Упадет красная радуга, и кажется, будто пустое небо окрасилось. Засветит ясное солнце, и кажется, будто пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. Вот и в моей душе, как в пустом небе, разные вещи окрашиваются в разные тона, не оставляя следа. Да лишь такие стихи и воплощают истину Будды” (из „Биографии Мёэ”, записанной его учеником Кикай)» (цит. по [64, с.34-35]).</p><p>«В этих словах, — говорит Кавабата, — угадывается японская, вернее, восточная идея Пустоты, Небытия. И в моих рассказах находят Небытие, но это совсем не то, что понимают под нигилизмом на Западе. По-моему, различны наши духовные основы (<em>кокоро</em>). Сезонные стихи Догэна „Изначальный образ”, воспевающие красоту четырех времен года, и есть <em>дзэн</em>» [64, с.35-36].</p><p>Если мир воспринимается как процесс, а всякий знак — как средство переживания <em>дао</em>, то слово должно не отвлекать внимание на само себя, а отправлять дальше. «Истина вне слов», «истина за словами». Вместе с тем это должно быть такое слово, которое органично вырастает из Единого. Это должно быть именно то слово. Но если иначе понималась природа слова, если ему отводилось иное место, иное назначение, то и правила соединения слов должны быть иными.</p>
<p>Закон традиционализма связан с «заданностью формы», что также вытекало из особого понимания Небытия: раз все уже есть, нужно лишь следовать тому, что есть. «И цзин» фактически ведет речь о предопределенности пути мирового развития: ситуации чередуются в строгом порядке, с неизбежной последовательностью сменяя друг друга. Образ мира задан. Все следует своему пути. Сама форма неисчерпаема, как неисчерпаемо движение, и сообразуется с мировым ритмом. Как сказано в романе Цао Сюэ-циня «Сон в Красном тереме», «с этих пор Кун-кун (монах-даос — <em>Т.Г.</em>) увидел в небытии форму, из формы родились чувства, чувства вновь обрели форму, а форма опять обратилась в небытие. Познав сущность небытия, Кун-кун переменил свое имя на Цин-сэн — Монах, познавший чувства, а „Историю камня” назвал „Записками Цин-сэна”» [186, т.1, с.25]. В том же примерно смысле понимал китайский поэт Хуан Тин-цзянь поэтические идеи: они «неисчерпаемы, а талант человека имеет предел. С помощью ограниченного таланта передать беспредельные поэтические идеи — с этим не могли полностью справиться даже [Тао] Юань-мин и Шао-лин (Ду Фу)...</p><p>Хотя они и брали готовые выражения древних, но под их кистью [эти слова], будто под воздействием эликсира, из железа превращались в золото» [152, с.171].</p><p>Итак, художественная система отразила принцип связи: одно в другом, а не одно и другое, — нет начала и конца. Образуется разомкнутая мыслительная структура с тенденцией к безначальности, к бесконечности, угол зрения, развернутый в Небытие, в Беспредельность. Взгляд не на окружающий мир, а как бы сквозь него — в непостижимое истинно-сущее.</p><p>Если европейская мысль, насколько позволяет воображение, разводит пределы посюстороннего и потустороннего, то в буддизме и китайских учениях они как бы совмещаются. Нет деления на мир «этот» и мир «тот». Мир един, неделим.</p><p>Господствовавшая над умами людей на протяжении пятнадцати веков мировоззренческая система приучила их определенным образом воспринимать вещи. Под влиянием китайских учений и буддизма выработался принцип мышления, который можно было бы назвать принципом недуального отношения к миру, неразличения субъекта-объекта, материи-духа, рационального-эмоционального.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава 4 ТРАДИЦИОНАЛИЗМ В ЯПОНСКОМ ИСКУССТВЕ
Глава 4
ТРАДИЦИОНАЛИЗМ В ЯПОНСКОМ ИСКУССТВЕ
Если эмпирическое бытие воспринимается как временное проявление Небытия, а Небытие не может служить отправной точкой для порядкового ряда чисел, то, естественно, и движение должно пониматься не как восхождение от низшего к высшему, а как движение туда-обратно (или, в нашем измерении, вперед-назад).
Если конечная цель — интеграция общей для всех изначальной природы; если мир принципиально неделим — каждая малость есть целое; если все связано между собой — «одно во всем и всё в одном» (сам интравертный тип связи инь-ян предполагал дискретную непрерывность целого); если немыслимо создание чего-то принципиально нового, то и не могло появиться представление о замене одного другим, о поступательном характере движения.
Мысль дальневосточных мудрецов была обращена в прошлое. Хотя объективные законы исторического развития приводили к социальным сдвигам (в Японии более отчетливо, чем в Китае), такое умонастроение не могло не сказаться на историческом пути нации. Очевидно, что представление о развитии как двустороннем движении отразилось и на характере искусства.
Особое отношение к прошлому как залогу будущего породило стремление не преодолевать (великий грех убить зародыш, разрушить зерно, пресечь потенцию развития), а сохранять то, что сопричастно подлинно реальному миру. Это привело сознание к закону традиционализма — не заменять, а сохранять то, что было найдено когда-то. Если мир — живой организм, то всякого рода разорванность, прерывность ему противопоказана (нельзя сохранить жизнь, остановив дыхание). И эта настроенность ума не могла не сказаться на художественных принципах.
«Идеал японского исполнительского искусства (гэй), — отмечает Гундзи Масакацу, — направлен не в будущее и не столько связан с творчеством, сколько в нем сильна тенденция к обращению к предкам, к великим актерам прошлого... Искать идеалы и образцы в прошлом — это своего рода специфика восточного мьцшления, связанная с тем, что период правления Яо и Щуня считался идеальным веком. В мире актерского искусства употребляется слово „кэйко” (упражнение, репетиция). Иероглифы, составляющие это слово, означают „обращаться к прошлому” („размышлять о прошлом”). Именно в этом заключена духовная основа, порождающая канонические позы (ката)» [38, с.19-20]. И далее: «История японского театра в значительной степени отличается от истории западного театра. Перемены, происходившие в западном театре, представляли собой эволюцию предшествующих форм, исчезновение старых форм по мере возникновения новых. В противоположность этому в Японии происходила не смена старых форм новыми, а имело место одновременное сосуществование старых и новых форм» [38, с.29].
С давних времен следование древним образцам не только не порицалось, но было узаконено, служило знаком подлинного вкуса и образованности. Об этом свидетельствует и фактически первое сочинение о поэтике — предисловие Цураюки к антологии «Кокинсю» (905) [1]. «Песни Ямато! Вы вырастаете из семени человеческого сердца и разрастаетесь в лепестки слов» — так начинается предисловие. Цураюки говорит о небесном происхождении песни и о том, что рост ее никогда не прекращался. «Как дальний путь, что начинается с одного шага и длится потом месяцы и годы; как высокая гора, что начинается с пылинки подножия и простирается ввысь до тропы небесных облаков, — такова эта песня» (цит. по [83, c. 95]). Представление о непрерывности Пути (невозможно прервать дао) послужило одним из истоков традиционализма.
Если лучшие песни слагались во времена Нара, продолжает Цураюки, то не естественно ли следовать им? Император, повелевший составить новую антологию, «стремился к тому, чтобы помнили древность, стремился к тому, чтобы вновь воскресить все былое, чтоб и теперь наслаждались бы песней и ее передали потомству» (цит. по [83, с.98]). В предисловии звучит вера в неистребимость слов, в способность песни жить своей жизнью. Шесть веков спустя Хосокава Юсай, хранитель тайных традиций (см. об этом ниже) «Кокинсю», в которые он посвящал принца Томохито, повторил в стихах мысли Цураюки:
Инисиэ мо
Има мо каварану
Ё-но нака-ни
Кокоро-но танэ-о
Нокосу кото-но ха.
И в древности
И ныне неизменно
В мире нашем
В семени сердца
Живут лепестки слов
Помнить заветы древних — этому правилу следовали японские поэты во все времена. Фудзивара Тэйка был одним из составителей не менее знаменитой антологии — «Синкокинсю» («Новая „Кокинсю”», 1205), которая продолжила «Кокинсю» и отразила происшедшие в поэтическом сознании перемены. Это он узаконил правило следования древним образцам: котоба фуруку, кокоро атараси (отражать новые чувства старыми словами), принцип хонкадори — «следования изначальной песне». Хонка — стихотворение, которое положено в основу танки или рэнга. Прием хонкадори означает, что поэт сознательно подражает древним образцам. Правда, в антологии «Лучшие стихи современности» Тэйка оговаривал необходимость имитировать древние стихи в двух первых строках, в третьей же давать новый образ. Иными словами, приемом хонкадори следовало пользоваться не нарушая Середины: не слишком следуя за тем, что было, и не слишком отступая от него. Если обрывается традиция — засыхает корень, питающий искусство; если следовать только традиции — не обновляется почва, в которой этот корень растет. Важно, используя старые слова и выражения, вдохнуть в них новую жизнь. Вот как Фудзивара Тэйка пишет об этом в трактает «О сочинении стихов»: «Оригинальность хороша в выражении эмоций. (Это значит, что поэт должен воспевать чувства, не воспетые другими.) Слова же следует брать старые. (Словарь должен быть ограничен словами трех антологий. Одни и те же слова годятся для всех поэтов, как древних, так и современных.)
Следует имитировать стиль мастеров древности, а от поэтических оборотов, появившихся в последнее время вовсе отказаться. (Выражений же, вошедших в поэзию за последние 70-80 лет, необходимо избегать во что бы то ни стало.)
Уже давно стало обычаем использовать образы прошлого при составлении новых стихов. Однако было бы чрезмерным заимствовать три из пяти строк, отказавшись от всякой оригинальности. Сохранить можно три-четыре слова в двух строках, но недопустимо и в остальных трех использовать те же образы, что и в оригинале.
Изучение древней поэзии, особенно „Кокинсю”, „Исэ-моногатари”, „Госэн” и „Сюи”, очень полезно. Следует обращаться к таким поэтам, как Хитомаро, Цураюки, Тадаминэ и Комати. Следует также постоянно перечитывать первый и второй сборники избранных стихотворений Бо Цзюй-и [2]. Хотя это не японский поэт, он превосходно передал в стихах роскошь и нищету своего времени.
В японской поэзии нет учителей. Но для кого древние стихи и есть учителя, кто способен погрузиться в древний стиль и обучаться словам у древних мастеров — кто из них не напишет стихов?» [229, с.179-180].
О необходимости обращаться к древним поэтам говорил два века спустя теоретик рэнга Нидзё Ёсимото: «Цель рэнга — старую, хорошо известную истину выразить новым способом... Конечное назначение рэнга — оживить известное» (цит. по [219, с.44]). Но это не значит, что поэт вовсе избегает нового. Напротив, говорит Ёсимото, именно неожиданный поворот темы производит эффект. Тому, кто начинает рэнга, следует прибегнуть к оригинальному выражению или слову. Не выдумывать, но уметь найти способ оживить старое. Главное с точки зрения Ёсимото, сохранить дух поэзии былых времен, «не сворачивать с того пути, который позволял великим поэтам выражать этот дух» (цит. по [219, с.43]). Хотя за последние 50 лет, продолжает поэт, стиль рэнга менялся несколько раз, дух оставался неизменным. «Когда я не советую идти за учителем, я имею в виду, что ученик не должен имитировать стиль учителя, но должен сохранять дух, который един для всех поэтов. В настоящей рэнга вы всегда обнаружите дух правды, неприукрашенности и изящества... Меняются лишь слова и стиль» (цит. по [219, с.50]). У Вселенной — одно сердце, и у каждой вещи — свое. «Глядя на снег, луну, цветы, деревья — меняющиеся на глазах явления природы, поэты чувствуют биение сердец и выражают его в словах» (цит. по [219, с.51]).
Рэнга олицетворяет всеобщую связь вещей. «Если вникните в форму рэнга, то увидите, что один стих продолжает другой, отражая великое разнообразие вещей: одно процветает, другое увядает, одно светится радостью, другое омрачается печалью, но все существует рядом друг с другом, все пребывает в движении. Это и есть дао нашего времени. Прошлое становится настоящим, весна — осенью, цветы — желтыми листьями, все уносит поток времени, и отсюда — ощущение быстротечности» [219, с.52]. Рэнга живет в ритме самой жизни «с ее незаметными переменами, непредвиденными поворотами, кажущейся сумятицей событий. Жизнь так же изменчива и непредсказуема, как рэнга», — продолжает мысль поэта Макото Уэда [219, с.53].
Закон традиционализма обусловил своеобразие театра Но. Все предшествующие виды искусства обрели в нем новую жизнь. Авторы ёкёку (до нас дошло около 200 пьес, большинство из них принадлежит Сэами), как правило, не сочиняли фабул. Они брали готовый материал, ритмически организовывали то, что было известно японцам, следуя закону Единого: не прерывать путь, не выдумывать нового, а оживлять старое. В результате появился уникальный вид искусства, где органически слились поэзия (танка классических антологий), проза (отрывки из хэйанских моногатари), древняя музыка и танцы, искусство и философия. Не случайно в духе традиционной структуры «целостность разного» названы метод — цугихаги — «нанизывание одного на другое» и стиль — цудзурэ-нисики — «парча из лоскутков». Каждый компонент самоценен, художественно значим. Однако именно целостность театра Но поразила воображение европейцев в начале XX в., побудила драматургов и режиссеров учиться его искусству [3].
Явление традиционализма до последнего времени мало занимало востоковедов, а если кто и касался его, то по преимуществу в негативном плане — как явления тормозившего культурное развитие Японии. Однако, отмечая одну его функцию, не обращали внимания на другую: восстанавливать прошлое, помогать человеческой памяти удерживать найденное — не менее созидательный момент развития, чем поиски нового. Собственно нашему сознанию, привыкшему за последние века стремиться вперед и в силу этого с предубеждением относящемуся к движению назад, естественно, претила идея «возврата к прошлому». Но жизнь — не эскалатор. Всякое прямолинейное, одностороннее движение — вперед ли, назад ли — приходит в противоречие с объективными законами развития самой природы, в которой линейность сочетается с циклизмом.
Всеобщее движение ощущалось древними китайцами как встречный тип потоков: движение вперед в равной мере предполагает движение назад (по принципу электрического тока). Встречный тип связи позволял прошлому сосуществовать с настоящим, поэзии — с прозой. Для полета нужны два крыла (взмах одного крыла, «хлопок одной ладони» — образ поэта Хакуина — возможен лишь при дзэнском мироощущении, при абсолютном однобытии вещей). Если вводится новый поэтический оборот, новый поэтический образ, он должен быть уравновешен старым. Новое не может существовать за счет старого, но оно существует благодаря старому, произрастает из него. В этом суть традиционализма. Чем неожиданнее образ, тем более он должен быть оправдан этическим прецедентом. Так утверждался принцип «единства разного, двуединства вещей: покоя-движения, неизменного-изменчивого, старого-нового, поэзии-прозы, прекрасного-безобразного. Только тогда возможно совершенство, когда все пары уравновешены.
Сэами декларировал этот принцип в трактате «Кадэнсё»: в искусстве все движется по принципу дзюнгяку (вперед-назад). Этот принцип носит универсальный характер, проявляется в большом и малом: таков закон космического развития и манера танца в театре Но, в земледельческих обрядах. По наблюдению А.Е. Глускиной, «дзюнгякудзюн (вперед-назад-вперед)... это определенный замкнутый круг троекратного повторения движения... Это троекратное магическое движение также рассматривается как символическое изображение удара мотыги по полю, успокаивающее духа поля: движение, направленное вперед, — дзюн, назад — гяку и опять вперед — дзюн» [31, с.48]. Это принцип всеобщей уравновешенности. Идя вперед, нужно уметь не растерять то, что было найдено когда-то; идя назад, нужно не забывать, что вместе со временем движешься вперед. Всякое одностороннее движение, как гласит «И цзин», неизбежно приводит к нарушению Великого Предела, к противоречию с ритмом мирового развития.
Но одно дело — закон, другое — уровень его исполнения. По «И цзин», Расцвет (тай) наступает тогда, когда исполнительные силы (инь) находятся на уровне творческих (ян), гармонично взаимодействуя с ними, и способны адекватно реализовать идею (11-я гексаграмма) [4]. Естественно, и закон традиционализма (как и всякий другой) при плохих исполнителях играет отрицательную роль. Но когда Исполнение — на уровне Творчества, когда провозглашают, как это сделал Кукай: «Не иди по следам древних, но ищи то, что искали они», тогда традиционализм помогает сохранять найденное, продлевать жизнь культуры. И традиционализм связан с представлением о двусторонности движения: если только идти «по следам» — повторишь путь и ничего нового не найдешь, уйдешь от цели, ибо сама жизнь находится в непрерывном изменении; если же забыть о цели, отбросить то, что нашли древние, — разрушишь основу.
Дальневосточные мыслители и писатели из века в век усовершенствовали то, что из века в век преодолевали европейцы. По словам Г.Д. Гачева, «древнейшая история сознания есть история образного мышления» [25, с.5], когда «взаимоподменимость, недифференцированность людей внутри первобытного коллектива порождала в осознании ими вещей окружающего мира их малую различимость друг от друга и взаимоподменимость. Отсюда — невероятные с точки зрения позднейшей логики сопоставления, приписывание вещам функций, совсем не вытекающих из их природы» [25, с.11]. Здесь, по мнению А.Ф. Лосева, «всё есть всё», или «всё во всем», человек не находит ничего устойчивого, «ничего твердо определенного. Каждая вещь для такого сознания может превращаться в любую другую вещь, и каждая вещь может иметь свойства и особенности любой другой вещи. Другими словами, всеобщее, универсальное оборотничество есть логический метод такого мышления» [96а, с.12-13]. Казалось бы, близко, но как велика разница — «всё во всем» или же «одно во всем и всё в одном».
Поэты считали своим долгом следовать пути древних на высшем уровне «вечных истин», на уровне макото, би (красоты), моно-но аварэ. Чтобы сохранить дух, они должны были в чем-то отступать от старых образцов и на уровне выразительных средств, техники слова искать новые приемы. Даосы говорили: «В мире не бывает законов всегда правильных; нет дел всегда неправильных. То, что годилось прежде, ныне, возможно, [следует] отбросить; то, что ныне отбросили, позже, возможно, пригодится. Для того, что пригодно, а что непригодно, нет неизменной истины» [14, с.121]. И поэт, не желавший нарушать ритм мирового развития, должен был меняться в соответствии с ним.
Однако не только европейские, но и современные японские ученые не всегда отдают себе отчет в том, что традиционализм есть закономерное следствие существовавшей системы мышления, не всегда способны переключиться в иное историческое измерение, принять в расчет простое, казалось бы, доказательство — испытание временем. Действительно, мог ли закон традиционализма существовать на протяжении, положим, десяти веков и влиять на поэзию, если он не имел под собой почвы? Трудно согласиться с мнением даже такого видного ученого как Хисамацу Сэнъити, который, подчеркивая влияние сочинений Фудзивара Тэйка на художественный вкус японцев, воспринимает изложенные им правила не как закономерность, обусловленную характером японской поэзии, а как нечто случайное, не обязательное, чего могло и не быть. «Пытаясь сохранить лучшее из классической традиции, — пишет Хисамацу, — Тэйка определил на все времена каноны японского стиха. Его взгляды повлияли не только на поэтов, которые обращались к его книгам по теории стихосложения, но на всю нацию. Составленная им антология „Сто стихотворений ста поэтов” — самая популярная антология в Японии, почти каждый японец знает ее наизусть. Тэйка принимал участие и в составлении „Синкокинсю” — последней и, пожалуй, наиболее известной из великих антологий. Почти все основные произведения хэйанской литературы были отредактированы им, и наше представление об этой блестящей эпохе в какой-то мере обусловлено его вкусом.
Трактат Тэйка „О сочинении стихов” долгое время считался самым авторитетным пособием по японской поэтике. Наибольшее значение имело требование использования в поэзии языка прежних поэтов. Его принципы послужили своего рода „золотым правилом”, которое привело поэзию к стерильности. Любого малейшего отклонения, небольшого поворота мысли было достаточно, чтобы объявить стихотворение оригинальным, если даже оно совсем почти не отличалось от предыдущих. Использование устаревших клише лишало поэзию той жизненной силы, какую мог придать ей свежий язык» [229, с.188-189]. Но, может быть, неудачные произведения появились потому, что Исполнение не находилось на Уровне Творчества? Почему-то правила, изложенные Тэйка, не помешали Сайгё и Догэну сочинять стихи. Упрек Хисамацу был бы справедливым, если бы относился к более позднему времени, когда в результате происшедших в общественном сознании перемен появилось иное отношение к слову: как самоценному, самосущему, когда от частого повторения слов терялся их смысл.
Но если не считалось возможным изобретать что-либо принципиально новое, то и новые слова не могли рассматриваться иначе как отступление от дао, как самовольство, нарушение природы слова, закона всеобщей связанности вещей. Измышлять — значит нарушать гармонию Вселенной. Могло ли быть иначе, если действительный мир воспринимался как временная манифестация Небытия? В потенции всё уже есть, и нужно не придумывать, а угадывать, силой интуиции проникать в то, что уже есть: и слова уже есть, и правила, по которым слова соединяются между собой, уже есть, и нужно лишь находить соответствующий момент для их выявления. «В словах есть порядок (янь ю сай)», — сказано в «И цзин». Другое дело, что этот порядок менялся в соответствии с ритмом мирового развития, и поэты, отдавая себе отчет в том, что следовать букве — значит умерщвлять дух, считали необходимым хранить верность духу.
Почему Тэйка настаивал на использовании «старых слов»? Потому же, почему Конфуций говорил: «Излагаю, а не творю, верю и люблю древность», т.е. потому, что к прошлому было отношение как к чему-то более реальному, чем настоящее: из прошлого можно было черпать до бесконечности.
Исследуя творчество Хуан Тин-цзяня, Е.А. Серебряков знакомит нас с разными формами обращения к прошлому, принятыми в китайской поэтике: хуаньгу — «изменение костяка» — поэт использует поэтическую идею, но излагает ее своими словами; тотай — «нарождение нового» — меняется содержание, но используются старые образы. Е.А. Серебряков приводит мнение Джеймса Лю по этому поводу: «Перефразируя известные слова, можно сказать: первый [способ] означает наливать старое вино в новую бутылку, а второй — новое вино в старую бутылку. Так подражание было возвеличено до положения изящного искусства. Следует допустить, что порой результат может быть вполне удачным, но сам принцип едва ли можно оправдать» [152, с.172]. Чрезвычайно характерное рассуждение и по форме и по сути. Но возможно ли «подражание», если сам возврат к прошлому не воспринимался как повторение того же? Европейцы не воспринимают без специальной тренировки модуляции в четверть тона, столь распространенные в ближневосточной музыке, и, видимо, не чувствуют в полной мере едва различимые перемены в поэзии, которые имели значение для тех, кто смотрел на мир как на вечное изменение. Поэзия есть выражение дао, а дао безостановочно.
Характерно и статичное восприятие формы — как некоей данности, которую можно наполнить новым содержанием (новым вином). У китайцев и японцев повторяемость слов не разрушает форму. Не удивительно, что Хуан Тин-цзянь и его последователи, рассматривавшие заимствование в качестве творческого принципа, верили что их стихотворения воспринимаются как нечто новое и оригинальное. «Эффект новизны достигался употреблением необычных синтаксических конструкций, нарушением ритмического рисунка, тонкими смысловыми сдвигами» [152, с.173].
Слова не имели для этой поэтики самодовлеющего значения: поэзия призвана приобщать к дао, делать доступным то, что за видимым миром, за словами и что японцы и китайцы ощущали как подлинную реальность и ценили превыше всего. Это заставляло сосредоточиваться на внутреннем. Если же внутреннее выявлено, то не имеет значения, какими средствами.
По мнению Дж. Нидэма (см. [222, т.2, с.557-564]), существует принципиальная разница между иудейско-христианским и китайским воззрением на законы природы. В первом случае эти законы возводятся к «слову» законодателя: «Вначале было слово, и слово было у бога, и слово было бог» (Иоан., I, 1). Мир как слово, мир как представление, самодовлеющее значение слова, его божественный смысл, стремление к слиянию со словом и к проникновению через его всемогущую силу в сокровенную тайну сущего. «Бог обитает „во мгле”... с ним можно беседовать, но его нельзя рассматривать: это субъект воли, а не объект созерцания (в отличие, например, от древнегреческих богов, бытие которых есть „теофания” — явленность)... „живой” бог воплотим не в статуе, которую можно осмотреть... но в неуловимом и подвижном слове» [179, т.5, с.190]. Слово отчуждается от человека. В эпоху Просвещения, по замечанию Ю.М. Лотмана, «основной тип знака — „слово”, которое в предыдущей системе рассматривалось как первый акт божественного творения, — становится и моделью лжи... Назвать что-либо „словом” означает уличить в лживости и ненужности. „Страшное царство слов вместо дел” — современная цивилизация, по характеристике Гоголя... Так возникает проблема внесловесной коммуникации, преодоления слов, которые разъединяют людей... Ощущение релятивности знака проникает очень глубоко в структуру культурного кода» [151, №3, с.36-38]. Такая амплитуда — нет ничего выше и нет ничего ниже слова — возможна лишь при дуальной модели мира. Слово оторвалось от своей основы, перестало быть действительным, пострадало от неумеренности людей, лишенных чувства Середины. Люди, привыкшие искать причину бед вне себя, заговорили о «тирании слов». Разуверившись в самосущности слов, они сблизились с восточным к нему отношением.
На Востоке такие крайности невозможны. Там не превозносили слово, не возлагали на него надежд, потому и не испытывали разочарования, не впадали в другую крайность. Слово не принимало участия в мироустройстве. Помните гл.42 «Дао дэ цзин»: «Дао рождает одно. Одно рождает два. Два рождает три. Три рождает все вещи. Все вещи несут на себе инь, обволакивают ян и вместе с изначальным ци образуют гармонию» [147, с.242]. Слову на этом уровне не отводилось места. Согласно «Лунь юй», небо не говорит: «Учитель сказал: „Я не хочу больше говорить”. Цзы-гун сказал: „Если учитель не будет больше говорить, то что мы будем передавать?” Учитель сказал: „Разве небо говорит? А четыре времени года идут, и вещи рождаются. Разве небо говорит?”» [43, с.172]. С точки зрения дальневосточных учений слово не только не творит мир, но заслоняет истинную суть вещей.
Уже «И цзин» предлагает обходиться без слов, ибо в слове не выразить истину. И потому совершенномудрые, как говорится в «Сицы чжуань», прибегали к образам: «Учитель сказал: „Письмо не до конца выражает слово, как слово не до конца выражает мысль. Но если это так, то не остались бы неизреченными мысли совершенномудрых людей?” Учитель сказал: „Совершенномудрые создали образы, чтобы в них до конца выразить мысли. Они установили триграммы, чтобы в них до конца выразить истинный смысл вещей. Они приложили афоризмы, чтобы в них до конца выразить слова...”» [199, с.517]. В слове не передашь изменчивость мира, и потому мудрецы прибегли к образу.
Сунский комментатор «И цзин» Чэн И-чуань говорил: «Идея — бестелесна. Поэтому ее значение выражается при посредстве образа. [Идея] Творчества выражается в образе дракона, ибо он таков, что непостижимы его чудесные превращения. Вот почему он как образ выражает метаморфозы творческого пути, прибавление и убыль силы света, выступление и отступление совершенномудрого человека» [196, с.135]. Что уж говорить о даосах! С этого начинается «Дао дэ цзин»: «Путь, который может быть путем, не есть постоянный путь. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя» [147 с.1]. Если дао можно описать словами, это уже не дао, ибо оно неуловимо, неописуемо, невозможно выразить то, что не имеет формы, хотя все оформляет. «Путь неслышим, — говорит Чжуан-цзы, — [если] слышим, [значит], не [путь]. Путь невидим; [если] видим, [значит], не [путь]. Путь не выразить в словах; [если] выражен, [значит], не [путь]. [Кто] познал формирующее формы бесформенное, [понимает, что] путь нельзя назвать» [14, с.251]. «Истинные слова — без слов. Истинное деяние — недеяние. Сколь ничтожно познание общеизвестного!» — продолжает Чжуан-цзы [14, с.253].
Если вещи суть процессы, они по самой своей природе не могут быть высказаны [5]. Там, где мир воспринимался как дао, и не могло появиться иного отношения к слову. «Люди в мире считают форму и цвет, название и голос достаточными, чтобы постичь природу другого; а воистину формы и цвета, названия и голоса недостаточно, чтобы постичь природу другого. Разве в мире понимают, [что] „знающий не говорит, говорящий не знает”?» — повторяет Чжуан-цзы слова Лао-цзы [14, с.202].
Слово (как и всякий конвенциональный знак) — преграда на пути. «У пути никогда не было разграничения, а у слов никогда не было постоянного смысла, поэтому и появились разграничения», — размышляет Чжуан-цзы. Слово разделяет на две стороны, порождает дуальность.
Всякий конвенциональный знак есть остановка движения, нарушает Путь и потому недостоверен. Отсюда — недоверие ко всякого рода статическим знакам — нотным, словесным, понятийным, которые не в состоянии передать подвижный дух предмета [6]. Отсюда — стремление обойтись без слов, «забыть слова». Эту особенность отмечает в своей книге о Тао Юань-мине Л.3. Эйдлин: «Но почему же поэт забыл слова? Комментатор „Вэнь сюань” Ли Шань напоминает нам о том, что в книге „Чжуан-цзы” „слова существуют для выражения мысли, когда мысль выражена, слова забываются”: они уже не нужны. Дальше Чжуан-цзы добавляет: „Как найти мне человека, забывшего слова, чтобы с ним поговорить?”... А может быть, дополнительные слова и не нужны и самая главная мысль вне сказанного поэтом... поэзия предполагает продление мысли за границы уже сказанного, о чем не устают твердить старые китайские критики, и среди них Су Ши» [198, с.289].
Мастера дзэн считали возможным передавать учение без слов, непосредственно от учителя к ученику, от ума к уму. Дзэн впитал даосскую традицию: «[Пока] нет слов, есть согласие, — говорит Чжуан-цзы. — Согласие со словами не согласуется; и слова с согласием не согласуются. Поэтому и говорится „без слов”. Речь не нуждается в словах. Бывает, что [человек] говорит всю жизнь, а ничего не скажет. Бывает, что всю жизнь не говорит, а все скажет» [14, с.282].
Принято противопоставлять отношение к слову конфуцианской и даосской школ: «Первая разрабатывала катафатический принцип всемогущества слова; вторая же утверждала апофатическую невозможность выразить бога, истину в слове» [165, с.48]. Но и эта антиномия, по-моему, есть следствие нашего дуального способа рассмотрения вещей, при котором одно всегда противопоставляется другому, о чем бы ни шла речь. Конечно же, конфуцианцы были более деятельны и более словоохотливы, чем даосы, верили в возможность совершенствования человека путем приобщения к знаниям — вэнь, но не переходили границ недеяния (увэй), т.е. на этико-космический порядок смотрели так же, как даосы, и расходились с последними лишь в понимании средств достижения цели, а не в понимании Пути. Конфуций предлагал «исправление имен» не потому, что верил в магическую силу слов, — он хотел, чтобы несоответствующие слова не вносили еще больший беспорядок в дела людей. И для Конфуция слово — один из атрибутов дао; необходимо хранить его чистоту, чтобы не нарушить Путь. Где все взаимосвязано, там и слово — момент общего порядка. «Цзы-лу спросил: „Вэйский правитель намеревается привлечь вас к управлению [государством]. Что вы сделаете прежде всего?” Учитель ответил: „Необходимо начать с исправления имен”. Цзы-лу спросил: „Вы начинаете издалека. Зачем нужно исправлять имена?” Учитель сказал: „Как ты необразован, Ю! Благородный муж проявляет осторожность по отношению к тому, чего не знает. Если имена неправильны, то слова не имеют под собой оснований. Если слова не имеют под собой оснований, то дела не могут осуществляться. Если дела не могут осуществляться, то ритуал и музыка не процветают. Если ритуал и музыка не процветают, наказания не применяются надлежащим образом. Если наказания не применяются надлежащим образом, народ не знает, как себя вести. Поэтому благородный муж, давая имена, должен произносить их правильно, а то, что произносит, правильно осуществлять. В словах благородного мужа не должно быть ничего неправильного”» [43, с.161-162]. (Обратите еще раз внимание на построение речи: не одно вытекает из другого, как следовало бы по правилам дискурсивного мышления, а одно возвращается к другому по принципу движения туда-обратно.)
На вопрос ученика Сыма Ню, что такое жэнь, Конфуций ответил: «сдержанность в словах» [146, т.2, с.70]. А третий параграф гл.I «Лунь юй» гласит: «У людей с красивыми словами и притворными манерами мало человеколюбия» [43, с.141], что перекликается с «Дао дэ цзин»: «Верные слова не изящны. Красивые слова не заслуживают доверия. Добрый не красноречив. Красноречивый не может быть добрым. Знающий не доказывает, доказывающий не знает» [43, с.138].
Что уж говорить о буддизме! Нирвана неописуема словами. Просветление, всезнание — праджня — наступает тогда, когда человек избавляется от слов, от привязанности к знаку. «Для буддийских текстов характерно представление об „имени и форме” в качестве причины страдания (dukha), отсюда преодоление их мыслится как условие освобождения» [50, с.45]. И по учению мадхьямиков, высшая реальность постигается в молчании. «Ланкаватара сутра», на которую опираются и мадхьямики и йогачары, называет «слова Будды бессловесными (avacanaru buddha vacanaru)».
Кавабата акцентирует внимание на традиционном для японцев отношении к слову: «истине тесно в словах», «истина вне слов». Это предельно четко выражено в словосочетании из «Вималакирти нирдеса сутры»: «громовым молчанием» ответил Вималакирти на вопрос о природе недуальной реальности [64, с.23]. Своим бессловесным ответом он дал понять, что значит недуальность, неразделенность на субъект и объект, на слово в действие.
Казалось бы, на буддийском Востоке слово воспринимается в духе средневекового мышления. «Разве не удивительно с современной точки зрения, например, то, — замечает А.Я. Гуревич, — что слово, идея в системе средневекового сознания обладали тою же мерой реальности, как и предметный мир, как и вещи, которым соответствуют общие понятия, что конкретное и абстрактное не разграничивались или, во всяком случае, грани между ними были нечеткими?» [39, с.10]. Это напоминает синтоистскую веру в «душу слов» (котодама). Общим кажется и признак полисемантичности языка средневекового человека. «Все важнейшие термины его культуры многозначны и в разных контекстах получают свой особый смысл» [39, с.14] [7]. Однако «мир не воспринимался в средние века в изменении. Он стабилен и неподвижен в своих основах. Перемены касаются лишь поверхности богом установленной системы. Принесенная христианством идея исторического времени не могла преодолеть этой коренной установки» [39, с.117]. Или, как говорит тот же автор: «Не воспринимая свою собственную сущность в категориях развития, человек естественно, не относился к миру как к процессу. И отдельный человек и вселенная пребывают в статическом состоянии, изменения касаются лишь поверхности и подчинены божественному провидению» [39, с.120] [8].
Для античного мыслителя гармонический космос — это «пластически слепленное целое, как бы некая большая фигура или статуя или даже точнейшим образом настроенный и издающий определенного рода звуки инструмент» [97, с.50]. Для Хуэй-нэна же «истинный... путь должен течь свободно, как же можно препятствовать ему? Если же дух не пребывает свободно в этом свободно живущем потоке, то это и есть связанность» [46, с.117].
Кавабата вспоминает слова видного представителя чань-буддизма Линь-цзи: «Встретишь Будду, убей Будду. Встретишь патриарха, убей патриарха». Иными словами, ничем не порабощай свой дух и будь свободен. Привязанность к знаку — та же остановка, а остановишься — отстанешь от Пути. Греки допустили остановку движения, выделив из бытия самотождественную «сущность», объективизировав слово, и оно в конечном счете оказалось чем-то внешним, отчужденным от человека, что обеспечило ему свободу, расширило сферу его притязаний, но лишило возможности быть непосредственно причастным бытию.
Итак, в разных частях света сложилось разное отношение к слову, и обусловлена эта разница разным типом мировоззрений. На Востоке слово и не могло восприниматься как зафиксированная в знаке сущность, ибо всякая остановка есть нарушение дао. Слово лишено самостоятельного бытия, оно включено в общую картину, ситуативно, т.е. обретает смысл в определенной системе связей, но занимает в ней свое, уникальное место.
Эта особенность отразилась на характере японской поэзии. Ни одну танку нельзя в полной мере понять, не зная ее пространственно-временного источника (все та же тенденция — не разделять, не отрывать сущность от существования, закон от явления). Для ясности приведу рассуждение Кавабата из его последнего эссе «Существование и открытие красоты» (об одном из стихотворений Басё):
«Об уходящей весне
Сожалел
Вместе с жителями Оми.
Когда бы я ни был в Оми весной, я непременно вспоминаю это хокку Басё и, поражаясь открытием красоты воспринимаю его под стать собственному настроению! Получается, что я довольно произвольно обращаюсь с хокку Басё. Но человек нередко берет любимое стихотворение или даже роман, приближает его к себе, вбирает в себя, оценивает по-своему, не вникая в суть произведения, не принимая во внимание замысел автор, мнение и толкование ученых и критиков. Это можно сказать и о классической литературе. Когда автор оставляет кисть, произведение начинает жить собственной жизнью и своим путем идет к читателю. Будет ли оно жить или умрет — это уже зависит не от писателя, а от читателя. Автор здесь бессилен. И слова Басё: „Когда вещь написана, она становится клочком бумаги” — можно понимать по-разному. Цитируя, я вкладываю в них не то, что имел в виду Басё, когда писал их. Я даже забыл упомянуть, что хокку Басё „Об уходящей весне” взято из сборника трехстиший „Соломенный плащ обезьяны”, вышедшего в 1691 году. Хокку Басё даст почувствовать „Оми весной” или „весну в Оми”. В моем представлении, весна в Оми — это тепло-желтые поля цветущей сурепки, которые чередуются с полями нежно-розовых и лиловых лотосов. Открывается взору подернутое весенней дымкой озеро Бива. В Оми конца не видно полям, поросшим желтой сурепкой и розовыми лотосами...
...В комментарии Ямамото Кэнкити я прочел: „Что касается этого хокку, то в книге „Беседы Кёрай” (Мукай Кёрай. — Т.Г.) говорится: „Учитель сказал: „Сёхаку (Эта Сёхаку. — Т.Г.) как-то предложил: А не лучше ли заменить Оми на Тамба, а конец весны — на конец года? Что ты думаешь по этому поводу?” Кёрай ответил: „Сёхаку заблуждается. Подернутые дымкой воды озера в Оми позволяют острее пережить уходящую весну. И время найдено верно”. Учитель сказал: „Да, это так. В древности в этих местах любили весну не меньше, чем в столице”. Кёрай сказал: „Вы одним словом проникаете в суть. Если человек находится в Оми в конце года, как он может испытать это чувство? Если же он в конце весны находится в Тамба, он тоже не переживет его. Правду говорят: только соответствующий вид трогает сердце человека”. Учитель сказал: „С тобой, Кёрай, можно говорить о прекрасном”. Он был доволен”. В „Дневнике совы” (Кагами Сико. — Т.Г.), по лунному календарю 12 июля 1698 года, в разделе „Вечерние беседы в пионовом павильоне”, есть та же запись. Сико продолжает слова Кёрая: „Прекрасное родится само в соответствующий момент”. И далее: „Важно уловить этот момент”.
Прекрасное родится при открытии существующей красоты, при переживании открытой красоты и при создании пережитой красоты. В словах „Прекрасное родится само в соответствующий момент” поистине важнее всего понять, что значит в „соответствующий момент” и как „уловить этот момент” или, лучше сказать, послание неба. Если удалось уловить „момент”, значит, явился дух красоты.
Хокку „Сожалею об уходящей весне вместе с жителями Оми” может показаться примитивным, если не принимать во внимание, что речь идет о соответствующем месте — Оми — и о соответствующем времени года — уходящей весне. А потому мы можем говорить об открытии и переживании красоты Басё. Если бы речь шла о другом месте, например о Тамба, или о другом времени, например о конце года, то исчезла бы сокровенная суть стиха.
Если бы в стихотворении говорилось „Сожалел об уходящей весне вместе с жителями Тамба” или „Сожалел об уходящем годе вместе с жителями Оми”, не было бы очарования. Многие годы я по-своему толковал это хокку, не вникая в то, с каким настроением писал его Басё. Может быть, это звучит навязчиво и вольно, но не проникаешь ли в стихотворение Басё именно через слова „уходящая весна” и „0ми”?» [62, с.46-47].
В Японии отношение к слову изменилось после того как в процессе модернизации произошли сдвиги в сознании и внимание было перенесено с внутреннего на внешнее, с духа предмета на сам предмет. Тогда прежнее отношение к слову перестало удовлетворять, ибо слово не несло той информации, которую ждали от него деловые люди Мэйдзи. Тогда и традиционализм стал выглядеть эпигонством. Но спустя десятилетия, когда миновал утилитарный подход ко всему на свете, начал возрождаться интерес к традиционным формам. Возвратилась любовь к древности, в частности к антологии «Синкокинсю», с упоминания о которой начал свою речь при вручении Нобелевской премии Кавабата Ясунари. Вряд ли в такой момент писатель стал бы говорить о вещах несущественных. Видимо, поэты «Синкокинсю» чем-то действительно близки настроению современников.
Кавабата дважды возвращается к стихотворению Догэна «Изначальный образ»:
«Цветы — весной.
Кукушка — летом.
Осенью — луна.
Чистый и холодный снег —
Зимой.
И если вы подумаете, что и это стихотворение Догэна все о той же красоте четырех времен года, все те же образы природы, которыми древние воспевали весну, лето, осень и зиму, и всего лишь следуют друг за другом, что это избитые, надоевшие, стертые слова, — думайте! Если вы скажете, что это вовсе не стихи, — говорите! Но как они похожи на предсмертное стихотворение старого Рёкана:
Что останется
После меня?
Цветы — весной,
Кукушка — в горах,
Осенью — листья клена» [64, с.13].
С нашей точки зрения, эти строки мало похожи на стихи. Но почему они дожили до XX в. и продолжают волновать? Видимо, японцы или не замечают, что это одни и те же слова, переходящие из века в век, или для них это несущественно. Может быть, ёдзё (душевный отклик), в котором Тэйка видел назначение поэзии неповторим? Слова не должны отвлекать внимание на самих себя, потому что истина — за пределами слов. И потому не имеет значения, что они уже повторялись, может быть, тысячу раз. А может быть, как раз и важно, что именно этими словами древние выражали чувства и потому именно эти, сопричастные вечности слова должны повторяться, чтобы не нарушилась связь времен?
И если необдуманно заменить лишь одно какое-либо слово, нарушить, изменить строй, расположение слов, то через эту пробоину не улетучится ли вобранное время? Не потеряют ли слова свою причастность к прошлому, не лишатся ли корня, не перестанут ли быть живыми? Если все есть организм, то и стихи — его функция — связали человека с природой. Нам они открывают глаза на чувства древнего японца, способного ощущать кровную связь с луной. Луна для него — не объект любования и не источник вдохновения, а соучастница жизни.
«„Снег, луна, цветы”, олицетворяющие красоту сменяющих друг друга четырех времен года, по японской традиции, — размышляет Кавабата, — олицетворяют красоту вообще: красоту гор, рек, трав, деревьев, бесконечных явлений природы и человеческих чувств» [64, с.11].
В этом единообразии глубокий смысл — через сходство передать различие: слова одни и те же, но жизнь безостановочна, и, стало быть, одни и те же слова не могут быть одними и теми же словами. Они только кажутся теми же, если человек сосредоточен на внешнем, на телесной оболочке. Не может одно и то же слово прозвучать дважды, как не может дважды омыть ваши ноги одна и та же река, как не может дважды повториться одна и та же весна. Иначе эти стихи не удовлетворяли бы столь взыскательному вкусу читателей стольких поколений, не волновали бы сердца наших современников.
Кавабата вспоминает еще двух поэтов времен «Синкокинсю», которые передали в своих стихах ее дух. Это Мёэ и знаменитый Сайгё.
У Мёэ есть воспоминание о Сайгё: «Когда приходил монах Сайгё, он любил потолковать о поэзии. Он говорил, бывало: „Цветы, кукушка, луна, снег — все, что манит нас, — пустота, хотя заполняет глаза и уши. Но разве родившиеся из нее стихи не истинные слова? Когда пишешь о цветах, ведь не думаешь, что это на самом деле цветы. Когда говоришь о луне, ведь не думаешь что это на самом деле луна. Вот и мы, следуя внутреннему зову, сочиняем стихи. Упадет красная радуга, и кажется, будто пустое небо окрасилось. Засветит ясное солнце, и кажется, будто пустое небо озаряется. Но ведь небо само по себе не окрашивается и само по себе не озаряется. Вот и в моей душе, как в пустом небе, разные вещи окрашиваются в разные тона, не оставляя следа. Да лишь такие стихи и воплощают истину Будды” (из „Биографии Мёэ”, записанной его учеником Кикай)» (цит. по [64, с.34-35]).
«В этих словах, — говорит Кавабата, — угадывается японская, вернее, восточная идея Пустоты, Небытия. И в моих рассказах находят Небытие, но это совсем не то, что понимают под нигилизмом на Западе. По-моему, различны наши духовные основы (кокоро). Сезонные стихи Догэна „Изначальный образ”, воспевающие красоту четырех времен года, и есть дзэн» [64, с.35-36].
Если мир воспринимается как процесс, а всякий знак — как средство переживания дао, то слово должно не отвлекать внимание на само себя, а отправлять дальше. «Истина вне слов», «истина за словами». Вместе с тем это должно быть такое слово, которое органично вырастает из Единого. Это должно быть именно то слово. Но если иначе понималась природа слова, если ему отводилось иное место, иное назначение, то и правила соединения слов должны быть иными.
Закон традиционализма связан с «заданностью формы», что также вытекало из особого понимания Небытия: раз все уже есть, нужно лишь следовать тому, что есть. «И цзин» фактически ведет речь о предопределенности пути мирового развития: ситуации чередуются в строгом порядке, с неизбежной последовательностью сменяя друг друга. Образ мира задан. Все следует своему пути. Сама форма неисчерпаема, как неисчерпаемо движение, и сообразуется с мировым ритмом. Как сказано в романе Цао Сюэ-циня «Сон в Красном тереме», «с этих пор Кун-кун (монах-даос — Т.Г.) увидел в небытии форму, из формы родились чувства, чувства вновь обрели форму, а форма опять обратилась в небытие. Познав сущность небытия, Кун-кун переменил свое имя на Цин-сэн — Монах, познавший чувства, а „Историю камня” назвал „Записками Цин-сэна”» [186, т.1, с.25]. В том же примерно смысле понимал китайский поэт Хуан Тин-цзянь поэтические идеи: они «неисчерпаемы, а талант человека имеет предел. С помощью ограниченного таланта передать беспредельные поэтические идеи — с этим не могли полностью справиться даже [Тао] Юань-мин и Шао-лин (Ду Фу)...
Хотя они и брали готовые выражения древних, но под их кистью [эти слова], будто под воздействием эликсира, из железа превращались в золото» [152, с.171].
Итак, художественная система отразила принцип связи: одно в другом, а не одно и другое, — нет начала и конца. Образуется разомкнутая мыслительная структура с тенденцией к безначальности, к бесконечности, угол зрения, развернутый в Небытие, в Беспредельность. Взгляд не на окружающий мир, а как бы сквозь него — в непостижимое истинно-сущее.
Если европейская мысль, насколько позволяет воображение, разводит пределы посюстороннего и потустороннего, то в буддизме и китайских учениях они как бы совмещаются. Нет деления на мир «этот» и мир «тот». Мир един, неделим.
Господствовавшая над умами людей на протяжении пятнадцати веков мировоззренческая система приучила их определенным образом воспринимать вещи. Под влиянием китайских учений и буддизма выработался принцип мышления, который можно было бы назвать принципом недуального отношения к миру, неразличения субъекта-объекта, материи-духа, рационального-эмоционального. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава 3 ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ. ТРАДИЦИОННАЯ СТРУКТУРА</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава 3</p>
<p>ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ.</p>
<p>ТРАДИЦИОННАЯ СТРУКТУРА</p>
<p>Аристотель в «Политике» приходит к выводу: «Природа государства стоит впереди природы семьи и индивида: необходимо, чтобы целое предшествовало части». И в то же примерно время и о том же говорится в «Великом учении»: «Тот, кто хотел выявить перед миром духовную силу [1] древних, прежде [учился] управлять своим государством. Тот, кто хотел управлять своим государством, прежде устанавливал порядок в своей семье. Тот, кто хотел установить порядок в своей семье, прежде [учился] владеть самим собой. Тот, кто хотел владеть самим собой, прежде делал правым свое сердце. Тот, кто хотел сделать правым свое сердце, прежде делал искренними свои мысли. Тот, кто хотел сделать искренними свои мысли, прежде раскрывал свой ум. Раскрытие же ума зависит от постижения вещей.</p><p>Когда вещи постигнуты, ум раскрывается. Когда ум раскрывается, мысли делаются искренними. Когда мысли делаются искренними, сердце становится правым. Когда сердце становится правым, владеешь самим собой. Когда владеешь самим собой, в семье устанавливается порядок. Когда в семье устанавливается порядок, [должным образом] управляется государство. Когда [должным образом] управляется государство, Поднебесная живет в мире» [41, с.39-40].</p>
<p>Трудно не заметить разницу в самом подходе к вещам, в понимании целого. В одном случае — зависимость частей от целого, приоритет целого, в другом — отсутствие такой зависимости, иной тип связи: «природа государства» такова, какова природа семьи, а природа семьи такова, какова природа индивида, а природа индивида такова, какова природа его сердца, — одно другим обусловлено. Сердце — регулятор Вселенной. Именно в сердце заключены «пять постоянств» (<em>у чан</em>), и если сердце неискренне, люди не поступают сообразно с «пятью постоянствами», а если люди не поступают сообразно с «пятью постоянствами», то должным образом не управляется государство.</p><p>Почему «Великое учение» отсылает к примеру древних? Комментируя это место, Чжу Си говорит: «Небо посылает совершенномудрых, чтобы те научили людей раскрывать свою первоначальную природу, свои пять постоянств» [41, с.41]. Действительно, в тексте рядом с <em>мин дэ</em>, которое я перевела как «духовную силу», стоит слово <em>мин</em>, что значит «прояснять», «выявлять». Но выявить можно лишь то, что уже есть.</p><p>И греческий философ, и китайский мудрец — каждый унаследовал свою манеру мышления. Представление о части и целом возникло в древней Греции в связи с рационализацией сознания, когда появилось понятие цели, целесообразности. Если есть «начало», должна быть и конечная цель. «Самосец Пифагор, сын Мнесарха, — говорит Аэций, — первый назвавший философию этим именем, [признает] началами числа и заключающиеся в них соразмерности, которые он называет также гармониями, элементы же, называемые геометрическими, [он считает] состоящими из тех и других [начал]. Опять же [он принимает] в началах монаду и неопределенную диаду. Одно из начал у него устремляется к действующей и видовой причине, каковая есть бог-ум, другая же [относится] к причине страдательной и материальной, каковая есть видимый мир» [9, с.286]. И тот же Аэций говорит: «Ни одна вещь не возникает беспричинно, но все возникает на каком-нибудь основании и в силу необходимости» [9, с.327]. Соподчиненность частей в целом, по Аристотелю, обусловлена энтелехией, которая и выражает целевую причину. Чжуан-цзы же уверял: «Ведь нет ничего более целостного, чем небо и земля. Но разве [они] обладают целостностью оттого, что [сами] ее добиваются? Тот, кто познал великую целостность, ничего не добивается, ничего не теряет, ничего на оставляет. Из-за вещей не меняется, возвращается к самому себе и [становится] неисчерпаемым» [14, с.266].</p><p>Достаточно пристального взгляда на старый китайский или японский текст с его вертикальными строчками, расположенными сверху вниз (от неба к земле), где иероглифы непосредственно между собой не связаны где каждый знак — самостоятельная сущность, занимает свое особое положение в системе, чтобы представить, насколько китайцы и греки по-разному смотрели на вещи.</p><p>Дело тут не в разнице дедуктивного и индуктивного способов рассмотрения вещей. С точки зрения традиционного китайского и японского мышления ни целое не предшествует части, ни часть не предшествует целому, а «части» нет, есть целое. В зерне заключена Вселенная. Все едино, все есть огромный организм, самочувствие целого не может не сказаться на отдельных его клетках, а самочувствие отдельной клетки — на состоянии всего организма. Через все круги человеческого общения проходит одна нить, которая соединяет все с сердцем — с центром Вселенной — и с центром каждого существа в отдельности. Помните: «Если у Вселенной одно сердце, значит, каждое сердце — вселенная». Вновь — моноцентрическая модель. Интравертный тип связи <em>инь-ян</em> привел к самостоятельному существованию, к самобытию отдельного, к образованию соответствующей структуры: «одно во всем и всё в одном». Это чувство общечеловечно. Н.И. Гнедич в предисловии к переводу «Илиады» писал, что надобно переселиться в век Гомера, сделаться его современником, жить с его героями, чтобы хорошо понимать их. «Тогда мир, за три тысячи лет существовавший, не будет для нас мертвым и чуждым во всех отношениях, ибо сердце человеческое не умирает и не изменяется, ибо сердце не принадлежит ни нации, ни стране, но всем общее; оно и прежде билось теми же чувствами, кипело теми же страстями и говорило тем же языком» [32, т.2, с. VIII].</p><p>Строго говоря, к традиционной системе мышления японцев неприложимо ни понятие части, ни понятие целого. По мнению Судзуки, принцип «одно во всем и всё в одном» не поддается логическому обоснованию и доступен лишь мудрости — <em>праджне</em>, когда ум не прибегает ни к каким определениям. Эта особенность буддийского мышления не могла не привлечь внимание Ф.И. Щербатского: «Вообще в вопросе о соотношении между собою целого и его частей буддизм становился на ту точку зрения, что мы можем приписывать действительное истинное бытие только частям, и собственно только таким частям, которые, в свою очередь, из частей не состоят, то есть атомам, неделимым частицам. Материя слагается из атомов вещественных, материальных, а душа из атомов духовных. Как в куче зерна нет ничего более, кроме тех зерен, из которых она состоит, так в духовной личности нет ровно никакого плюса по сравнению с теми отдельными душевными элементами, или явлениями, из которых она слагается. Только наша привычка, или ограниченность нашего познания, приписывает целому какое-то особое бытие» [195, с.11-12]. Но буддисты же говорят: в одном зерне заключена Вселенная.</p><p>Обратим внимание на форму выражения мысли в греческом и китайском тексте — на разный рисунок, на расхождение в самом способе доказательств. Нить причин и следствий в «Великом учении» раскручивается то сюда, то туда, как челнок на ткацком станке. Я уже упоминала о своеобразии речи Конфуция: не одно вытекает из другого, а одно возвращается к другому по принципу движения туда-обратно.</p><p>Манера выражения Конфуция — своего рода стереотип, сохранявший силу на протяжении веков. Примерно в том же духе рассуждает Чжу Си: «Если не начать с „Да сюэ”, не постигнуть, схватив самое основное, тонкость и глубину „Лунь юй” и „Мэн-цзы”; если не обратиться к „Лунь юю” и „Мэн-цзы”, не дойти, пройдя через них, до „Чжун-юна”; если же не дойти до „Чжун-юна”, как можно понять Великую Основу, читать книги Поднебесной и рассуждать о делах Поднебесной?» (цит. по [80, с.189]). И опять — последующее не вытекает из предыдущего, а возвращается к предыдущему.</p><p>Структура мышления прежде всего проявляется в речевых оборотах, в расположении слов. В древнекитайских текстах вырисовывается структура, в основе которой лежит не линейная причинно-следственная связь, когда последующее вытекает из предыдущего, а такой тип связи, при котором последующее возвращается к предыдущему, идет ему навстречу. При встречном движении мысли последующее и предыдущее взаимопроникаются, образуя двусторонний тип связи в соответствии с моделью <em>инь-ян</em>: одно присутствует в другом.</p><p>В буддизме отразились традиционные индуистские представления. «Ты — одно с тем (tat tvam asi)» — сквозная мысль упанишад. «„Кто ты?” — [спрашивает луна]. — „Я есмь ты”, — [отвечает он, и она] отпускает его... Таково все, что существует. Все, что существует — это ты» [174, с.48-49]. Но если все Одно, «ты — одно с тем», то как же одно отличается от другого, как осуществляется процесс развития, немыслимый без наличия разного? Согласно махаяне, уникальность каждой формы обусловлена ее особым положением в системе неповторимым типом связи с другими формами или неповторимым сочетанием причин, вызвавших ее к жизни. Буддизм отрицает идею субстанциональности бытия, феноменальный мир существует благодаря действию закона всеобщей обусловленности, причинного возникновения (<em>пратитья самутпада</em>): «перед нами картина мира как волнующегося океана, в котором, как волны из глубины, постоянно откуда-то выкатываются отдельные элементы жизни. Эта волнующаяся поверхность представляет собою, однако, не хаос, а повинуется строгим законам причинности... Это учение о „совместно-зависимом рождении элементов” является самым центральным пунктом всего буддийского мировоззрения» [195, с.28-29]. С точки зрения большинства школ махаяны вещи несубстанциональны, пусты (<em>шунья</em>), не имеют самости. Нагарджуна в учении о «пустоте» (<em>шуньявада</em>) или «Срединном пути» (<em>мадхьямика</em>) отрицал самобытие (<em>свабхава</em>) любой вещи и считал ее существующей только по отношению к другим вещам. Особый тип связи всего со всем и обусловил особый тип структуры: «одно во всем и всё в одном».</p>
<p>В «Аватаншака сутре» Вселенная сравнивается с огромной сетью из драгоценных камней и хрусталя, которая блестит на восходе солнца, притом каждая драгоценность отражает все остальные. Это и есть <em>дхармадхату — Вселенная</em>. Ее Закон несводим к простой материальной причинности, а есть сама реальность, которая стоит над бытием и Небытием. «Как день не является причиной ночи, так и ночь не является причиной дня (хотя они постоянно следуют друг за другом) — такова природа дхарма-дхату... Эта высшая, изначальная причинность — внутренняя, а не внешняя. Можно сказать конвергенция всех вещей и есть причина каждой вещи в отдельности. Все зависит от Закона, так же как день и ночь зависят от вращения Земли» [241, с.35].</p><p>Такой тип связи, с одной стороны, предоставляет каждой вещи возможность быть самой собой, быть непосредственно связанной с абсолютом, с другой — делает каждую вещь зависимой от высшей причины. Вещь включена в систему и обречена подчиняться ее законам. Между миром и вещью, между миром и человеком нет дистанции, предоставляющей свободу выбора. Всякая надежда покорить, одолеть природу или быть независимым от нее воспринимается как чистая иллюзия, неведение (<em>авидья</em>).</p><p>«Аватаншака сутра» сближается с древними китайскими учениями, признавая не непосредственную зависимость вещей друг от друга, а их общую зависимость от высшей причины, от закона Единого. Конвергенция, сведение вещей к одному Закону, который и есть причина каждой вещи в отдельности, позволяет сохранять мировой порядок, уравновешенность вещей.</p><p>Учение японской буддийской секты Кэгон, взявшей за основу «Аватаншака сутру», признает принцип <em>дзидзимугэ</em> — взаимопроникновения всех вещей. Секта Кэгон проповедует единство истинно сущего и феноменального мира: <em>ри</em> и <em>дзи</em> — «два колеса телеги», благодаря их единству развиваются все формы жизни. <em>Дзидзимугэ</em> значит, что все вещи феноменального мира беспрепятственно взаимопереходят друг в друга.</p><p>Абсолют не существует сам по себе и присутствует в каждой вещи в полной мере, что и делает ее целостной, самососредоточенной — микромиром. <em>Кокоро</em> — точка соприкосновения с Высшим. Моноцентрическая модель (в каждой вещи — свой центр) привела к особому пониманию статуса самих вещей. «[Вещи] легки, неуловимы, — говорит Чжуан-цзы, — [но] каждая обладает своей сущностью; ни в древности, ни ныне одна не заменяет другую — нельзя [никакую вещь] умалить» [14, с.270]. Конечная цель китайских учений — интеграция единой для всех первоприроды (которая изначально Добра).</p><p><em>Дхарма</em> — это и космический принцип, и «субстрат» каждой вещи в отдельности, высший безличный Закон Вселенной и психическое состояние индивида. У каждого случая своя <em>дхарма</em>. Как сказано в «Дхарма-сангити сутре», «будды рождаются дхармой и их слияние — дхарма. И все вещи, земные и неземные, рождаются дхармой, происходят из дхармы... Дхарма — одна для всех существ, она не различает низших, средних и высших. Дхарма — неделима» [207, с.52-53].</p><p>Все существа, без исключения, говорится в «Аватаншака сутре», обладают природой Будды, каждое связано со всеми остальными, каждое существование содержит в себе существование других. Каждый идет к освобождению своим путем, но, спасая себя, спасает других; спасая других, спасает мир, с которым связан неразрывными узами. Это основной постулат махаяны. Акцент на всеобщем сочетается с акцентом на индивидуальном: каждая малость есть микромир.</p><p>И <em>дао</em> — всеобщий, космический Закон, и Путь каждого существа в отдельности. У каждого — свое <em>дао</em>. Подобное соотношение Единого и единичного раскрывается уже в первом параграфе «Дао дэ цзин»: «Явленный путь (или путь, который может быть путем. — <em>Т.Г.</em>) не есть постоянный путь» [147, с.1] [2] Лао-цзы хочет сказать, что все видимое и слышимое, весь феноменальный мир, не есть истинное <em>дао</em>, но есть его проявление. Однако между истинным <em>дао</em> и феноменальным нет разрыва, нет дистанции, они есть Одно: постоянное <em>дао</em> — пусто, не имеет форм, но все оформляет и вне мира форм не существует. (Такая постановка вопроса недопустима с точки зрения формальной логики: «Невозможно, чтобы одно и то же вместе было и не было присуще одному и тому же и в одном и том же смысле» [10а, с.63], но допустима с точки зрения диалектической.)</p><p>Естественно, эту структуру не могли не унаследовать и сунские философы. С их точки зрения, по замечанию Н.И. Конрада, закон (<em>ли</em>) — не какая-то «особая сущность, из которой исходит все бытие, а нечто существующее в самих явлениях бытия — то, что делает каждое явление именно этим явлением, т.е. создает его «природу». Тем самым было провозглашено единство „естественного закона” (<em>ли</em>) и „природы вещей” (<em>син</em>). Насколько эти понятия стали репрезентативными для всего мышления сунских философов, показывает наиболее распространенное наименование их учения: <em>синлисюэ</em> — „учение о естественном законе и природе вещей”» [80, с.186]. И неоконфуцианский закон <em>ли</em> (яп. <em>ри</em>) присутствует в каждой вещи в полной мере. При склонности к интеграции общего, если бы не было акцента на индивидуальном, на неповторимости отдельного, образовалось бы мертвящее тождество.</p><p>Так как развитие вещи происходит за счет внутреннего источника, зависит от нее самой, то существование каждой вещи непосредственно не связано с существованием других вещей, т.е. вещь не нуждается во внешнем воздействии или противодействии для своего развития, ибо развивается сама.</p><p>Так как «это есть то», «одно во всем и все в одном». Вселенная — единый живой организм, каждая вещь непосредственно переживает состояние целого. Такая зависимость части от целого (часть и есть целое) создает своеобразный тип структуры, которую в какой-то мере можно охарактеризовать словами Гегеля: «Как говорит Лаплас, аналитик целиком отдается вычислению и упускает из виду задачу, т.е. общий обзор и зависимость отдельных моментов расчета от целого. Существенно не только понимание зависимости единичного от целого, но и то, что каждый момент сам по себе, независимо от целого, является целым. Это и есть углубление в предмет» [27, т.2, с.544]. Английский синолог Дж. Нидэм называет традиционный для китайцев принцип связи «непричинным», осуществляемым по принципу «эха», взаимного «отклика» вещей «того же рода» (<em>тун лэй</em>).</p><p>И древние греки, и средневековые мыслители выдвигали идею тождества макро- и микромира. Николай Кузанский говорил о совпадении «абсолютного минимума» с «абсолютным максимумом» — всем миром. И монады Лейбница — «сжатые вселенные». Но для китайцев и японцев принципиальная неделимость вещи на отдельные части, идея микромира была чем-то само собой разумеющимся с древнейших времен. (В Японии уже синтоизм верой в индивидуальное существование <em>ками</em> — в каждой вещи свое божество — подготовил сознание к восприятию идеи микромира.) Монада (греч. monos — «один», название единицы у древних греков) — единосущна, это — 1. Монады Лейбница — первичный духовный элемент, «малый мир», «единицы бытия», но они «не имеют окон» в окружающий мир, т.е. не связаны между собой Законом Вселенной. И хотя монады суть «зеркало неразрушимой Вселенной», которое отражает отношения мирового целого, они нуждаются во внешнем участии, в «богом предустановленной гармонии». Согласно же китайским учениям, микромир и макромир — недуальны, всё обладает структурой <em>инь-ян</em>, внутренним источником развития.</p>
<p>Идея Демокрита — «подобное стремится к подобному» — близка идее китайцев о влечении друг к другу вещей «того же рода» (<em>тун лэй</em>), но греки пришли к причинно-следственной, целенаправленной связи. Китайцы же, выдвинув идею «непричинной связи», развили ее в универсальную систему, согласно которой мир есть громадный организм, спонтанно развивающийся континуум, где все коррелятивно связано друг с другом в соответствии с моделью <em>инь-ян</em>. Все кооперируется во взаимном служении, притом каждая вещь, обладая относительной свободой, играет свою роль, в зависимости от положения в системе, «ни до, ни после других». Этот взгляд, по мнению Дж. Нидэма, созвучен современной науке [222, с.289-291]. Собственно, идея континуума естественно вытекала из идеи непрерывности, недуальности, понимания Небытия как потенциального бытия.</p><p>Об особом типе связи одного с другим в китайских учениях пишет и американский ученый Д. Боддэ: «Следует мыслить себе влечения этого рода как такие, которые осуществляются скорее по типу стихийного отклика (отклик одного струнного инструмента на другой с такой же высотой тона) или по типу взаимного притяжения (притяжение между железом и магнитным железняком), нежели по типу механического импульса (удар одного бильярдного шара по другому).</p><p>Ясно, что такие соотношения не только противоречат обычным категориям времени и пространства, абстрактного и конкретного, но также ликвидируют кажущийся разрыв между миром людей и миром природы. На самом деле эти два мира практически сливаются, образуя единый континуум, половины которого так тесно сплетены, что легчайшее натяжение или напряжение в одной стихийно вызывает соответствующее натяжение или напряжение в другой» (цит. по [85, с.113-114]).</p><p>Вспомним Лао-цзы: «Небесное <em>дао</em> подобно натягиванию лука. Когда опускается его верхняя часть, поднимается нижняя» [147, с.384]. Все в природе настолько взаимосвязано, что малейшее колебание не проходит бесследно. Тип структуры действительно не мог не отразиться на категориях времени и пространства. И то и другое имеет тенденцию к стяжению в точку, в центр круга, к полному исчезновению, ибо идеальное состояние — неощущение времени и пространства. Естественно, если ум настроен не расчленять, не делить целое на части, то и должно было появиться представление о времени как «вечном теперь» (<em>нака-има</em>), или «абсолютном настоящем».</p><p>Итак, если структура мышления и есть формообразующее начало, если под таким углом зрения люди смотрели на мир, то мы должны обнаружить ее в любом виде человеческого существования, будь то формы общежития, психология или статус индивида, ибо человек творит так, как он видит мир.</p><p>В статье «Индивидуум в махаянской философии» Уэда Ёсифуми говорит о статусе личности на Востоке: «Если мы полагаем, что множество [людей] есть не просто собрание индивидов, а именно такое собрание, которое отрицает индивид, значит, общество основано на отрицании индивида. Каждый индивид должен быть готов отказаться от своего благополучия, если того требует благополучие общества. Это значит, что один представляет всех, а все есть отрицание одного. Это означает самоотрицание, или несуществование субъекта (аnatman „не-я”), и существование общества или исторического мира.</p><p>Фа-цань, буддийский мыслитель, который внес ясность в структуру подобного соотношения одного и многих, назвал этот тип отношений взаимным становлением господина и вассала. В том случае, когда один представляет всех, каждый индивид соответственно есть Центр Вселенной. Когда индивид А — господин, все остальные индивиды и природа, т.е. весь мир, — его вассалы. В то же время А — вассал по отношению к Б и В, т.е. каждый индивид одновременно и господин и вассал» [3] [213, с.172]. Вновь мы имеем дело с моноцентрической моделью, самососредоточенностью, позволяющей индивиду чувствовать себя центром мироздания, не ощущать непосредственной зависимости от рядом стоящих людей и вместе с тем ощущать абсолютную зависимость от общей системы с ее установлениями не допускающими отклонений.</p><p>Подобная структура проявляет себя и в <em>дзэн</em>. Можно сказать, в <em>дзэн</em> принцип «одно во всем и всё в одном» получил наивысшее выражение. С точки зрения Судзуки, в <em>дзэн</em> каждый индивид представляет собой абсолютную сущность и благодаря существованию Пустоты (<em>шунья</em>) может в полной мере реализовать свою подлинную природу, то, что он есть в глубине своей. (Но не случайно у японцев развивается групповая логика, не позволяющая индивиду проявлять свою индивидуальность. Не случайно на первом месте пишется фамилия, на втором — имя; акцент на фамильном признаке, родовом. Общее — на первом месте, индивидуальное — на втором.)</p><p>Трудно переоценить значение этой проблемы. Она не только не утратила актуальности в наши дни, но я беру на себя смелость утверждать, что мы не поймем ни одного современного мыслителя Китая или Японии, каких бы взглядов он ни придерживался, не зная основ традиционных учений. Как можно понять, например, книгу Судзуки Тору «Мир эхо-бытия» (1967), не имея представления о «не-причинной связи», об интравертном характере противоположностей? «Эхо трансцендентной пустоты, точно круги по воде, распространяется от материи к жизни, от жизни к духу и обществу... Мир эхо — это мир истинного единения людей, мир гармонии свободной любви, в котором „я” и „ты”, опосредуемые вещами, пребывают в трансцендентном небытии, в абсолютной пустоте, в ничто. Он образует „истинную общность” как „товарищество” „я” и „ты”, объединяемых через вещи и пустоту» (цит. по [79, с.63]). И такие рассуждения — не особенность языка философа, близкого японской форме экзистенциализма, они вытекают из более или менее общего для японцев понимания Небытия как потенции бытия. Речь, таким образом, идет не о позиции того или иного автора, а об универсалиях мышления, без понимания которых невозможно подойти к решению проблем современной науки и практики.</p><p>Научное мышление пришло к признанию целостного, структурного подхода при изучении объектов любого рода в любой сфере научного знания, будь то философия, экология, генетика или психология. Наука стремится преодолеть антиномию целого и части. Отсюда — повышенный интерес современных ученых к традиционным восточным учениям.</p><p>Обратимся, наконец, к области искусства. Структура мышления, естественно, не может не сказаться на характере как поэтики в целом, так и отдельных видов искусства.</p>
<p>Начнем с музыки — наиболее «отвлеченного» искусства, и мы увидим, что в теории китайской и японской музыки присутствуют все элементы традиционной модели мира. Двенадцатиступенчатый звукоряд, соответствующий двенадцати месяцам года, состоит из двух «взаимопроникающих звукорядов» — <em>инь</em> (минорного) и <em>ян</em> (мажорного). Пять музыкальных тонов, составляющих систему китайской пентатоники, соответствуют «пяти элементам», «пяти постоянствам», пяти планетам, пяти цветам и т.д. (см. [112, табл.16]). При исполнении музыки «пять постоянств» находятся в равновесии. По наблюдению Н.А. Иофан, «Теория китаизированной музыки в Японии базировалась на широко распространенном в странах Древнего Востока принципе признания определяющей роли единого звука, т.е. звука, взятого отдельно. В этом и заключается коренное отличие теории музыки большинства стран Древнего Востока и античности, в которой главенствующая роль отводится мелодическому обороту» [53, с.28].</p><p>Действительно, грубо говоря, европейская музыка — это нечто созданное человеческим воображением, сконструированное, воссозданное после разложения на части целого, при этом звуки выстраиваются в соответствии с представлением о линейном движении. «Из определенного ритмического строя расположения частей, — пишет И. Маца, — возникал и закон уравновешенности, отличный от простой симметрии тем, что здесь имеет место динамичное взаимоотношение в виде нарастания или убывания частей в линейных, плоскостных, объемно-весовых, звуковых, а в конечном итоге в смысловых отношениях.</p><p>Так постепенно складывались, например, в музыке системы ладов, на их основе — мелодический строй, в поэзии — метрические системы, которые, как и музыкальные лады, приобретали и определенное для каждой системы смысловое значение, и эмоциональную окраску» [108, с.15]. В этом коренное различие структур. Одни не разделяли и не собирали части в целое, музыкальный образ разрастался из одной точки, из единого звука, или, как говорится в древнейшем китайском музыкальном трактате «Юэ цзи», «из сердца человека» — в соответствии с моноцентрической моделью, и это придавало отдельному звуку самососредоточенный характер. Другие расчленяли, чтобы вновь соединить, но (уже в своем порядке, согласно собственному представлению о гармонии, и этим создавали нечто новое, самостоятельно бытующее — «вторую природу».</p><p>Иван Вандор, итальянский композитор и музыковед, рассказывая о тибетской буддийской музыке, говорит: исполнители в стиле <em>ян</em> поют «низкими гортанными голосами, выпевая слоги очень медленно... Вероятно, это в какой-то мере связано с тантрической идеей о том, что, чем ниже звук, тем он „нематериальнее” и ближе к молчанию. Удивительным результатом такой тренировки является то, что голос получает возможность производить вместе с основной нотой дополнительные обертоны и каждый певец становится, так сказать, человеком-хором.</p><p>Однако эта вокальная техника не является исключительным достоянием одного Тибета: нечто подобное можно встретить также в Монголии и некоторых районах Сибири» [23, с.30].</p><p>Нередко пишут об импровизационном характере восточной музыки. На Востоке музыкант обозначает мелодию лишь приблизительно и обучается музыке не чтением по нотам, а слушая исполнение учителя. Обучение на слух позволяет ему достигать редкой изысканности. Японская классическая музыка была безымянной, передавалась почти в неизменном виде из поколения в поколение. «Музыкальная композиция могла зависеть от погоды или от времени года. Для того чтобы оценить по достоинству эту музыку, нужно иметь хотя бы некоторое представление о том, каким путем или какими путями создавал каждый музыкант свою неповторимую музыку» [210, с.16]. И склонность к музыкальной импровизации можно объяснить особенностями традиционной структуры: исполнитель самососредоточен, что позволяет ему занимать относительно свободное положение в системе «ни до, ни после других», быть предоставленным самому себе. Отсюда — непривязанность к внешнему знаку: отсутствие нот, свобода волеизлияния. Но он не может выйти за пределы круга, нарушить нормы общепринятого, что ограничивает фантазию. И здесь традиционное сочетание свободы и несвободы.</p><p>Несоответствие основ сочинения музыки на Западе и Востоке привело поначалу к нетерпимому отношению музыкантов друг к другу. В книге «Вечера в оркестре» (1853) Гектор Берлиоз писал о китайской музыке: «Напев, гротескный и даже весьма неприятный, заканчивался, как в любом нашем самом пошлом романсе, на ключевой ноте; ни разу не отклонился он от тональности и лада, заданных в самом начале. Дробный, монотонный по ритмическому рисунку аккомпанемент исполнялся... в полнейшем диссонансе с нотами голоса... Музыка у китайцев и индийцев, если бы она у них вообще была, походила бы на нашу; но в этой области они пребывают в полнейшем мраке варварства и инфантильного невежества, сквозь которые едва пробиваются малочисленные, неуклюжие и неуверенные ростки. Народы Востока называют музыкой то, что мы назвали бы шумом» (цит. по [190, с.26]). А Мухаммед Зерукки в статье об арабской музыке так передает отношение восточного человека к европейской музыке: «Его, привыкшего к одноголосию, когда все музыканты играют в унисон, как бы декламируя одно стихотворение, сбивают с толку эти скрещивающиеся, противоречивые, наскакивающие друг на друга звуки. Его мысли в смятении, он старается уловить то течение музыкальной фразы, то звучание определенного инструмента, тщетно пытаясь разобраться в том, что происходит.</p><p>Западный оркестр для него — не единое целое; ему представляется, что каждый музыкант бормочет на своем собственном языке, совершенно не заботясь о других и думая только о себе» (цит. по [190, с.26-27]). Образно сравнил музыку Запада и Востока Тагор: «Мир днем похож на европейскую музыку: могучее течение широкой гармонии, состоящей из созвучий и диссонансов... А ночь — это индийская музыка, чистая, глубокая и нежная рага [4]. И та и другая музыка волнует нас, но по духу они несовместимы. С этим ничего не поделаешь Природа изначально разделена: день и ночь, единство и многообразие, конечное и бесконечное» (цит. по [190, с.30]).</p>
<p>Некоторые японские музыковеды, выступая на состоявшейся в 1968 г. в Токио конференции ЮНЕСКО «Культурные связи Японии и Запада за 100 лет», выражали сомнение в возможности западно-восточного синтеза в музыке именно потому, что японская традиция издавна рассматривает человека как часть природы, западная же противопоставляет человека природе как демиурга, способного подчинить природу своей воле. И все же немало людей верит в возможность и благотворность синтеза. Процесс взаимопроникновения в любой сфере духовной жизни становится реальным потому, что сами люди начинают иначе смотреть на вещи, внутри самих художественных систем происходят перемены. Таким европейским композиторам, как Бэла Барток, близка японская музыка, потому что они отошли от системы ладов, как бы высвободили звук.</p><p>По мнению современного композитора Тору Такэмицу, европейская музака отличается от японской, как абстрактная от конкретной (его собственные сочинения называются «Музыка воды», «Музыка дерева» и т.д.), но совместить эти два мира возможно. Меняются люди, преодолевая односторонность и самомнение, а это первое условие сближения. Хотелось бы напомнить слова Дмитрия Шостаковича: «Для меня далеко не ясен вопрос о так называемой „несовместимости” модальных и гармоничных систем мышления, о „вреде или пользе”, которые приносят культурному наследию стран Востока приемы полифонического или гармонического развития, присущие музыке европейской.</p><p>Но в чем я твердо убежден, это в справедливости тезиса о принципиальном равенстве перед лицом культуры человечества всего многообразия национальных музыкальных традиций, всего накопленного богатства мелодий, ритмов, тембров, тончайших поэтических откровений... Дело, по-моему, не в „совместимости” или „несовместимости” различных музыкальных систем, но в том, как и какими методами решается проблема взаимодействия и взаимовлияния культур разных в этническом и географическом отношении народов. Здесь все решает художественный такт и талант музыкального деятеля — композитора, исполнителя, педагога, теоретика — его ответственность перед искусством и творческая честность» [193а, с.13].</p><p>В основе любого вида искусства японцев можно обнаружить особый тип соотношения Единого и единичного. Возьмем самую раннюю категорию прекрасного — <em>моно-но аварэ</em>. Это понятие переводится у нас как «очарование вещей» (в «Большом японско-русском словаре» — «прелесть вещей»). <em>Моно</em> — «вещь», универсальное понятие, признак единства мира; оно приложимо не только к неодушевленным предметам, но и к одушевленным существам, не только к одушевленным существам, но и к абстрактным понятиям (если можно допустить существование абстракции в данной системе мышления), таким, как <em>дхарма. Моно-но аварэ</em> — это и нечто всеобщее, и индивидуальное свойство каждой вещи в отдельности. Моноцентрическая модель, тенденция к стяжению в одну точку («умаление», стяжение в центр круга дает возможность соприкоснуться с подлинной реальностью), сначала разбила <em>танку</em> на две части («верхнюю» строфу — <em>ками-но ку</em>, или <em>хокку</em>, и «нижнюю» — <em>симо-но ку</em>, или <em>агэку</em>) и привела к выделению верхнего трехстишия (<em>хокку</em>) в самостоятельный вид поэзии. Эта же склонность ума — сосредоточенность на одном — дает себя знать и в чайной церемонии, и в искусстве икэбана. «Один цветок лучше, чем сто, передает цветочность цветка», — говорит Кавабата. Именно один предмет, сосредоточенность на одном позволяют проникнуть в природу всеобщего.</p><p>И в прозе интравертная модель привела к самососредоточенности, к самобытию, самостоятельному существованию отдельных отрывков — <em>данов</em>, непосредственно между собой не связанных (или связанных по типу, о котором идет речь в «Аватаншака сутре»: каждая драгоценность отражает все остальные). <em>Дан</em> — буквально «ступень», горизонтальная строка в алфавите. Трудно найти адекватный перевод этого слова. Это и не «глава», ибо между <em>данами</em> нет той последовательной связи, которая соединяет главы, и не «параграф», ибо параграф в большей степени подчинен общей программе. Это та литературная единица, которая только и могла возникнуть на почве японской традиции.</p><p>Интравертность, сосредоточенность на внутреннем привела к своеобразному «дискретному» стилю, когда отдельные фрагменты (<em>даны</em>), обладая целостной природой, живут самостоятельной жизнью. «Дискретный» стиль характерен не только для древнекитайских даосских и конфуцианских текстов («Лунь юй», «Чжуан-цзы» и др.), но, можно сказать, для всей классической японской литературы. Подобный тип композиционной связи мы обнаруживаем и в таком виде прозы, как <em>дзуйхицу</em> (букв. «вслед за кистью»), сам характер которого предполагает фиксацию отрывочных впечатлений. По признанию писательницы Сэй Сёнагон, автора знаменитых «Записок у изголовья», она «записывала всякого рода удивительные вещи без всякой между ними связи и последовательности». Примерно ту же структуру находим и в классических японских повестях — <em>моногатари</em>. В «Исэ-моногатари» (X в.) каждый <em>дан</em> — самостоятельный эпизод, любовное похождение хэйанского кавалера. Внешние связи прерваны и сфокусированы, направлены внутрь, к центру, что придает <em>дану</em> целостный характер. Таким центром может служить <em>танка</em>. Прозаический текст подготавливает читателя к ее восприятию. Между <em>данами</em> существует тот тип связи, который впоследствии будет усовершенствован в <em>рэнга</em>. <em>Дан</em> может существовать самостоятельно, вернее, даны связаны между собой таким типом связи, который придает целому гибкий, подвижный характер, чтобы мысль читателя могла переноситься от одного <em>дана</em> к другому, не встречая препятствий на пути. Автор ведет в следующем <em>дане</em> речь не о том, о чем говорил в предыдущем, что создает впечатление завершенности предыдущего <em>дана</em> и независимости его от последующего или зависимости совсем на другом уровне, далеком от единства времени, места и действия, зависимости, которую еще нужно уметь обнаружить. Каждый <em>дан</em> имеет свое название, знаменующее новую ситуацию. Вместе с тем <em>даны</em> слажены, подчинены общему настрою. Но фабула, в нашем понимании, когда одно вытекает из другого по законам дискурсивным, когда сюжет распрямляется в линию — имеет начало, середину и конец (по Аристотелю, «целое есть то, что имеет начало, середину и конец»), — как правило, отсутствует.</p><p>В самом деле, если не было представления о поступательном характере движения, откуда мог появиться в литературе закон композиционной или сюжетной последовательности? Из общего представления о движении вытекало и понимание композиционной связи по принципу волнообразного движения (<em>харан</em>), отклика одного события на другое (<em>коо</em>) или резкого перехода от плавного движения сюжета (<em>като</em>) к внезапной ломке (<em>тондза</em>). «Очень важным для китайско-японской поэтики и любимым приемом является, — по замечанию Н.И. Конрада, — <em>ёха</em> — буквально „последние волны”. Это название стремится фигурально передать тот эффект, который получается, когда „сильные волны”, т.е. напряженные ситуации, уже проходят и сменяются „легким волнением”, как бы отзвуками этого напряжения. Большей частью это означает окончательную ликвидацию с сюжетной стороны не только основных мотивов произведения, но и побочных, медленное, как бы органическое завершение сюжета, с таким расчетом, чтобы конец казался по возможности естественным, как бы само собой „сходящим на нет”» [82, с.71-72]. В духе приема «последних волн» написаны, например, последние десять глав «Гэндзи-моногатари».</p>
<p>Иначе говоря, если для европейского литературного произведения типична линейная композиция — от начала к концу, то три самых общих приема композиции в японской литературе — <em>окори</em> (возникновение), <em>хари</em> (развертывание) и <em>мусуби</em> (узел) — приводят к связыванию концов и образованию круга.</p><p>Даже между <em>данами</em> самого, казалось бы, свободного, не обремененного правилами жанра, <em>дзуйхицу</em>, существует трудноуловимая внутренняя связь. Нельзя не согласиться с исследователем <em>дзуйхицу</em> В.Н. Гореглядом, оспаривающим мнение некоторых японских ученых о бесструктурности <em>дзуйхицу</em>, об отсутствии каких бы то ни было связей между <em>данами</em> [33, с.89-90]. <em>Даны</em> соединены хотя бы личностью автора, неповторимой манерой письма. Как ни кажутся разрозненными <em>даны</em> «Записок у изголовья» Сэй Сёнагон или «Записок от скуки» Кэнко-хоси, их стиль позволяет почти безошибочно определить, кому принадлежит тот или иной <em>дан</em>.</p><p>Вместе с тем авторы <em>дзуйхицу</em> действительно как бы намеренно непоследовательны, в каждом новом <em>дане</em> ведут речь о чем-то новом. В «Записках от скуки», по замечанию В.Н. Горегляда, «почти не встречаются рядом стоящие отрывки, точно совпадающие по теме. Возьмем, например, <em>даны</em> 71-74. С переходом от одного <em>дана</em> к другому здесь меняются и тематика, и стиль, и характер лексики.</p><p>Тема дана 71 — рассуждения об ассоциативном мышлении; дана 72 — неприятное и приятное; дана 73 — лживость и суесловие; дана 74 — суетность, бренность земной жизни. Дан 71 написан в спокойном тоне; дан 72 представляет перечисление с короткими синтаксическими построениями. Дан 71 написан в стиле хэйанской литературы, без единого китайского слова; дан 72 отражает влияние как лексики, так и синтаксиса китайского языка.</p><p>Тематико-стилистическое разнообразие данов, расположенных близко один от другого, наблюдается неизменно. Это своеобразный художественный прием, при помощи которого автор стремится избежать утомляющего читателя однообразия» [33, с.89].</p><p>Но прием ли? Не выражена ли в этом «приеме» особенность художественного мышления, воспринимающего мир как постоянную изменчивость, а каждую вещь — как микромир, что закономерно приводит к методу импровизации? Может ли структура мышления не сказаться на структуре литературного произведения? Может быть, у китайцев и японцев существовал иной тип отбора и расположения жизненного материала? Вспомним «Сицы чжуань»: «На небе создаются образы. На земле создаются формы. Так проявляются Перемены» [199, с.475]. Вспомним, что значит «образ»: «И потому счастье и несчастье — это образы потери и обретения. Сочувствие и скаредность — это образы печали и страха. Изменения — это образы движения туда-обратно. Твердое и мягкое — это образы дня и ночи» [199, с.481]. Значит, существовали сами по себе какие-то состояния, чувства печали, горя, радости, которые воплощались в конкретных, обыденных вещах. Какая-то эмоция служила фокусом, центральной точкой, вокруг которой концентрировались жизненные события, разнохарактерные выражения единичного состояния души. Это бросается в глаза, когда читаешь китайские <em>цзацзуань [5]</em>. И здесь в принципе отбора и расположения материала участвует та самая «случайность», о которой писал К.Г. Юнг в «Предисловии к „И цзин”» и которую он назвал принципом «синхронности»: «То, что мы называем случайностью, для этого своеобразного мышления является, судя по всему, главным принципом, а то, что мы превозносим как причинность, для них (китайцев. — <em>Т.Г.</em>) не имеет почти никакого значения... Их, видимо, интересует сама конфигурация случайных событий в момент наблюдения, а вовсе не гипотетические причины, которые якобы обусловили случайность» [215, с.591].</p><p>Правда, «случайность» — с нашей точки зрения, а с точки зрения китайцев, видимо, закономерность, только закономерность другого порядка, выявляющая иной тип связи (о чем и говорит «Сицы чжуань»). Пусть <em>цзацзуань</em> не занимают в китайской литературе большого места, но разве не такова же структура «Лунь юй»? Взять хотя бы первые строки: «Изучая, узнавать — разве это не наслаждение! Встретить друга, прибывшего издалека, — разве это не радость! Быть неизвестным, и не скорбеть — разве это не достойно цзюньцзы!» [146, т.1, с.2]. По сути, те же разные варианты одного и того же душевного состояния. Конфуций объединил их вместе, чтобы показать, в каких случаях человек испытывает эту ни с чем не сравнимую радость. Просто в <em>цзацзуань</em> структура выступает в более четком виде. Соединяются вместе самостоятельные, независимые друг от друга мысли или зависимые на уровне того ощущения, которое они вызывают в человеке: то, что «невыносимо», «досадно», «непристойно» и т.д., причем под общим заголовком подборки каждое изречение занимает самостоятельную строку.</p><p>Для нас подобный тип композиции настолько необычен, что даже «кажущийся беспорядок в построении изречений» представляется автору предисловия к сборнику <em>цзацзуань</em> И.Э. Циперович «преднамеренным художественным приемом» [187, с.11]. Хотя вначале и говорится: «Цзацзуань отличаются оригинальной литературной формой... только им свойственными стилистическими приемами» [187, с.6], но тут же автор называет «преднамеренным композиционным приемом» «пестроту, быструю смену тем и мотивов, их разноплановость, создающую обманчивое впечатление бессистемности и беспорядочности преподносимого материала» [187, с.9]. Видимо, действительно нелегко допустить мысль о возможности существования иного типа художественной структуры, не основанной на формально-логической обусловленности одного другим.</p><p>Итак, по-моему, не правы и те, кто настаивает на бесструктурности <em>дзуйхицу</em>, и те, кто находит в них «предварительный авторский план», возможность которого в своем интересном исследовании допускает В.Н. Горегляд [33, с.90]. Предварительный авторский план не есть непременное условие целого — тому немало примеров дает и европейская литература. Дзэнские художники достигали предельной целостности при полном отсутствии, даже невозможности заранее продуманного плана.</p><p>Накано Ёсио пишет: «Говорят, что одна из важных особенностей садового искусства японского типа заключается в том, что наблюдатель, где бы он ни стоял, никогда одним взглядом не осмотрит всего — всегда в какой-то одной части остается скрытая прелесть». То же самое, продолжает он, можно сказать и о <em>дзуйхицу</em>, интерес которых «заключается в изменении тем, скачках ассоциаций, юморе, рождающемся между строк, в глубине вкуса» (цит. по [33, с.90]).</p><p>Почему мы любим смотреть на небо, на движение облаков? Потому, что мы чувствуем движение, когда видим его. Японцы чувствуют движение, созерцая неподвижные камни. Секрет знаменитого «сада камней» Рёандзи в том и состоит, что, сосредоточившись на неподвижном, ощущаешь движение, космический ритм. Здесь нет намерения, но найдена гармония — не та, которую конструирует человеческий разум, а та, что заключена в самой природе. Камни спокойно лежат поодаль друг от друга, своим бесстрастием снимают напряжение, возвращают утраченное равновесие. С нашей точки зрения, здесь нет порядка, с точки зрения японцев, есть порядок, предусмотренный самой природой, который интуитивно уловил художник XV — начала XVI в. <em>Соами</em> — неупорядоченный порядок. Если почувствовать намерение, все пропадет. Но разве в самой природе есть намерение, разве ее гармония не самоестественна?</p>
<p><em>Даны</em> соединены между собой не замыслом автора, а его интуицией. Они как бы и вовсе не соединены, не мешают друг другу, или соединены на уровне традиционной структуры: каждый <em>дан</em> — сам по себе, живет своей жизнью, что не мешает ему жить жизнью других. Целостность достигается не обусловленностью последующего предыдущим, когда согласно логике характера или логике действия одно вытекает из другого, а свободным типом связи. Нет сюжетного единства, но есть единство настроения, окраски, есть связь по типу эха, резонанса, «единства духа» (<em>кокородзукэ</em>). Итак, не бесструктурность, а незнакомый или малознакомый европейскому искусству тип структуры [6].</p><p>В <em>моногатари</em> стихи и проза, картины и текст как бы существуют сами по себе, вместе с тем они нерасторжимы, лишь в сочетании друг с другом образуют целое.</p><p>По замечанию Макото Уэда, во времена Хэйана воспринимали мир в виде развернутого свитка: «Когда писатель изображал чью-нибудь жизнь, он прибегал к методу живописи на свитках — не только потому, что повести с картинками были очень популярны в те временя а потому, что таким был метод мышления. „Гэндзи” не составляет исключения. По своей структуре это собрание многочисленных эпизодов с красочными описаниями, яркими образами, мгновенными зарисовками. В нем отсутствует сюжет в современном понимании» [219, с.29].</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава 3 ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ. ТРАДИЦИОННАЯ СТРУКТУРА
Глава 3
ЧАСТЬ И ЦЕЛОЕ.
ТРАДИЦИОННАЯ СТРУКТУРА
Аристотель в «Политике» приходит к выводу: «Природа государства стоит впереди природы семьи и индивида: необходимо, чтобы целое предшествовало части». И в то же примерно время и о том же говорится в «Великом учении»: «Тот, кто хотел выявить перед миром духовную силу [1] древних, прежде [учился] управлять своим государством. Тот, кто хотел управлять своим государством, прежде устанавливал порядок в своей семье. Тот, кто хотел установить порядок в своей семье, прежде [учился] владеть самим собой. Тот, кто хотел владеть самим собой, прежде делал правым свое сердце. Тот, кто хотел сделать правым свое сердце, прежде делал искренними свои мысли. Тот, кто хотел сделать искренними свои мысли, прежде раскрывал свой ум. Раскрытие же ума зависит от постижения вещей.
Когда вещи постигнуты, ум раскрывается. Когда ум раскрывается, мысли делаются искренними. Когда мысли делаются искренними, сердце становится правым. Когда сердце становится правым, владеешь самим собой. Когда владеешь самим собой, в семье устанавливается порядок. Когда в семье устанавливается порядок, [должным образом] управляется государство. Когда [должным образом] управляется государство, Поднебесная живет в мире» [41, с.39-40].
Трудно не заметить разницу в самом подходе к вещам, в понимании целого. В одном случае — зависимость частей от целого, приоритет целого, в другом — отсутствие такой зависимости, иной тип связи: «природа государства» такова, какова природа семьи, а природа семьи такова, какова природа индивида, а природа индивида такова, какова природа его сердца, — одно другим обусловлено. Сердце — регулятор Вселенной. Именно в сердце заключены «пять постоянств» (у чан), и если сердце неискренне, люди не поступают сообразно с «пятью постоянствами», а если люди не поступают сообразно с «пятью постоянствами», то должным образом не управляется государство.
Почему «Великое учение» отсылает к примеру древних? Комментируя это место, Чжу Си говорит: «Небо посылает совершенномудрых, чтобы те научили людей раскрывать свою первоначальную природу, свои пять постоянств» [41, с.41]. Действительно, в тексте рядом с мин дэ, которое я перевела как «духовную силу», стоит слово мин, что значит «прояснять», «выявлять». Но выявить можно лишь то, что уже есть.
И греческий философ, и китайский мудрец — каждый унаследовал свою манеру мышления. Представление о части и целом возникло в древней Греции в связи с рационализацией сознания, когда появилось понятие цели, целесообразности. Если есть «начало», должна быть и конечная цель. «Самосец Пифагор, сын Мнесарха, — говорит Аэций, — первый назвавший философию этим именем, [признает] началами числа и заключающиеся в них соразмерности, которые он называет также гармониями, элементы же, называемые геометрическими, [он считает] состоящими из тех и других [начал]. Опять же [он принимает] в началах монаду и неопределенную диаду. Одно из начал у него устремляется к действующей и видовой причине, каковая есть бог-ум, другая же [относится] к причине страдательной и материальной, каковая есть видимый мир» [9, с.286]. И тот же Аэций говорит: «Ни одна вещь не возникает беспричинно, но все возникает на каком-нибудь основании и в силу необходимости» [9, с.327]. Соподчиненность частей в целом, по Аристотелю, обусловлена энтелехией, которая и выражает целевую причину. Чжуан-цзы же уверял: «Ведь нет ничего более целостного, чем небо и земля. Но разве [они] обладают целостностью оттого, что [сами] ее добиваются? Тот, кто познал великую целостность, ничего не добивается, ничего не теряет, ничего на оставляет. Из-за вещей не меняется, возвращается к самому себе и [становится] неисчерпаемым» [14, с.266].
Достаточно пристального взгляда на старый китайский или японский текст с его вертикальными строчками, расположенными сверху вниз (от неба к земле), где иероглифы непосредственно между собой не связаны где каждый знак — самостоятельная сущность, занимает свое особое положение в системе, чтобы представить, насколько китайцы и греки по-разному смотрели на вещи.
Дело тут не в разнице дедуктивного и индуктивного способов рассмотрения вещей. С точки зрения традиционного китайского и японского мышления ни целое не предшествует части, ни часть не предшествует целому, а «части» нет, есть целое. В зерне заключена Вселенная. Все едино, все есть огромный организм, самочувствие целого не может не сказаться на отдельных его клетках, а самочувствие отдельной клетки — на состоянии всего организма. Через все круги человеческого общения проходит одна нить, которая соединяет все с сердцем — с центром Вселенной — и с центром каждого существа в отдельности. Помните: «Если у Вселенной одно сердце, значит, каждое сердце — вселенная». Вновь — моноцентрическая модель. Интравертный тип связи инь-ян привел к самостоятельному существованию, к самобытию отдельного, к образованию соответствующей структуры: «одно во всем и всё в одном». Это чувство общечеловечно. Н.И. Гнедич в предисловии к переводу «Илиады» писал, что надобно переселиться в век Гомера, сделаться его современником, жить с его героями, чтобы хорошо понимать их. «Тогда мир, за три тысячи лет существовавший, не будет для нас мертвым и чуждым во всех отношениях, ибо сердце человеческое не умирает и не изменяется, ибо сердце не принадлежит ни нации, ни стране, но всем общее; оно и прежде билось теми же чувствами, кипело теми же страстями и говорило тем же языком» [32, т.2, с. VIII].
Строго говоря, к традиционной системе мышления японцев неприложимо ни понятие части, ни понятие целого. По мнению Судзуки, принцип «одно во всем и всё в одном» не поддается логическому обоснованию и доступен лишь мудрости — праджне, когда ум не прибегает ни к каким определениям. Эта особенность буддийского мышления не могла не привлечь внимание Ф.И. Щербатского: «Вообще в вопросе о соотношении между собою целого и его частей буддизм становился на ту точку зрения, что мы можем приписывать действительное истинное бытие только частям, и собственно только таким частям, которые, в свою очередь, из частей не состоят, то есть атомам, неделимым частицам. Материя слагается из атомов вещественных, материальных, а душа из атомов духовных. Как в куче зерна нет ничего более, кроме тех зерен, из которых она состоит, так в духовной личности нет ровно никакого плюса по сравнению с теми отдельными душевными элементами, или явлениями, из которых она слагается. Только наша привычка, или ограниченность нашего познания, приписывает целому какое-то особое бытие» [195, с.11-12]. Но буддисты же говорят: в одном зерне заключена Вселенная.
Обратим внимание на форму выражения мысли в греческом и китайском тексте — на разный рисунок, на расхождение в самом способе доказательств. Нить причин и следствий в «Великом учении» раскручивается то сюда, то туда, как челнок на ткацком станке. Я уже упоминала о своеобразии речи Конфуция: не одно вытекает из другого, а одно возвращается к другому по принципу движения туда-обратно.
Манера выражения Конфуция — своего рода стереотип, сохранявший силу на протяжении веков. Примерно в том же духе рассуждает Чжу Си: «Если не начать с „Да сюэ”, не постигнуть, схватив самое основное, тонкость и глубину „Лунь юй” и „Мэн-цзы”; если не обратиться к „Лунь юю” и „Мэн-цзы”, не дойти, пройдя через них, до „Чжун-юна”; если же не дойти до „Чжун-юна”, как можно понять Великую Основу, читать книги Поднебесной и рассуждать о делах Поднебесной?» (цит. по [80, с.189]). И опять — последующее не вытекает из предыдущего, а возвращается к предыдущему.
Структура мышления прежде всего проявляется в речевых оборотах, в расположении слов. В древнекитайских текстах вырисовывается структура, в основе которой лежит не линейная причинно-следственная связь, когда последующее вытекает из предыдущего, а такой тип связи, при котором последующее возвращается к предыдущему, идет ему навстречу. При встречном движении мысли последующее и предыдущее взаимопроникаются, образуя двусторонний тип связи в соответствии с моделью инь-ян: одно присутствует в другом.
В буддизме отразились традиционные индуистские представления. «Ты — одно с тем (tat tvam asi)» — сквозная мысль упанишад. «„Кто ты?” — [спрашивает луна]. — „Я есмь ты”, — [отвечает он, и она] отпускает его... Таково все, что существует. Все, что существует — это ты» [174, с.48-49]. Но если все Одно, «ты — одно с тем», то как же одно отличается от другого, как осуществляется процесс развития, немыслимый без наличия разного? Согласно махаяне, уникальность каждой формы обусловлена ее особым положением в системе неповторимым типом связи с другими формами или неповторимым сочетанием причин, вызвавших ее к жизни. Буддизм отрицает идею субстанциональности бытия, феноменальный мир существует благодаря действию закона всеобщей обусловленности, причинного возникновения (пратитья самутпада): «перед нами картина мира как волнующегося океана, в котором, как волны из глубины, постоянно откуда-то выкатываются отдельные элементы жизни. Эта волнующаяся поверхность представляет собою, однако, не хаос, а повинуется строгим законам причинности... Это учение о „совместно-зависимом рождении элементов” является самым центральным пунктом всего буддийского мировоззрения» [195, с.28-29]. С точки зрения большинства школ махаяны вещи несубстанциональны, пусты (шунья), не имеют самости. Нагарджуна в учении о «пустоте» (шуньявада) или «Срединном пути» (мадхьямика) отрицал самобытие (свабхава) любой вещи и считал ее существующей только по отношению к другим вещам. Особый тип связи всего со всем и обусловил особый тип структуры: «одно во всем и всё в одном».
В «Аватаншака сутре» Вселенная сравнивается с огромной сетью из драгоценных камней и хрусталя, которая блестит на восходе солнца, притом каждая драгоценность отражает все остальные. Это и есть дхармадхату — Вселенная. Ее Закон несводим к простой материальной причинности, а есть сама реальность, которая стоит над бытием и Небытием. «Как день не является причиной ночи, так и ночь не является причиной дня (хотя они постоянно следуют друг за другом) — такова природа дхарма-дхату... Эта высшая, изначальная причинность — внутренняя, а не внешняя. Можно сказать конвергенция всех вещей и есть причина каждой вещи в отдельности. Все зависит от Закона, так же как день и ночь зависят от вращения Земли» [241, с.35].
Такой тип связи, с одной стороны, предоставляет каждой вещи возможность быть самой собой, быть непосредственно связанной с абсолютом, с другой — делает каждую вещь зависимой от высшей причины. Вещь включена в систему и обречена подчиняться ее законам. Между миром и вещью, между миром и человеком нет дистанции, предоставляющей свободу выбора. Всякая надежда покорить, одолеть природу или быть независимым от нее воспринимается как чистая иллюзия, неведение (авидья).
«Аватаншака сутра» сближается с древними китайскими учениями, признавая не непосредственную зависимость вещей друг от друга, а их общую зависимость от высшей причины, от закона Единого. Конвергенция, сведение вещей к одному Закону, который и есть причина каждой вещи в отдельности, позволяет сохранять мировой порядок, уравновешенность вещей.
Учение японской буддийской секты Кэгон, взявшей за основу «Аватаншака сутру», признает принцип дзидзимугэ — взаимопроникновения всех вещей. Секта Кэгон проповедует единство истинно сущего и феноменального мира: ри и дзи — «два колеса телеги», благодаря их единству развиваются все формы жизни. Дзидзимугэ значит, что все вещи феноменального мира беспрепятственно взаимопереходят друг в друга.
Абсолют не существует сам по себе и присутствует в каждой вещи в полной мере, что и делает ее целостной, самососредоточенной — микромиром. Кокоро — точка соприкосновения с Высшим. Моноцентрическая модель (в каждой вещи — свой центр) привела к особому пониманию статуса самих вещей. «[Вещи] легки, неуловимы, — говорит Чжуан-цзы, — [но] каждая обладает своей сущностью; ни в древности, ни ныне одна не заменяет другую — нельзя [никакую вещь] умалить» [14, с.270]. Конечная цель китайских учений — интеграция единой для всех первоприроды (которая изначально Добра).
Дхарма — это и космический принцип, и «субстрат» каждой вещи в отдельности, высший безличный Закон Вселенной и психическое состояние индивида. У каждого случая своя дхарма. Как сказано в «Дхарма-сангити сутре», «будды рождаются дхармой и их слияние — дхарма. И все вещи, земные и неземные, рождаются дхармой, происходят из дхармы... Дхарма — одна для всех существ, она не различает низших, средних и высших. Дхарма — неделима» [207, с.52-53].
Все существа, без исключения, говорится в «Аватаншака сутре», обладают природой Будды, каждое связано со всеми остальными, каждое существование содержит в себе существование других. Каждый идет к освобождению своим путем, но, спасая себя, спасает других; спасая других, спасает мир, с которым связан неразрывными узами. Это основной постулат махаяны. Акцент на всеобщем сочетается с акцентом на индивидуальном: каждая малость есть микромир.
И дао — всеобщий, космический Закон, и Путь каждого существа в отдельности. У каждого — свое дао. Подобное соотношение Единого и единичного раскрывается уже в первом параграфе «Дао дэ цзин»: «Явленный путь (или путь, который может быть путем. — Т.Г.) не есть постоянный путь» [147, с.1] [2] Лао-цзы хочет сказать, что все видимое и слышимое, весь феноменальный мир, не есть истинное дао, но есть его проявление. Однако между истинным дао и феноменальным нет разрыва, нет дистанции, они есть Одно: постоянное дао — пусто, не имеет форм, но все оформляет и вне мира форм не существует. (Такая постановка вопроса недопустима с точки зрения формальной логики: «Невозможно, чтобы одно и то же вместе было и не было присуще одному и тому же и в одном и том же смысле» [10а, с.63], но допустима с точки зрения диалектической.)
Естественно, эту структуру не могли не унаследовать и сунские философы. С их точки зрения, по замечанию Н.И. Конрада, закон (ли) — не какая-то «особая сущность, из которой исходит все бытие, а нечто существующее в самих явлениях бытия — то, что делает каждое явление именно этим явлением, т.е. создает его «природу». Тем самым было провозглашено единство „естественного закона” (ли) и „природы вещей” (син). Насколько эти понятия стали репрезентативными для всего мышления сунских философов, показывает наиболее распространенное наименование их учения: синлисюэ — „учение о естественном законе и природе вещей”» [80, с.186]. И неоконфуцианский закон ли (яп. ри) присутствует в каждой вещи в полной мере. При склонности к интеграции общего, если бы не было акцента на индивидуальном, на неповторимости отдельного, образовалось бы мертвящее тождество.
Так как развитие вещи происходит за счет внутреннего источника, зависит от нее самой, то существование каждой вещи непосредственно не связано с существованием других вещей, т.е. вещь не нуждается во внешнем воздействии или противодействии для своего развития, ибо развивается сама.
Так как «это есть то», «одно во всем и все в одном». Вселенная — единый живой организм, каждая вещь непосредственно переживает состояние целого. Такая зависимость части от целого (часть и есть целое) создает своеобразный тип структуры, которую в какой-то мере можно охарактеризовать словами Гегеля: «Как говорит Лаплас, аналитик целиком отдается вычислению и упускает из виду задачу, т.е. общий обзор и зависимость отдельных моментов расчета от целого. Существенно не только понимание зависимости единичного от целого, но и то, что каждый момент сам по себе, независимо от целого, является целым. Это и есть углубление в предмет» [27, т.2, с.544]. Английский синолог Дж. Нидэм называет традиционный для китайцев принцип связи «непричинным», осуществляемым по принципу «эха», взаимного «отклика» вещей «того же рода» (тун лэй).
И древние греки, и средневековые мыслители выдвигали идею тождества макро- и микромира. Николай Кузанский говорил о совпадении «абсолютного минимума» с «абсолютным максимумом» — всем миром. И монады Лейбница — «сжатые вселенные». Но для китайцев и японцев принципиальная неделимость вещи на отдельные части, идея микромира была чем-то само собой разумеющимся с древнейших времен. (В Японии уже синтоизм верой в индивидуальное существование ками — в каждой вещи свое божество — подготовил сознание к восприятию идеи микромира.) Монада (греч. monos — «один», название единицы у древних греков) — единосущна, это — 1. Монады Лейбница — первичный духовный элемент, «малый мир», «единицы бытия», но они «не имеют окон» в окружающий мир, т.е. не связаны между собой Законом Вселенной. И хотя монады суть «зеркало неразрушимой Вселенной», которое отражает отношения мирового целого, они нуждаются во внешнем участии, в «богом предустановленной гармонии». Согласно же китайским учениям, микромир и макромир — недуальны, всё обладает структурой инь-ян, внутренним источником развития.
Идея Демокрита — «подобное стремится к подобному» — близка идее китайцев о влечении друг к другу вещей «того же рода» (тун лэй), но греки пришли к причинно-следственной, целенаправленной связи. Китайцы же, выдвинув идею «непричинной связи», развили ее в универсальную систему, согласно которой мир есть громадный организм, спонтанно развивающийся континуум, где все коррелятивно связано друг с другом в соответствии с моделью инь-ян. Все кооперируется во взаимном служении, притом каждая вещь, обладая относительной свободой, играет свою роль, в зависимости от положения в системе, «ни до, ни после других». Этот взгляд, по мнению Дж. Нидэма, созвучен современной науке [222, с.289-291]. Собственно, идея континуума естественно вытекала из идеи непрерывности, недуальности, понимания Небытия как потенциального бытия.
Об особом типе связи одного с другим в китайских учениях пишет и американский ученый Д. Боддэ: «Следует мыслить себе влечения этого рода как такие, которые осуществляются скорее по типу стихийного отклика (отклик одного струнного инструмента на другой с такой же высотой тона) или по типу взаимного притяжения (притяжение между железом и магнитным железняком), нежели по типу механического импульса (удар одного бильярдного шара по другому).
Ясно, что такие соотношения не только противоречат обычным категориям времени и пространства, абстрактного и конкретного, но также ликвидируют кажущийся разрыв между миром людей и миром природы. На самом деле эти два мира практически сливаются, образуя единый континуум, половины которого так тесно сплетены, что легчайшее натяжение или напряжение в одной стихийно вызывает соответствующее натяжение или напряжение в другой» (цит. по [85, с.113-114]).
Вспомним Лао-цзы: «Небесное дао подобно натягиванию лука. Когда опускается его верхняя часть, поднимается нижняя» [147, с.384]. Все в природе настолько взаимосвязано, что малейшее колебание не проходит бесследно. Тип структуры действительно не мог не отразиться на категориях времени и пространства. И то и другое имеет тенденцию к стяжению в точку, в центр круга, к полному исчезновению, ибо идеальное состояние — неощущение времени и пространства. Естественно, если ум настроен не расчленять, не делить целое на части, то и должно было появиться представление о времени как «вечном теперь» (нака-има), или «абсолютном настоящем».
Итак, если структура мышления и есть формообразующее начало, если под таким углом зрения люди смотрели на мир, то мы должны обнаружить ее в любом виде человеческого существования, будь то формы общежития, психология или статус индивида, ибо человек творит так, как он видит мир.
В статье «Индивидуум в махаянской философии» Уэда Ёсифуми говорит о статусе личности на Востоке: «Если мы полагаем, что множество [людей] есть не просто собрание индивидов, а именно такое собрание, которое отрицает индивид, значит, общество основано на отрицании индивида. Каждый индивид должен быть готов отказаться от своего благополучия, если того требует благополучие общества. Это значит, что один представляет всех, а все есть отрицание одного. Это означает самоотрицание, или несуществование субъекта (аnatman „не-я”), и существование общества или исторического мира.
Фа-цань, буддийский мыслитель, который внес ясность в структуру подобного соотношения одного и многих, назвал этот тип отношений взаимным становлением господина и вассала. В том случае, когда один представляет всех, каждый индивид соответственно есть Центр Вселенной. Когда индивид А — господин, все остальные индивиды и природа, т.е. весь мир, — его вассалы. В то же время А — вассал по отношению к Б и В, т.е. каждый индивид одновременно и господин и вассал» [3] [213, с.172]. Вновь мы имеем дело с моноцентрической моделью, самососредоточенностью, позволяющей индивиду чувствовать себя центром мироздания, не ощущать непосредственной зависимости от рядом стоящих людей и вместе с тем ощущать абсолютную зависимость от общей системы с ее установлениями не допускающими отклонений.
Подобная структура проявляет себя и в дзэн. Можно сказать, в дзэн принцип «одно во всем и всё в одном» получил наивысшее выражение. С точки зрения Судзуки, в дзэн каждый индивид представляет собой абсолютную сущность и благодаря существованию Пустоты (шунья) может в полной мере реализовать свою подлинную природу, то, что он есть в глубине своей. (Но не случайно у японцев развивается групповая логика, не позволяющая индивиду проявлять свою индивидуальность. Не случайно на первом месте пишется фамилия, на втором — имя; акцент на фамильном признаке, родовом. Общее — на первом месте, индивидуальное — на втором.)
Трудно переоценить значение этой проблемы. Она не только не утратила актуальности в наши дни, но я беру на себя смелость утверждать, что мы не поймем ни одного современного мыслителя Китая или Японии, каких бы взглядов он ни придерживался, не зная основ традиционных учений. Как можно понять, например, книгу Судзуки Тору «Мир эхо-бытия» (1967), не имея представления о «не-причинной связи», об интравертном характере противоположностей? «Эхо трансцендентной пустоты, точно круги по воде, распространяется от материи к жизни, от жизни к духу и обществу... Мир эхо — это мир истинного единения людей, мир гармонии свободной любви, в котором „я” и „ты”, опосредуемые вещами, пребывают в трансцендентном небытии, в абсолютной пустоте, в ничто. Он образует „истинную общность” как „товарищество” „я” и „ты”, объединяемых через вещи и пустоту» (цит. по [79, с.63]). И такие рассуждения — не особенность языка философа, близкого японской форме экзистенциализма, они вытекают из более или менее общего для японцев понимания Небытия как потенции бытия. Речь, таким образом, идет не о позиции того или иного автора, а об универсалиях мышления, без понимания которых невозможно подойти к решению проблем современной науки и практики.
Научное мышление пришло к признанию целостного, структурного подхода при изучении объектов любого рода в любой сфере научного знания, будь то философия, экология, генетика или психология. Наука стремится преодолеть антиномию целого и части. Отсюда — повышенный интерес современных ученых к традиционным восточным учениям.
Обратимся, наконец, к области искусства. Структура мышления, естественно, не может не сказаться на характере как поэтики в целом, так и отдельных видов искусства.
Начнем с музыки — наиболее «отвлеченного» искусства, и мы увидим, что в теории китайской и японской музыки присутствуют все элементы традиционной модели мира. Двенадцатиступенчатый звукоряд, соответствующий двенадцати месяцам года, состоит из двух «взаимопроникающих звукорядов» — инь (минорного) и ян (мажорного). Пять музыкальных тонов, составляющих систему китайской пентатоники, соответствуют «пяти элементам», «пяти постоянствам», пяти планетам, пяти цветам и т.д. (см. [112, табл.16]). При исполнении музыки «пять постоянств» находятся в равновесии. По наблюдению Н.А. Иофан, «Теория китаизированной музыки в Японии базировалась на широко распространенном в странах Древнего Востока принципе признания определяющей роли единого звука, т.е. звука, взятого отдельно. В этом и заключается коренное отличие теории музыки большинства стран Древнего Востока и античности, в которой главенствующая роль отводится мелодическому обороту» [53, с.28].
Действительно, грубо говоря, европейская музыка — это нечто созданное человеческим воображением, сконструированное, воссозданное после разложения на части целого, при этом звуки выстраиваются в соответствии с представлением о линейном движении. «Из определенного ритмического строя расположения частей, — пишет И. Маца, — возникал и закон уравновешенности, отличный от простой симметрии тем, что здесь имеет место динамичное взаимоотношение в виде нарастания или убывания частей в линейных, плоскостных, объемно-весовых, звуковых, а в конечном итоге в смысловых отношениях.
Так постепенно складывались, например, в музыке системы ладов, на их основе — мелодический строй, в поэзии — метрические системы, которые, как и музыкальные лады, приобретали и определенное для каждой системы смысловое значение, и эмоциональную окраску» [108, с.15]. В этом коренное различие структур. Одни не разделяли и не собирали части в целое, музыкальный образ разрастался из одной точки, из единого звука, или, как говорится в древнейшем китайском музыкальном трактате «Юэ цзи», «из сердца человека» — в соответствии с моноцентрической моделью, и это придавало отдельному звуку самососредоточенный характер. Другие расчленяли, чтобы вновь соединить, но (уже в своем порядке, согласно собственному представлению о гармонии, и этим создавали нечто новое, самостоятельно бытующее — «вторую природу».
Иван Вандор, итальянский композитор и музыковед, рассказывая о тибетской буддийской музыке, говорит: исполнители в стиле ян поют «низкими гортанными голосами, выпевая слоги очень медленно... Вероятно, это в какой-то мере связано с тантрической идеей о том, что, чем ниже звук, тем он „нематериальнее” и ближе к молчанию. Удивительным результатом такой тренировки является то, что голос получает возможность производить вместе с основной нотой дополнительные обертоны и каждый певец становится, так сказать, человеком-хором.
Однако эта вокальная техника не является исключительным достоянием одного Тибета: нечто подобное можно встретить также в Монголии и некоторых районах Сибири» [23, с.30].
Нередко пишут об импровизационном характере восточной музыки. На Востоке музыкант обозначает мелодию лишь приблизительно и обучается музыке не чтением по нотам, а слушая исполнение учителя. Обучение на слух позволяет ему достигать редкой изысканности. Японская классическая музыка была безымянной, передавалась почти в неизменном виде из поколения в поколение. «Музыкальная композиция могла зависеть от погоды или от времени года. Для того чтобы оценить по достоинству эту музыку, нужно иметь хотя бы некоторое представление о том, каким путем или какими путями создавал каждый музыкант свою неповторимую музыку» [210, с.16]. И склонность к музыкальной импровизации можно объяснить особенностями традиционной структуры: исполнитель самососредоточен, что позволяет ему занимать относительно свободное положение в системе «ни до, ни после других», быть предоставленным самому себе. Отсюда — непривязанность к внешнему знаку: отсутствие нот, свобода волеизлияния. Но он не может выйти за пределы круга, нарушить нормы общепринятого, что ограничивает фантазию. И здесь традиционное сочетание свободы и несвободы.
Несоответствие основ сочинения музыки на Западе и Востоке привело поначалу к нетерпимому отношению музыкантов друг к другу. В книге «Вечера в оркестре» (1853) Гектор Берлиоз писал о китайской музыке: «Напев, гротескный и даже весьма неприятный, заканчивался, как в любом нашем самом пошлом романсе, на ключевой ноте; ни разу не отклонился он от тональности и лада, заданных в самом начале. Дробный, монотонный по ритмическому рисунку аккомпанемент исполнялся... в полнейшем диссонансе с нотами голоса... Музыка у китайцев и индийцев, если бы она у них вообще была, походила бы на нашу; но в этой области они пребывают в полнейшем мраке варварства и инфантильного невежества, сквозь которые едва пробиваются малочисленные, неуклюжие и неуверенные ростки. Народы Востока называют музыкой то, что мы назвали бы шумом» (цит. по [190, с.26]). А Мухаммед Зерукки в статье об арабской музыке так передает отношение восточного человека к европейской музыке: «Его, привыкшего к одноголосию, когда все музыканты играют в унисон, как бы декламируя одно стихотворение, сбивают с толку эти скрещивающиеся, противоречивые, наскакивающие друг на друга звуки. Его мысли в смятении, он старается уловить то течение музыкальной фразы, то звучание определенного инструмента, тщетно пытаясь разобраться в том, что происходит.
Западный оркестр для него — не единое целое; ему представляется, что каждый музыкант бормочет на своем собственном языке, совершенно не заботясь о других и думая только о себе» (цит. по [190, с.26-27]). Образно сравнил музыку Запада и Востока Тагор: «Мир днем похож на европейскую музыку: могучее течение широкой гармонии, состоящей из созвучий и диссонансов... А ночь — это индийская музыка, чистая, глубокая и нежная рага [4]. И та и другая музыка волнует нас, но по духу они несовместимы. С этим ничего не поделаешь Природа изначально разделена: день и ночь, единство и многообразие, конечное и бесконечное» (цит. по [190, с.30]).
Некоторые японские музыковеды, выступая на состоявшейся в 1968 г. в Токио конференции ЮНЕСКО «Культурные связи Японии и Запада за 100 лет», выражали сомнение в возможности западно-восточного синтеза в музыке именно потому, что японская традиция издавна рассматривает человека как часть природы, западная же противопоставляет человека природе как демиурга, способного подчинить природу своей воле. И все же немало людей верит в возможность и благотворность синтеза. Процесс взаимопроникновения в любой сфере духовной жизни становится реальным потому, что сами люди начинают иначе смотреть на вещи, внутри самих художественных систем происходят перемены. Таким европейским композиторам, как Бэла Барток, близка японская музыка, потому что они отошли от системы ладов, как бы высвободили звук.
По мнению современного композитора Тору Такэмицу, европейская музака отличается от японской, как абстрактная от конкретной (его собственные сочинения называются «Музыка воды», «Музыка дерева» и т.д.), но совместить эти два мира возможно. Меняются люди, преодолевая односторонность и самомнение, а это первое условие сближения. Хотелось бы напомнить слова Дмитрия Шостаковича: «Для меня далеко не ясен вопрос о так называемой „несовместимости” модальных и гармоничных систем мышления, о „вреде или пользе”, которые приносят культурному наследию стран Востока приемы полифонического или гармонического развития, присущие музыке европейской.
Но в чем я твердо убежден, это в справедливости тезиса о принципиальном равенстве перед лицом культуры человечества всего многообразия национальных музыкальных традиций, всего накопленного богатства мелодий, ритмов, тембров, тончайших поэтических откровений... Дело, по-моему, не в „совместимости” или „несовместимости” различных музыкальных систем, но в том, как и какими методами решается проблема взаимодействия и взаимовлияния культур разных в этническом и географическом отношении народов. Здесь все решает художественный такт и талант музыкального деятеля — композитора, исполнителя, педагога, теоретика — его ответственность перед искусством и творческая честность» [193а, с.13].
В основе любого вида искусства японцев можно обнаружить особый тип соотношения Единого и единичного. Возьмем самую раннюю категорию прекрасного — моно-но аварэ. Это понятие переводится у нас как «очарование вещей» (в «Большом японско-русском словаре» — «прелесть вещей»). Моно — «вещь», универсальное понятие, признак единства мира; оно приложимо не только к неодушевленным предметам, но и к одушевленным существам, не только к одушевленным существам, но и к абстрактным понятиям (если можно допустить существование абстракции в данной системе мышления), таким, как дхарма. Моно-но аварэ — это и нечто всеобщее, и индивидуальное свойство каждой вещи в отдельности. Моноцентрическая модель, тенденция к стяжению в одну точку («умаление», стяжение в центр круга дает возможность соприкоснуться с подлинной реальностью), сначала разбила танку на две части («верхнюю» строфу — ками-но ку, или хокку, и «нижнюю» — симо-но ку, или агэку) и привела к выделению верхнего трехстишия (хокку) в самостоятельный вид поэзии. Эта же склонность ума — сосредоточенность на одном — дает себя знать и в чайной церемонии, и в искусстве икэбана. «Один цветок лучше, чем сто, передает цветочность цветка», — говорит Кавабата. Именно один предмет, сосредоточенность на одном позволяют проникнуть в природу всеобщего.
И в прозе интравертная модель привела к самососредоточенности, к самобытию, самостоятельному существованию отдельных отрывков — данов, непосредственно между собой не связанных (или связанных по типу, о котором идет речь в «Аватаншака сутре»: каждая драгоценность отражает все остальные). Дан — буквально «ступень», горизонтальная строка в алфавите. Трудно найти адекватный перевод этого слова. Это и не «глава», ибо между данами нет той последовательной связи, которая соединяет главы, и не «параграф», ибо параграф в большей степени подчинен общей программе. Это та литературная единица, которая только и могла возникнуть на почве японской традиции.
Интравертность, сосредоточенность на внутреннем привела к своеобразному «дискретному» стилю, когда отдельные фрагменты (даны), обладая целостной природой, живут самостоятельной жизнью. «Дискретный» стиль характерен не только для древнекитайских даосских и конфуцианских текстов («Лунь юй», «Чжуан-цзы» и др.), но, можно сказать, для всей классической японской литературы. Подобный тип композиционной связи мы обнаруживаем и в таком виде прозы, как дзуйхицу (букв. «вслед за кистью»), сам характер которого предполагает фиксацию отрывочных впечатлений. По признанию писательницы Сэй Сёнагон, автора знаменитых «Записок у изголовья», она «записывала всякого рода удивительные вещи без всякой между ними связи и последовательности». Примерно ту же структуру находим и в классических японских повестях — моногатари. В «Исэ-моногатари» (X в.) каждый дан — самостоятельный эпизод, любовное похождение хэйанского кавалера. Внешние связи прерваны и сфокусированы, направлены внутрь, к центру, что придает дану целостный характер. Таким центром может служить танка. Прозаический текст подготавливает читателя к ее восприятию. Между данами существует тот тип связи, который впоследствии будет усовершенствован в рэнга. Дан может существовать самостоятельно, вернее, даны связаны между собой таким типом связи, который придает целому гибкий, подвижный характер, чтобы мысль читателя могла переноситься от одного дана к другому, не встречая препятствий на пути. Автор ведет в следующем дане речь не о том, о чем говорил в предыдущем, что создает впечатление завершенности предыдущего дана и независимости его от последующего или зависимости совсем на другом уровне, далеком от единства времени, места и действия, зависимости, которую еще нужно уметь обнаружить. Каждый дан имеет свое название, знаменующее новую ситуацию. Вместе с тем даны слажены, подчинены общему настрою. Но фабула, в нашем понимании, когда одно вытекает из другого по законам дискурсивным, когда сюжет распрямляется в линию — имеет начало, середину и конец (по Аристотелю, «целое есть то, что имеет начало, середину и конец»), — как правило, отсутствует.
В самом деле, если не было представления о поступательном характере движения, откуда мог появиться в литературе закон композиционной или сюжетной последовательности? Из общего представления о движении вытекало и понимание композиционной связи по принципу волнообразного движения (харан), отклика одного события на другое (коо) или резкого перехода от плавного движения сюжета (като) к внезапной ломке (тондза). «Очень важным для китайско-японской поэтики и любимым приемом является, — по замечанию Н.И. Конрада, — ёха — буквально „последние волны”. Это название стремится фигурально передать тот эффект, который получается, когда „сильные волны”, т.е. напряженные ситуации, уже проходят и сменяются „легким волнением”, как бы отзвуками этого напряжения. Большей частью это означает окончательную ликвидацию с сюжетной стороны не только основных мотивов произведения, но и побочных, медленное, как бы органическое завершение сюжета, с таким расчетом, чтобы конец казался по возможности естественным, как бы само собой „сходящим на нет”» [82, с.71-72]. В духе приема «последних волн» написаны, например, последние десять глав «Гэндзи-моногатари».
Иначе говоря, если для европейского литературного произведения типична линейная композиция — от начала к концу, то три самых общих приема композиции в японской литературе — окори (возникновение), хари (развертывание) и мусуби (узел) — приводят к связыванию концов и образованию круга.
Даже между данами самого, казалось бы, свободного, не обремененного правилами жанра, дзуйхицу, существует трудноуловимая внутренняя связь. Нельзя не согласиться с исследователем дзуйхицу В.Н. Гореглядом, оспаривающим мнение некоторых японских ученых о бесструктурности дзуйхицу, об отсутствии каких бы то ни было связей между данами [33, с.89-90]. Даны соединены хотя бы личностью автора, неповторимой манерой письма. Как ни кажутся разрозненными даны «Записок у изголовья» Сэй Сёнагон или «Записок от скуки» Кэнко-хоси, их стиль позволяет почти безошибочно определить, кому принадлежит тот или иной дан.
Вместе с тем авторы дзуйхицу действительно как бы намеренно непоследовательны, в каждом новом дане ведут речь о чем-то новом. В «Записках от скуки», по замечанию В.Н. Горегляда, «почти не встречаются рядом стоящие отрывки, точно совпадающие по теме. Возьмем, например, даны 71-74. С переходом от одного дана к другому здесь меняются и тематика, и стиль, и характер лексики.
Тема дана 71 — рассуждения об ассоциативном мышлении; дана 72 — неприятное и приятное; дана 73 — лживость и суесловие; дана 74 — суетность, бренность земной жизни. Дан 71 написан в спокойном тоне; дан 72 представляет перечисление с короткими синтаксическими построениями. Дан 71 написан в стиле хэйанской литературы, без единого китайского слова; дан 72 отражает влияние как лексики, так и синтаксиса китайского языка.
Тематико-стилистическое разнообразие данов, расположенных близко один от другого, наблюдается неизменно. Это своеобразный художественный прием, при помощи которого автор стремится избежать утомляющего читателя однообразия» [33, с.89].
Но прием ли? Не выражена ли в этом «приеме» особенность художественного мышления, воспринимающего мир как постоянную изменчивость, а каждую вещь — как микромир, что закономерно приводит к методу импровизации? Может ли структура мышления не сказаться на структуре литературного произведения? Может быть, у китайцев и японцев существовал иной тип отбора и расположения жизненного материала? Вспомним «Сицы чжуань»: «На небе создаются образы. На земле создаются формы. Так проявляются Перемены» [199, с.475]. Вспомним, что значит «образ»: «И потому счастье и несчастье — это образы потери и обретения. Сочувствие и скаредность — это образы печали и страха. Изменения — это образы движения туда-обратно. Твердое и мягкое — это образы дня и ночи» [199, с.481]. Значит, существовали сами по себе какие-то состояния, чувства печали, горя, радости, которые воплощались в конкретных, обыденных вещах. Какая-то эмоция служила фокусом, центральной точкой, вокруг которой концентрировались жизненные события, разнохарактерные выражения единичного состояния души. Это бросается в глаза, когда читаешь китайские цзацзуань [5]. И здесь в принципе отбора и расположения материала участвует та самая «случайность», о которой писал К.Г. Юнг в «Предисловии к „И цзин”» и которую он назвал принципом «синхронности»: «То, что мы называем случайностью, для этого своеобразного мышления является, судя по всему, главным принципом, а то, что мы превозносим как причинность, для них (китайцев. — Т.Г.) не имеет почти никакого значения... Их, видимо, интересует сама конфигурация случайных событий в момент наблюдения, а вовсе не гипотетические причины, которые якобы обусловили случайность» [215, с.591].
Правда, «случайность» — с нашей точки зрения, а с точки зрения китайцев, видимо, закономерность, только закономерность другого порядка, выявляющая иной тип связи (о чем и говорит «Сицы чжуань»). Пусть цзацзуань не занимают в китайской литературе большого места, но разве не такова же структура «Лунь юй»? Взять хотя бы первые строки: «Изучая, узнавать — разве это не наслаждение! Встретить друга, прибывшего издалека, — разве это не радость! Быть неизвестным, и не скорбеть — разве это не достойно цзюньцзы!» [146, т.1, с.2]. По сути, те же разные варианты одного и того же душевного состояния. Конфуций объединил их вместе, чтобы показать, в каких случаях человек испытывает эту ни с чем не сравнимую радость. Просто в цзацзуань структура выступает в более четком виде. Соединяются вместе самостоятельные, независимые друг от друга мысли или зависимые на уровне того ощущения, которое они вызывают в человеке: то, что «невыносимо», «досадно», «непристойно» и т.д., причем под общим заголовком подборки каждое изречение занимает самостоятельную строку.
Для нас подобный тип композиции настолько необычен, что даже «кажущийся беспорядок в построении изречений» представляется автору предисловия к сборнику цзацзуань И.Э. Циперович «преднамеренным художественным приемом» [187, с.11]. Хотя вначале и говорится: «Цзацзуань отличаются оригинальной литературной формой... только им свойственными стилистическими приемами» [187, с.6], но тут же автор называет «преднамеренным композиционным приемом» «пестроту, быструю смену тем и мотивов, их разноплановость, создающую обманчивое впечатление бессистемности и беспорядочности преподносимого материала» [187, с.9]. Видимо, действительно нелегко допустить мысль о возможности существования иного типа художественной структуры, не основанной на формально-логической обусловленности одного другим.
Итак, по-моему, не правы и те, кто настаивает на бесструктурности дзуйхицу, и те, кто находит в них «предварительный авторский план», возможность которого в своем интересном исследовании допускает В.Н. Горегляд [33, с.90]. Предварительный авторский план не есть непременное условие целого — тому немало примеров дает и европейская литература. Дзэнские художники достигали предельной целостности при полном отсутствии, даже невозможности заранее продуманного плана.
Накано Ёсио пишет: «Говорят, что одна из важных особенностей садового искусства японского типа заключается в том, что наблюдатель, где бы он ни стоял, никогда одним взглядом не осмотрит всего — всегда в какой-то одной части остается скрытая прелесть». То же самое, продолжает он, можно сказать и о дзуйхицу, интерес которых «заключается в изменении тем, скачках ассоциаций, юморе, рождающемся между строк, в глубине вкуса» (цит. по [33, с.90]).
Почему мы любим смотреть на небо, на движение облаков? Потому, что мы чувствуем движение, когда видим его. Японцы чувствуют движение, созерцая неподвижные камни. Секрет знаменитого «сада камней» Рёандзи в том и состоит, что, сосредоточившись на неподвижном, ощущаешь движение, космический ритм. Здесь нет намерения, но найдена гармония — не та, которую конструирует человеческий разум, а та, что заключена в самой природе. Камни спокойно лежат поодаль друг от друга, своим бесстрастием снимают напряжение, возвращают утраченное равновесие. С нашей точки зрения, здесь нет порядка, с точки зрения японцев, есть порядок, предусмотренный самой природой, который интуитивно уловил художник XV — начала XVI в. Соами — неупорядоченный порядок. Если почувствовать намерение, все пропадет. Но разве в самой природе есть намерение, разве ее гармония не самоестественна?
Даны соединены между собой не замыслом автора, а его интуицией. Они как бы и вовсе не соединены, не мешают друг другу, или соединены на уровне традиционной структуры: каждый дан — сам по себе, живет своей жизнью, что не мешает ему жить жизнью других. Целостность достигается не обусловленностью последующего предыдущим, когда согласно логике характера или логике действия одно вытекает из другого, а свободным типом связи. Нет сюжетного единства, но есть единство настроения, окраски, есть связь по типу эха, резонанса, «единства духа» (кокородзукэ). Итак, не бесструктурность, а незнакомый или малознакомый европейскому искусству тип структуры [6].
В моногатари стихи и проза, картины и текст как бы существуют сами по себе, вместе с тем они нерасторжимы, лишь в сочетании друг с другом образуют целое.
По замечанию Макото Уэда, во времена Хэйана воспринимали мир в виде развернутого свитка: «Когда писатель изображал чью-нибудь жизнь, он прибегал к методу живописи на свитках — не только потому, что повести с картинками были очень популярны в те временя а потому, что таким был метод мышления. „Гэндзи” не составляет исключения. По своей структуре это собрание многочисленных эпизодов с красочными описаниями, яркими образами, мгновенными зарисовками. В нем отсутствует сюжет в современном понимании» [219, с.29]. | false |
Японская художественная традиция | Григорьева Татьяна Петровна | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ</h1>
<section class="px3 mb4">
<p><em>Аварэ</em> — восклицание, выражающее восторг.</p><p><em>Авидья</em> (санскр.) — неведение, непросветленность, незнание подлинной природы вещей.</p><p><em>Агэку</em> — нижнее двустишие <em>танки</em> (14 слогов).</p><p><em>Акарма</em> (санскр.) — правильное действие, не обусловленное <em>кармой</em>.</p><p><em>Анатман</em> (санскр.) — см. <em>муга</em>.</p><p><em>Архат</em> (санскр.) — в хинаянском буддизме святой, освободившийся от желаний, достигший высшей степени просветления. Архат остается в <em>сансаре</em>, но не подвержен закону <em>кармы</em>. Архатство — состояние, позволяющее прервать обусловленную <em>кармой</em> цепь рождений и смертей.</p><p></p><p><em>Би</em> — прекрасное, красота, которая одна для всех, у каждого своя.</p><p><em>Бо</em> (кит.) — «Разрушение», название 23-й гексаграммы «И цзин».</p><p><em>Бодхисаттва</em> (санскр.) — тот, кто достиг просветления, но не становится буддой, помогает освобождению других.</p><p><em>Боцурисо</em> — букв. «скрытый идеал», метод неявного, ненавязчивого описания, когда идея не выражается прямо.</p><p><em>Буммэй каика</em> — «освоение цивилизаций», один из лозунгов Мэйдзи.</p><p><em>Буси</em> — самурай, воин.</p><p><em>Бусидо</em> — букв. «путь самурая», нормы поведения, которым должен следовать самурай.</p>
<p></p><p><em>Ва</em> — гармония.</p><p><em>Вагаку</em> — «японская наука», изучает письменные памятники японской древности.</p><p><em>Вагакуся</em> — представители «японской науки».</p><p><em>Вака</em> — японские стихи (в отличие от <em>канси</em> — китайских стихов).</p><p><em>Вакон ёсай</em> (<em>ёдзай</em>) — «японская душа, европейские знания», один из лозунгов Мэйдзи.</p><p><em>Вакон кансай</em> — «японская душа, китайские знания».</p><p><em>Вакэй-сэйдзяку</em> — четыре принципа чайной церемонии: гармония, почтительность, чистота, спокойствие.</p><p><em>Ватакуси сёсэцу</em> — «повесть о себе».</p><p><em>Виджняна</em> (санскр.) — сознание, которое разделяет, классифицирует; конкретное знание.</p><p><em>Вивикта-дхарма</em> (санскр.) — просветленное одиночество.</p><p><em>Вэй</em> (кит.) — деяние, действие (антоним <em>увэй</em>).</p><p></p><p><em>Ги</em> (кит. <em>и</em>) — «долг-справедливость», одно из «пяти постоянств» неотъемлемое от «человечности».</p><p><em>Гуа</em> (кит.) — символ «И цзин», гексаграмма.</p><p><em>Гэй</em> — мастерство, исполнительское искусство.</p><p><em>Гэмбун итти тай</em> — «единство письменного и разговорного языка», принцип, выдвинутый японскими писателями в поисках современной литературной формы.</p><p><em>Гэнь</em> (кит.) — «Сосредоточенность», название 52-й гексаграммы «И цзин».</p><p><em>Гэсаку</em> — «развлекательная литература».</p><p></p><p><em>Дайгидан</em> — «Великое сомнение», один из трех принципов <em>дзэн</em> (состояние, «когда горы кажутся горами, потом перестают казаться горами, а потом опять кажутся горами»).</p><p><em>Дайсинко</em> — «Великая вера», один из трех принципов <em>дзэн</em> (вера в то, что всё обладает природой Будды).</p><p><em>Дайфунсин</em> — «Великая решимость», одни из трех принципов в практике <em>дзэн</em>.</p><p><em>Дан</em> — композиционная единица прозаических произведений японской литературы, букв. «ступень», горизонтальная строка в японском алфавите.</p><p><em>Дао</em> (кит.) — букв. «путь», одно из главных понятий китайских учений (Путь мира в целом и каждой вещи в отдельности).</p><p><em>Датун</em> (кит.) — «Великое единение», состояние всеобщего благоденствия (описанное в «Ли-цзы»).</p><p><em>Дзадзэн</em> — поза сосредоточения в <em>дзэн</em>: сидеть, полузакрыв глаза, скрестив ноги, выпрямив спину, установив равномерное дыхание.</p><p><em>Дзёрури</em> — вид песенного сказа, исполняемого в театре кукол под речитатив.</p><p><em>Дзё-ха-кю</em> — закон ритмической организации действа в театре Но и других видах японского искусства. <em>Дзё</em> — медленное вхождение, <em>ха</em> — резкий перелом, <em>кю</em> — стремительное движение; переход от замедленного, уравновешенного действия к быстрому и энергичному.</p><p><em>Дзи</em> — расчлененный мир конкретных форм, букв. «дело, событие».</p><p><em>Дзин</em> (кит. <em>жэнь</em>) — «человечность», одно из «пяти постоянства, врожденных свойств изначальной природы: человек, Срединный между Небом и Землей, призван уравновешивать мир.</p><p><em>Дзидаймоно</em> — исторические драмы.</p><p><em>Дзидзимугэ</em> — принцип взаимопроницаемости, взаимоперехода одних форм в другие.</p><p><em>Дзицу</em> — то, что есть, явленное; в противоположность <em>кё</em> — Пустоте.</p><p><em>Дзуйхицу</em> — букв. «вслед за кистью», популярный в Японии вид эссеистических произведений.</p><p><em>Дзэн</em> (санскр.<em> дхьяна</em>, кит.<em> чань</em>) — «сосредоточение», учение о достижении озарения (<em>сатори</em>), состояния незамутненности, неразличения — «не-я» (<em>муга</em>), когда выявляется подлинная природа всего.</p><p><em>Дзюдо</em> — название японской борьбы, букв. «путь мягкости», уступчивости, что значит побеждать, не нападая.</p><p><em>Дзюн-гяку</em> — принцип движения туда-обратно, лежащий в основе традиционных представлений китайцев и японцев о типе всеобщего развития.</p><p><em>Дори</em> (кит. <em>даоли</em>) — естественный порядок вещей, путь правильного поведения, ненарушения природного ритма.</p><p><em>Дукха</em> (санскр.) — «страдание», первая из четырех «благородных истин», открывшихся Будде в момент просветления: «жизнь есть страдание (дукха)».</p><p><em>Дотоку</em> (кит. <em>даодэ</em>) — путь и его конкретное проявление; правильный путь, которому должен следовать человек.</p><p><em>Дхарма</em> (санскр.) — букв. «носитель» своего признака, постоянного свойства: в отличие от субстанции, которая содержит многие качества, <em>дхарма</em> — единичный элемент. Вступая в разные сочетания, <em>дхармы</em> образуют все вещи. <em>Дхарма</em> — и элементы бытия, и космический закон, и учение Будды.</p><p><em>Дхарма-дхату</em> (санскр.) — сфера действия <em>дхармы</em> — космического закона; вселенная, феноменальный мир.</p><p><em>Дхармата</em> (санскр.) — подлинная природа вещей; согласно «Ланкаватара сутре» — спонтанность.</p><p><em>Дхьяна</em> (санскр.) — см. <em>дзэн</em>.</p><p><em>Дэ</em> (кит.) — <em>дао</em>, проявленное в действии, в конкретном деянии.</p><p></p><p><em>Ё</em> (кит. <em>ян</em>) — одно из двух космических начал; вместе <em>с инь</em> организует жизнь во вселенной; олицетворяет свет, движение, напряжение, мужское начало.</p><p><em>Ёдзё</em> — букв. «избыточные», не выраженные эмоции, призванные вызвать «душевный отклик», возбудить воображение. Один из основных приемов японской поэтики.</p><p><em>Ёкёку</em> — «музыкальная пьеса для пения», пьесы театра Но.</p><p><em>Ёмихон</em> — «книги для чтения», один из видов литературы горожан XVIII в.</p><p><em>Ёха</em> — букв. «последние волны», прием композиционного завершения в классической прозе.</p><p><em>Ёхаку</em> — пустое, незаполненное место; прием недомолвки, недосказанности в традиционной японской живописи.</p><p><em>Ёю</em> — духовная свобода, несвязанность, непринужденность (характерные черты школы <em>ёюха</em> — ирония и полная искренность).</p><p></p><p><em>Жэнь</em> (кит.) — см. <em>дзин</em>.</p><p></p><p><em>И</em> (кит.) — «перемены», законы изменения вещей, неизбежной смены одной ситуации другой, расписанные в 64 гексаграммах «И цзин».</p><p><em>И</em> (кит.) — см. <em>ги</em>.</p><p><em>Икэбана</em> — композиция из цветов; один из видов дзэнского искусства.</p><p><em>Инга</em> — закон причинности.</p><p><em>Иннэн</em> — закон причинной зависимости.</p><p><em>Ин</em> (кит. <em>инь</em>) — одно из двух космических начал, вместе с <em>ян</em> организует жизнь во вселенной; олицетворяет тьму, покой, податливость, женское начало. Закон взаимодействия <em>инь-ян</em> определяет структуру японского искусства. (Как говорил Рикю, и ритм чайной церемонии обусловлен переходом от равновесия и спокойствия — <em>инь</em> к веселости и бодрости — <em>ян</em>.).</p><p><em>Инъё</em> — наука о взаимодействии <em>инь-ян</em> в различных сферах жизни.</p><p><em>Исин</em> — «обновление», название переворота Мэйдзи, который привел к свержению сёгуната и установлению новой формы правления.</p><p><em>Итинё</em> — единая <em>татхата</em>.</p><p></p><p><em>Кабуки</em> — букв. «искусство песни и танца» — вид театрального действия, возникший в период расцвета городской культуры.</p><p><em>Кало-насти</em> (санскр.) — отсутствие времени, вечность.</p><p><em>Кальпа</em> (санскр.) — один из циклов существования мира.</p><p><em>Ками</em> (кит. <em>шэнь</em>) — божество, душа вещей.</p><p><em>Кана-дзоси</em> — «рассказы на кана» (<em>кана</em> — японская слоговая азбука).</p><p><em>Кангаку</em> — «китайская наука», изучающая памятники китайской классики.</p><p><em>Кангакуся</em> — представители «китайской науки».</p><p><em>Кандзэн тёаку</em> — «поощрение добра и порицание зла», принцип, лежавший в основе «книг для чтения».</p>
<p><em>Карма</em> (санскр.) — букв. «действие», организующий элемент или формирующая сила. От <em>кармы</em> зависит новообразование дхарм; <em>карма</em> наследуется от предыдущих существований, которые обусловливают настоящее существование; настоящее существование определяет последующую <em>карму</em>.</p><p><em>Ката</em> — каноническая поза, стиль игры в японском театре.</p><p><em>Катаги-моно</em> — «повести о нравах».</p><p><em>Катаи-утагаки</em> — молодежные хороводы, брачные игрища.</p><p><em>Катарибэ</em> — устные рассказчики, семья профессиональных сказителей.</p><p><em>Катёфугэцу</em> — букв. «цветы, птицы, ветер, луна», традиционный стиль японской и китайской живописи и поэзии.</p><p><em>Като</em> — букв. «переход», композиционный прием.</p><p><em>Каэси-ута</em> — «возвратная песня», <em>танка</em>, которой завершается «длинная песня» — <em>нагаута</em>.</p><p><em>Кё</em> — Пустота.</p><p><em>Кёгэн</em> — комические сценки, исполняемые между пьесами Но, по характеру противоположны им, но подчинены тому же ритму <em>дзё-ха-кю</em>.</p><p><em>Кёдзицу</em> (кит. <em>сюйши</em>) — «то, чего нет, и то, что есть», неявленное и явленное.</p><p><em>Кёдзицу-химакурон</em> — теория о том, что неявленное и явленное в искусстве взаимосвязаны, как «кожа и плева» (<em>химаку</em>), — одного нет без другого.</p><p><em>Ки</em> (кит. <em>ци</em>) — дух, воздух; «изначальное <em>ки</em>» под воздействием <em>инь-ян</em> образует все вещи.</p><p><em>Кибёси</em> — «желтые книги» (по цвету обложки), один из видов городской литературы XVII в.</p><p><em>Киин</em> (кит. <em>ци юнь</em>) — ритмически созвучное <em>ки</em>; грация, изящество, утонченность.</p><p><em>Киин-сэйдо</em> (кит. <em>циюнь шэндун</em>) — «созвучное <em>ци</em> рождает жизнь», первый из «шести законов живописи» Се Хэ.</p><p><em>Кисицу</em> — явленное, материализованное <em>ки</em>; вторичная природа.</p><p><em>Ко</em> (кит. <em>сяо</em>) — «сыновняя почтительность», один из принципов конфуцианского учения.</p><p><em>Коан</em> — неожиданные вопросы, к которым прибегают дзэнские наставники, чтобы «озадачив» ученика, привести его в особое психическое состояние «всепонимания», или понимания «без слов».</p><p><em>Коккэйбон</em> — «книги юмора», один из видов городской литературы XVIII-XIX вв.</p><p><em>Кокоро</em>, или <em>син</em> (кит. <em>синь</em>, санскр. <em>читта</em>) — душа, сердце, разум; ментальный орган — центр психической деятельности; сердцевина каждой вещи.</p><p><em>Кокородзукэ</em> — «единство духа», поэтический прием, позволяющий соединять стихи в поэзии <em>рэнга</em>.</p><p><em>Кокю</em> — унисон, сопереживание, один из приемов японской поэзии.</p><p><em>Коо</em> — «призыв-отклик», композиционный прием.</p><p><em>Котодама</em> — «душа слов», магия (чудесная сила) слова.</p><p><em>Кугири</em> — поэтический прием, букв, «оборвать фразу», сделать паузу.</p><p><em>Кунси</em> (кит. <em>цзюньцзы</em>) — «достойный», настоящий, совершенный человек, который своим поведением поддерживает порядок, равновесие в мире.</p><p><em>Кунь</em> (кит.) — «Исполнение», название 2-й гексаграммы «И цзин».</p><p><em>Куса-дзоси</em> — общедоступный вид японской городской литературы, объединявший «красные», «черные», «синие книжки», в которых иллюстрации занимали не меньше места, чем текст.</p><p><em>Кшана</em> (санскр.) — мгновение, миг (одна семьдесят пятая секунды): настолько малая доля времени, что прошлое, настоящее и будущее становятся неразличимы.</p><p><em>Кэйдзидзё</em> (кит. <em>синэршан</em>) — неоформившееся, то, что существует в невыявленной форме, вне времени и пространства.</p><p><em>Кэйдзика</em> (кит. <em>синэрся</em>) — оформившееся, то, что существует в выявленной форме, во времени и пространстве.</p><p><em>Кэйко</em> — репетиция, упражнение; букв. «думать о прошлом».</p><p></p><p><em>Ли</em> (кит.) — см. <em>рэй</em>.</p><p><em>Люфа</em> (кит.) — «шесть законов живописи», изложенные Се Хэ в «Записках о категориях древней живописи».</p><p></p><p><em>Ма</em> — «пауза», прием исполнительского искусства в японском театре.</p><p><em>Магокоро</em> — истинность духа; высшая искренность.</p><p><em>Мадхьямика</em> (санскр.) — школа «Срединного пути», одна из двух основных школ буддизма махаяны, основана Нагарджуной, опирается на его сочинение «Праджня парамита сутра». Ставит акцент на пустотности (<em>шуньята</em>) и взаимозависимости вещей, осознав которую можно избавиться от иллюзорного знания, постичь Срединный путь.</p><p><em>Майя</em> (санскр.) — относительность, относительная правда; творимый разумом и физической силой мир, прикрывающий подлинную природу вещей; неистинный, иллюзорный мир, создаваемый неведением (<em>авидья</em>). Там, где есть творение, там появляется разделение, последовательность, дуальность. Единое распадается, появляется временное существование того, что называется частями; наблюдатель, или субъект, субъективное существование, и наблюдаемое, или объект, объективное существование, что не соответствует подлинному состоянию мира, где все взаимосвязанно, едино. Потому майя переводится еще как иллюзия.</p><p><em>Макото</em> (кит. <em>чжэнь, чэн</em>) — правда, истина; искренность; то, что превыше всего, заложено в природе вещей, позволяет каждому быть самим собой. Отступить от <em>макото</em> — значит нарушить <em>дао</em>, прийти в противоречие с мировым ритмом.</p><p><em>Макура-котоба</em> — «слово-изголовье», повторяющееся словосочетание, древнейший прием японской поэзии.</p><p><em>Мандала</em> (санскр.) — картина-диаграмма с изображением будд и бодхисаттв; схематическое или живописное изображение Вселенной. Выполняет функцию иконы, отражается в храмовой архитектуре.</p><p><em>Махаяна</em> (санскр.) — «Большая колесницам, или «Большой путь спасения» — северная ветвь буддизма (распространен в странах Дальнего Востока, на Тибете, в Непале и т.д.). В отличие о хинаяны («Малая колесница» — южная ветвь буддизма), тексты махаяны записаны не на пали, а на санскрите. Расходятся эти учения пониманием пути спасения: путь хинаяны — путь архатства — каждая личность сама обусловливает свою карму, архат спасает самого себя; в махаяне появляется посредник — бодхисаттва, который отказывается от окончательного покоя, чтобы помочь другим найти путь к спасению; проповедуется идея совместного спасения. В отличие от хинаяны, махаяна не противопоставляет <em>нирвану</em> и <em>сансару</em>: <em>нирвана</em>, истинно-сущее, и есть <em>сансара</em> — эмпирическое бытие. В свою очередь, махаяна делится на два основных направления: школа йогачар, основанная Асангой (410-500) и его братом Васубандху, признает источником всех вещей сознание (<em>манас</em>), которое обусловливает природу (<em>татхата</em>) каждой вещи. В отличие от йогачар, мадхьямика — школа «Срединного пути» — выдвигает идею всеобщей относительности, пустотности (<em>шуньята</em>), провозглашает реально существующей Пустоту (<em>шунья</em>), абсолютную Середину: нет ни того, ни другого, Срединный путь снимает все оппозиции.</p><p><em>Мондо</em> — «вопрос-ответ», диалог между мастером и учеником, предполагает мгновенную реакцию ученика на вопрос учителя, практикуется в <em>дзэн</em>.</p>
<p><em>Моно</em> — «вещь» в широком смысле слова, универсальное понятие, прилагаемое как к конкретным предметам, так и к абстрактным: вещь, закон, явление и т.д.</p><p><em>Моногатари</em> — повествование, один из ранних видов японской прозы, собирательное понятие. Первые дошедшие до нас <em>моногатари</em> появились в IX в., сочиняются в Японии поныне.</p><p><em>Монодзукэ</em> — связь вещей по ассоциации, один из приемов традционной поэтики.</p><p><em>Мономанэ</em> — букв. «подражание вещам», «уподобиться <em>макото</em> вещи», один из принципов театрального искусства Но и теории Сэами; подражание не внешнему виду, а внутреннему духу (<em>макото</em>), что предполагает полное перевоплощение актера в того, кого он изображает.</p><p><em>Моно-но аварэ</em> — «очарование вещей», одно из наиболее ранних в японской литературе определений прекрасного, связано с синтоистской верой в то, что в каждой вещи заключено свое божество — <em>ками</em>, в каждой вещи — свое неповторимое очарование. <em>Аварэ</em> — это то, что вызывает восторг, взволнованность. <em>Аварэ</em> — внутренняя суть вещей (как и <em>макото</em>: японцы не разделяли красоту и истину), поэтому писатели и поэты прежде всего призваны были выявлять <em>аварэ</em>. Расцвет этого стиля приходится на эпоху Хэйан (IX-XII вв.), но тяготение к нему никогда не исчезало.</p><p><em>Мося</em> — «подражание», имитация; может означать «верность древним образцам».</p><p><em>Му</em> (кит. <em>у</em>) — Небытие, Ничто.</p><p><em>Муга</em> (санскр. <em>Анатман</em>) — состояние «не-я», неощущения собственного «я», отсутствие субстанциональности.</p><p><em>Мудзё</em> — непрочность, непостоянство: все подвержено закону постоянного изменения.</p><p><em>Мудзёкан</em> — взгляд на мир как на постоянное изменение, ощущение непрочности бытия.</p><p><em>Мудзё-но аварэ</em> — «очарование в быстротечности», понимание красоты как вечного перехода одной формы в другую.</p><p><em>Мудра</em> (санскр.) — знаки или жесты, воплощающие учение Будды; сплетение пальцев (существует 12 основных способов), какой-то символ, например цветок лотоса или меч. Считается, что практикующий <em>мудру</em> может войти в мир Будды, стать единым с <em>дхарма-дхату</em>, даже если он не вполне избавился от иллюзий, от привязанности к миру <em>сансары</em>.</p><p><em>Муи</em> (кит. <em>увэй</em>) — недеяние, поведение, согласованное с <em>дао</em>; несотворенное, неизменное, близко буддийскому пониманию <em>нирваны, татхаты</em>; идентифицируется с <em>сатори</em>, в котором отсутствует какое бы то ни было намеренное действие.</p><p><em>Мукэй</em> — «не имеющее формы», невыявленное.</p><p><em>Мукэйбуцу</em> — «вещь, не имеющая формы», существующая в потенции, в Небытии.</p><p><em>Му-но би</em> — «красота Небытия».</p><p><em>Мусин</em> — букв. «не-душа», «не-ум» (антоним <em>усин</em>). Это понятие появилось в японской поэзии уже в VIII в.; носило разный смысл. <em>Мусин рэнга</em> означало легкие, комические стихи в отличие от <em>усин рэнга</em> — элегантных, эмоциональных стихов. В <em>дзэн</em> идентифицируется с «абсолютным ничто» (<em>дзэттайму</em>), или Пустотой, существовало выражение <em>мусин-но би</em> «красота Ничто», или «красота Пустоты».</p><p><em>Мусуби</em> — букв. «узел», композиционный прием, завершающий повествование.</p><p><em>Мэдзурасиса</em> — удивительность, необычность, одно из традиционных определений прекрасного.</p><p><em>Мё</em> — скрытое, невыразимое словами.</p><p></p><p><em>Нагаута</em> — букв. «длинная песня» в отличие от «короткой песни» — <em>танка</em>.</p><p><em>Нагори</em> — нечто уходящее, исчезающее, последний отблеск.</p><p><em>Нака-има</em> — «вечное теперь», время между прошлым и настоящим, настоящее, которое тянется от безграничного прошлого к безграничному будущему.</p><p><em>Нёрай</em> (санскр. <em>татхагата</em>) — один из эпитетов Будды, «тот, который приходит так», «явился из <em>татхаты</em> и ушел в <em>татхату</em>».</p><p><em>Никки</em> — «дневники», жанр японской прозы, получивший распространение в период Хэйан (IX-ХII вв.).</p><p><em>Ниндзёбон</em> — «книги о чувствах», жанр японской городской прозы конца XVIII — начала XIX в.</p><p><em>Ниоидзукэ</em> — «единство аромата», один из приемов поэзии <em>хокку</em> «подлинного стиля» (<em>сёфу</em>).</p><p><em>Нирвана</em> (санскр.) — букв. «угасание», освобождение, покой. Первоначально состояние просветления, достигнутое Сакьямуни. Погашение всех иллюзий и уничтожение всех <em>карм</em>, которые приводят к новым рождениям. Согласно махаяне, состояние, когда ничто не производится и ничто не уничтожается, состояние <em>праджни</em> (всезнания) и <em>дхарма-каи</em> (высшее из трех тел Будды — разум Будды).</p><p><em>Но</em> — вид театрального искусства Японии, оформившийся в XIV в и существующий до сих пор. В искусстве Но текст драмы, танец, речитативное пение существуют в неразрывном единстве.</p><p></p><p><em>Окаси</em> — букв. «смех», одно из определений прекрасного, возникшее одновременно с <em>аварэ</em>. К XVIII в., когда <em>окаси</em> стало преобладать в литературе горожан, изменился и его характер.</p><p><em>Окасими</em> — смешное, забавное.</p><p><em>Окори</em> — возникновение, происхождение, начало, один из композиционных приемов японской прозы.</p><p></p><p><em>Пи</em> (кит.) — «Упадок», название 12-й гексаграммы «И цзин».</p><p><em>Праджня</em> (санскр.) — мудрость, всезнание; ментальная способность воспринимать несотворенный мир на уровне <em>нирваны</em>.</p><p><em>Пратитья самутпада</em> (санскр.) — закон причинного возникновения, или двенадцатичленное колесо зависимого происхождения, вращающееся в прямом и обратном порядке: «Из неведения возникают <em>санскары</em> (очертания); из <em>санскар</em> возникает сознание; из сознания возникают имя и форма; из имени и формы возникают шесть областей (области шести органов чувств, т.е. глаза, уха, носа, языка, тела и ума); из шести областей возникает соприкосновение; из соприкосновения возникает ощущение; из ощущения возникает жажда (или желание); из жажды возникает привязанность; из привязанности возникает становление; из становления возникает рождение; из рождения возникает старость и смерть, скорбь, стенание, страдание, уныние и отчаяние» (С. Радхакришнан. Индийская философия. Т.1. М., 1956, с, 348).</p><p></p><p><em>Рага</em> (санскр.) — букв. «краска, цвет», а также «чувство, страсть», то, что «окрашивает» настроение, ментальная способность к переживанию приятного.</p><p><em>Ракутэн</em> (кит. <em>лэтянь</em>) — «радоваться небу».</p><p><em>Рангакуся</em> — сторонники «европейской науки» — <em>рангаку</em>.</p><p><em>Ри</em> (кит. <em>ли</em>) — неизменный космический принцип, всеобщий закон и причина каждой вещи в отдельности; то, что порождает движение (<em>ян</em>) и покой (<em>инь</em>) и делает их двуедиными.</p><p><em>Рэй</em> (кит. <em>ли</em>) — деликатность, учтивость, уравновешенность, одно из «пяти постоянств».</p><p><em>Рэнга</em> — «стихотворная цепь» — поэтический жанр, распространенный в Японии в XV-XVIII вв.</p><p><em>Рюко</em> — изменчивое, преходящее (антоним <em>фуэки</em>).</p><p></p><p><em>Саби</em> — характерный признак «подлинного стиля» поэзии <em>хокку</em>. Этимологически восходит к слову <em>сабиси</em>, что значит «уединенность», «унылость», «заброшенность», «одинокость». Поначалу имело оттенок тоски по человеческому общению. Со временем стало обозначать безличностное отношение к миру, чувство «Вечного одиночества».</p>
<p><em>Самадхи</em> (санскр.) — правильное сосредоточение, концентрация разума на каком-то одном объекте или идее, что позволяет проникнуть в природу вещей. Существуют разные виды и степени <em>самадхи</em>.</p><p><em>Сансара</em> (санскр.) — колесо рождения и смерти, колесо бытия, выйдя из которого можно достичь <em>нирваны</em>.</p><p><em>Сатори</em> — озарение, внезапное пробуждение, которое наступает в результате сосредоточения, самоуглубления. В <em>дзэн</em> — такое состояние сознания, которое называется «разумом Будды» (<em>дхарма-кая</em>), — чистое сознание, как таковое, беспримесное; отсутствует воздействие каких бы то ни было посторонних мыслей, что позволяет заглянуть в подлинную природу вещей. <em>Сатори</em> близко интуиции, неожиданному прозрению, которое в художественной и научной практике выступает как высший миг познания, когда неясное становится ясным.</p><p><em>Свабхава</em> (санскр.) — самобытие вещей.</p><p><em>Сё</em> (кит. <em>сян</em>) — образ; небесные письмена, символизирующие всевозможные состояния.</p><p><em>Сёсэцу</em> (кит. <em>сяошо</em>) — «малые повествования», поучения. После трактата Цубоути Сёё (1886) — название нового вида прозы «длинной», «средней» и «короткой» формы.</p><p><em>Сёфу</em> — «подлинный», или «правильный, стиль» школы Басё.</p><p><em>Сидзэн</em> (<em>дзинэн</em>, кит. <em>цзыжань</em>) — естественность, спонтанность, следование <em>дао</em> — естественному течению вещей.</p><p><em>Сидзэнсюги</em> — «натурализм», художественный метол японских писателей первого десятилетия XX в.</p><p><em>Син</em> (кит. <em>синь</em>) — «искренность», доверие, одно из «пяти постоянств».</p><p><em>Сингаку</em> — «учение о сердце», этическое учение, возникшее на почве буддизма и конфуцианства в среде горожан XVII в. и отразившее их психологию.</p><p><em>Сингон</em> (санскр. <em>Мантра</em>) — истинные слова Будды; воплощенное в слове духовное начало, которое способно воздействовать на человека, вызвать просветление.</p><p><em>Синдзи</em> — «истинные дела», не противоречащие природе вещей, правде — <em>макото</em>.</p><p><em>Синто</em> (кит. <em>шэньдао</em>) — букв. «путь богов (<em>ками</em>)»; синтоизм — Древняя вера японцев в одухотворенность вещей: в каждой вещи — свое <em>ками</em>.</p><p><em>Синь</em> (кит.) — см. <em>син</em>.</p><p><em>Сиори</em> — один из поэтических принципов школы Басё. Этимологически восходит к глаголу «гнуть» или «быть гибким»: <em>хокку</em> должно быть гибким, неоднозначным по смыслу. <em>Сиори</em> имеет также смысл «увядшего цветка», от глагола <em>сиору</em> — «вянуть», «сохнуть». Как и <em>саби</em>, призвано создавать атмосферу одинокости.</p><p><em>Сумиэ</em> — «рисунок тушью» на тонкой рисовой бумаге, что само по себе предполагает моментальное решение, без предварительного расчета.</p><p><em>Сэвамоно</em> — «житейские драмы».</p><p><em>Сэй</em> (кит. <em>син</em>) — первоприрода, или изначальная, врожденная природа человека, по поводу которой Конфуций сказал: «Все близки по природе, далеки по воспитанию».</p><p><em>Сэйки</em> — жизненная энергия, которая производит все вещи.</p><p><em>Сядзицу</em> — адекватное отражение действительности.</p><p><em>Сядзицусюги</em> — принцип адекватного отражения действительности.</p><p><em>Сяо</em> (кит.) — см. <em>ко</em>.</p><p><em>Сяожэнь</em> (кит.) — «низменный человек», в противоположность <em>цзюньцзы</em>, человек, пренебрегающий общими интересами во имя личных, тем самым нарушающий всеобщий порядок вещей.</p><p><em>Сярэбон</em> — «книги шуток», остроумных диалогов; прозаический жанр городской литературы XVIII в.</p><p><em>Сясэй</em> (кит. <em>сешэн</em>) — название художественного метода, букв. «рисовать с натуры». Сначала метод живописи, впоследствии — поэзии <em>танка, хокку</em> и прозы.</p><p></p><p><em>Тайгэн домэ</em> — поэтический прием, букв. «оборвать, закончить стихотворение <em>тайгэном</em> (неспрягаемой частью речи)», вопреки грамматическому правилу завершать фразу сказуемым.</p><p><em>Тайкёку</em> (кит. <em>тайцзи</em>) — Великий Предел, высшее неподвижное начало, имманентное миру, порождающее и регулирующее жизнь во Вселенной.</p><p><em>Тама</em> — «душа» (под знаком <em>инь</em>). После смерти светлая, легкая душа (<em>ян</em>) поднимается к небу, а темная, тяжелая душа — <em>тама</em> — уходит в землю.</p><p><em>Танка</em> — букв. «короткая песня» в 31 слог, традиционная форма японского стиха, ритмически организованного чередованием слогов 5-7-5-7-7.</p><p><em>Тантризм</em> (от санскр. слова <em>тантра</em> — «хитросплетение», «священный текст») — одна из школ индуизма, согласно которой мир существует как результат психической деятельности, прекращение которой приводит его в состояние Ничто, Пустоты (<em>шунья</em>), где исчезают все различия. Согласно тантризму, анатомия человека отражает анатомию космоса.</p><p><em>Татха</em> (санскр.) — быть таким, как ты есть.</p><p><em>Татхагата</em> (санскр.) — один из эпитетов Будды. Согласно махаяне, тот, кто приходит и уходит в <em>татхату</em>.</p><p><em>Татхата</em> (санскр.) — «таковость», подлинная природа вещей, нерасчлененный мир. <em>Татхатой</em> обусловлено существование феноменального мира.</p><p><em>Тёнин</em> — горожанин, купец; последнее из четырех сословий, узаконенных в эпоху Токугава.</p><p><em>Ти</em> (кит. <em>чжи</em>) — ум-знание, одно из «пяти постоянств».</p><p><em>Тондза</em> — резкий переход, крутой перелом, композиционный прием в японской литературе.</p><p><em>Тотай</em> (кит.) — «нарождение нового», прием в китайской поэзии.</p><p><em>Тун лэй</em> (кит.) — вещи «того же рода», которые, обладая одинаковыми <em>ци</em>, резонируют.</p><p><em>Тэй</em> (кит. <em>ди</em>) — покорность, почтительное отношение младшего к старшему, один из принципов конфуцианского поведения.</p><p><em>Тю</em> (кит. <em>чжун</em>) — чистосердечие, преданность, лояльность.</p><p><em>Тю</em> (кит. <em>чжун</em>) — середина, центр; принцип уравновешенности, умение избегать крайностей.</p><p></p><p><em>Укиё-дзоси</em> — «рассказы о бренном мире», прозаический жанр, популярный в среде горожан XVIII в.</p><p><em>Укиё-э</em> — «картина бренного мира», японская гравюра конца XVII - начала XIX в.</p><p><em>Усин</em> (кит.) — «пять элементов», или «пять видов энергии»: дерево, огонь, земля, металл, вода, которые находятся в благоприятной позиции взаимопорождения или в неблагоприятной — взаимопреодоления.</p><p><em>Ута-моногатари</em> — «песня-повесть», поэтико-повествовательный жанр, популярный в эпоху Хэйан.</p><p><em>Учан</em> (кит.) — «пять постоянств, пять врожденных свойств человеческой природы: <em>жэнь</em> — человечность, <em>и</em> — долг — справедливость, <em>ли</em> — деликатность, чуткость, <em>синь</em> — искренность, <em>чжи</em> — ум-знание.</p><p><em>Уцури</em> — «отражение», один из приемов «подлинного стиля».</p><p></p><p><em>Фу</em> (кит.) — «Возврат», название 24-й гексаграммы «И цзин».</p><p><em>Фуга</em> — одно из определений прекрасного — утонченность, элегантность; то, что движет искусством.</p><p><em>Фуга-но макото</em> — «истинность красоты».</p><p><em>Фуни</em> (санскр. <em>адвайта</em>) — недвойственность, «не-два».</p><p><em>Фурю мондзи</em> — дээнское изречение: истина передается не в слове, а непосредственно — от сердца к сердцу.</p><p><em>Фуэки</em> — «неизменное», в сочетании с «изменчивым» (<em>рюко</em>) определяют путь искусства. Как говорил Басё, «без неизменного нет основы, без изменчивого нет обновления».</p>
<p></p><p><em>Хайга</em> — живопись в стиле поэзии <em>хайкай</em>.</p><p><em>Хайгон</em> — обыденные слова, которые не встречались в поэзии <em>вака</em> и <em>рэнга</em> и как специальный прием введены в поэзию <em>хайкай</em>.</p><p><em>Хайкай</em> — шуточные, юмористические <em>рэнга</em>, иногда комические <em>хокку</em>.</p><p><em>Хана</em> — букв. «цветок», один из основных принципов теории Сэами, определяющий степень мастерства актера театра Но.</p><p><em>Харакири</em> — букв. «вспарывание живота», способ самоубийства, обусловленный кодексом самурайского поведения.</p><p><em>Харан</em> — «волнообразное движение», один из композиционных приемов японской литературы.</p><p><em>Хари</em> — букв. «развертывание», принцип композиционного построения.</p><p><em>Хибикидзукэ</em> — «единство звучания», прием поэтики Басё.</p><p><em>Хинаяна</em> — «Малая колесница», название южной ветви буддизма (см. <em>махаяна</em>).</p><p><em>Хобэн</em> (санскр. <em>упая</em>) — букв. «уловка», неистинные слова в учении Будды, которые тем не менее способствуют познанию истины.</p><p><em>Хокку</em> — верхнее двустишие <em>танки</em> (чередование 5-7-5 слогов, всего 17), выделившееся в самостоятельный вид поэзии.</p><p><em>Хонка</em> — «изначальная песня», которая лежит в основе <em>танки</em> или <em>рэнга</em>.</p><p><em>Хонкадори</em> — «следование изначальной песне», сознательное подражание древним образцам.</p><p><em>Хоси-мандала</em> — букв. «мандала-звезда», изображение круглого небосвода, разделенного концентрическими кругами, в центре которого будда Махавайрочана (яп. Дайнити — «Великое Солнце») в виде Полярной звезды.</p><p><em>Хосоми</em> — букв. «тонкость», один из приемов «подлинного стиля».</p><p><em>Хуаньгу</em> (кит.) — «изменение костяка», поэтический прием.</p><p></p><p><em>Цзацзуань</em> (кит.) — изречения, афоризмы, прозаический жанр.</p><p><em>Цзюань шэн</em> (кит.) — «списать подобие», один из принципов китайской живописи.</p><p><em>Цзюньцзы</em> (кит.) — см. <em>кунси</em>.</p><p><em>Цугихаги</em> — «заплатка», композиционный прием «наложения» одного на другое в пьесах <em>ёкёку</em>.</p><p><em>Цудзурэ-нисики</em> — «парча из лоскутков» — так характеризуется стилевая манера <em>ёкёку</em>.</p><p><em>Цукадзу ханарэдзу</em> — «ни за, ни против», прием иносказания в японском искусстве.</p><p><em>Цянь</em> (кит.) — «Творчество», название 1-й гексаграммы «И цзин».</p><p></p><p><em>Чань</em> (кит.) — см. <em>дзэн</em>.</p><p><em>Чжи</em> (кит.) — см. <em>ти</em>.</p><p><em>Читта</em> (санскр.) — см. <em>кокоро</em>.</p><p><em>Чжи</em> (кит.) — прямота.</p><p><em>Чэн</em> (кит.) — искренность.</p><p></p><p><em>Шунья</em> (санскр.) — «пустота». <em>Шуньята</em> не отрицает существования как такового, но признает, что всякое существование зависит от причинности и потому относительно, пустотно. Сами причины находятся в постоянном изменении, что делает невозможным в принципе статичное существование феноменального мира.</p><p></p><p><em>Эмакимоно</em> — «свитки картины», иллюстрирующие классические японские повести.</p><p><em>Энго</em> — букв. «связующее слово», прием ассоциативной связи в японской поэзии.</p><p><em>Э-соси</em> — книги с картинками.</p><p></p><p><em>Ю</em> — бытие.</p><p><em>Югэн</em> — одно из определений прекрасного; «скрытая красота», прекрасное как скрытое, таинственное, неявленное.</p><p><em>Юкэй</em> — «имеющее форму», выявленное.</p><p><em>Юкэйбуцу</em> — «вещь, имеющая форму» (антоним <em>мукэйбуцу</em>).</p><p></p><p><em>Ян</em> (кит.) — см.<em>ё</em>.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | СЛОВАРЬ ТЕРМИНОВ
Аварэ — восклицание, выражающее восторг.
Авидья (санскр.) — неведение, непросветленность, незнание подлинной природы вещей.
Агэку — нижнее двустишие танки (14 слогов).
Акарма (санскр.) — правильное действие, не обусловленное кармой.
Анатман (санскр.) — см. муга.
Архат (санскр.) — в хинаянском буддизме святой, освободившийся от желаний, достигший высшей степени просветления. Архат остается в сансаре, но не подвержен закону кармы. Архатство — состояние, позволяющее прервать обусловленную кармой цепь рождений и смертей.
Би — прекрасное, красота, которая одна для всех, у каждого своя.
Бо (кит.) — «Разрушение», название 23-й гексаграммы «И цзин».
Бодхисаттва (санскр.) — тот, кто достиг просветления, но не становится буддой, помогает освобождению других.
Боцурисо — букв. «скрытый идеал», метод неявного, ненавязчивого описания, когда идея не выражается прямо.
Буммэй каика — «освоение цивилизаций», один из лозунгов Мэйдзи.
Буси — самурай, воин.
Бусидо — букв. «путь самурая», нормы поведения, которым должен следовать самурай.
Ва — гармония.
Вагаку — «японская наука», изучает письменные памятники японской древности.
Вагакуся — представители «японской науки».
Вака — японские стихи (в отличие от канси — китайских стихов).
Вакон ёсай (ёдзай) — «японская душа, европейские знания», один из лозунгов Мэйдзи.
Вакон кансай — «японская душа, китайские знания».
Вакэй-сэйдзяку — четыре принципа чайной церемонии: гармония, почтительность, чистота, спокойствие.
Ватакуси сёсэцу — «повесть о себе».
Виджняна (санскр.) — сознание, которое разделяет, классифицирует; конкретное знание.
Вивикта-дхарма (санскр.) — просветленное одиночество.
Вэй (кит.) — деяние, действие (антоним увэй).
Ги (кит. и) — «долг-справедливость», одно из «пяти постоянств» неотъемлемое от «человечности».
Гуа (кит.) — символ «И цзин», гексаграмма.
Гэй — мастерство, исполнительское искусство.
Гэмбун итти тай — «единство письменного и разговорного языка», принцип, выдвинутый японскими писателями в поисках современной литературной формы.
Гэнь (кит.) — «Сосредоточенность», название 52-й гексаграммы «И цзин».
Гэсаку — «развлекательная литература».
Дайгидан — «Великое сомнение», один из трех принципов дзэн (состояние, «когда горы кажутся горами, потом перестают казаться горами, а потом опять кажутся горами»).
Дайсинко — «Великая вера», один из трех принципов дзэн (вера в то, что всё обладает природой Будды).
Дайфунсин — «Великая решимость», одни из трех принципов в практике дзэн.
Дан — композиционная единица прозаических произведений японской литературы, букв. «ступень», горизонтальная строка в японском алфавите.
Дао (кит.) — букв. «путь», одно из главных понятий китайских учений (Путь мира в целом и каждой вещи в отдельности).
Датун (кит.) — «Великое единение», состояние всеобщего благоденствия (описанное в «Ли-цзы»).
Дзадзэн — поза сосредоточения в дзэн: сидеть, полузакрыв глаза, скрестив ноги, выпрямив спину, установив равномерное дыхание.
Дзёрури — вид песенного сказа, исполняемого в театре кукол под речитатив.
Дзё-ха-кю — закон ритмической организации действа в театре Но и других видах японского искусства. Дзё — медленное вхождение, ха — резкий перелом, кю — стремительное движение; переход от замедленного, уравновешенного действия к быстрому и энергичному.
Дзи — расчлененный мир конкретных форм, букв. «дело, событие».
Дзин (кит. жэнь) — «человечность», одно из «пяти постоянства, врожденных свойств изначальной природы: человек, Срединный между Небом и Землей, призван уравновешивать мир.
Дзидаймоно — исторические драмы.
Дзидзимугэ — принцип взаимопроницаемости, взаимоперехода одних форм в другие.
Дзицу — то, что есть, явленное; в противоположность кё — Пустоте.
Дзуйхицу — букв. «вслед за кистью», популярный в Японии вид эссеистических произведений.
Дзэн (санскр. дхьяна, кит. чань) — «сосредоточение», учение о достижении озарения (сатори), состояния незамутненности, неразличения — «не-я» (муга), когда выявляется подлинная природа всего.
Дзюдо — название японской борьбы, букв. «путь мягкости», уступчивости, что значит побеждать, не нападая.
Дзюн-гяку — принцип движения туда-обратно, лежащий в основе традиционных представлений китайцев и японцев о типе всеобщего развития.
Дори (кит. даоли) — естественный порядок вещей, путь правильного поведения, ненарушения природного ритма.
Дукха (санскр.) — «страдание», первая из четырех «благородных истин», открывшихся Будде в момент просветления: «жизнь есть страдание (дукха)».
Дотоку (кит. даодэ) — путь и его конкретное проявление; правильный путь, которому должен следовать человек.
Дхарма (санскр.) — букв. «носитель» своего признака, постоянного свойства: в отличие от субстанции, которая содержит многие качества, дхарма — единичный элемент. Вступая в разные сочетания, дхармы образуют все вещи. Дхарма — и элементы бытия, и космический закон, и учение Будды.
Дхарма-дхату (санскр.) — сфера действия дхармы — космического закона; вселенная, феноменальный мир.
Дхармата (санскр.) — подлинная природа вещей; согласно «Ланкаватара сутре» — спонтанность.
Дхьяна (санскр.) — см. дзэн.
Дэ (кит.) — дао, проявленное в действии, в конкретном деянии.
Ё (кит. ян) — одно из двух космических начал; вместе с инь организует жизнь во вселенной; олицетворяет свет, движение, напряжение, мужское начало.
Ёдзё — букв. «избыточные», не выраженные эмоции, призванные вызвать «душевный отклик», возбудить воображение. Один из основных приемов японской поэтики.
Ёкёку — «музыкальная пьеса для пения», пьесы театра Но.
Ёмихон — «книги для чтения», один из видов литературы горожан XVIII в.
Ёха — букв. «последние волны», прием композиционного завершения в классической прозе.
Ёхаку — пустое, незаполненное место; прием недомолвки, недосказанности в традиционной японской живописи.
Ёю — духовная свобода, несвязанность, непринужденность (характерные черты школы ёюха — ирония и полная искренность).
Жэнь (кит.) — см. дзин.
И (кит.) — «перемены», законы изменения вещей, неизбежной смены одной ситуации другой, расписанные в 64 гексаграммах «И цзин».
И (кит.) — см. ги.
Икэбана — композиция из цветов; один из видов дзэнского искусства.
Инга — закон причинности.
Иннэн — закон причинной зависимости.
Ин (кит. инь) — одно из двух космических начал, вместе с ян организует жизнь во вселенной; олицетворяет тьму, покой, податливость, женское начало. Закон взаимодействия инь-ян определяет структуру японского искусства. (Как говорил Рикю, и ритм чайной церемонии обусловлен переходом от равновесия и спокойствия — инь к веселости и бодрости — ян.).
Инъё — наука о взаимодействии инь-ян в различных сферах жизни.
Исин — «обновление», название переворота Мэйдзи, который привел к свержению сёгуната и установлению новой формы правления.
Итинё — единая татхата.
Кабуки — букв. «искусство песни и танца» — вид театрального действия, возникший в период расцвета городской культуры.
Кало-насти (санскр.) — отсутствие времени, вечность.
Кальпа (санскр.) — один из циклов существования мира.
Ками (кит. шэнь) — божество, душа вещей.
Кана-дзоси — «рассказы на кана» (кана — японская слоговая азбука).
Кангаку — «китайская наука», изучающая памятники китайской классики.
Кангакуся — представители «китайской науки».
Кандзэн тёаку — «поощрение добра и порицание зла», принцип, лежавший в основе «книг для чтения».
Карма (санскр.) — букв. «действие», организующий элемент или формирующая сила. От кармы зависит новообразование дхарм; карма наследуется от предыдущих существований, которые обусловливают настоящее существование; настоящее существование определяет последующую карму.
Ката — каноническая поза, стиль игры в японском театре.
Катаги-моно — «повести о нравах».
Катаи-утагаки — молодежные хороводы, брачные игрища.
Катарибэ — устные рассказчики, семья профессиональных сказителей.
Катёфугэцу — букв. «цветы, птицы, ветер, луна», традиционный стиль японской и китайской живописи и поэзии.
Като — букв. «переход», композиционный прием.
Каэси-ута — «возвратная песня», танка, которой завершается «длинная песня» — нагаута.
Кё — Пустота.
Кёгэн — комические сценки, исполняемые между пьесами Но, по характеру противоположны им, но подчинены тому же ритму дзё-ха-кю.
Кёдзицу (кит. сюйши) — «то, чего нет, и то, что есть», неявленное и явленное.
Кёдзицу-химакурон — теория о том, что неявленное и явленное в искусстве взаимосвязаны, как «кожа и плева» (химаку), — одного нет без другого.
Ки (кит. ци) — дух, воздух; «изначальное ки» под воздействием инь-ян образует все вещи.
Кибёси — «желтые книги» (по цвету обложки), один из видов городской литературы XVII в.
Киин (кит. ци юнь) — ритмически созвучное ки; грация, изящество, утонченность.
Киин-сэйдо (кит. циюнь шэндун) — «созвучное ци рождает жизнь», первый из «шести законов живописи» Се Хэ.
Кисицу — явленное, материализованное ки; вторичная природа.
Ко (кит. сяо) — «сыновняя почтительность», один из принципов конфуцианского учения.
Коан — неожиданные вопросы, к которым прибегают дзэнские наставники, чтобы «озадачив» ученика, привести его в особое психическое состояние «всепонимания», или понимания «без слов».
Коккэйбон — «книги юмора», один из видов городской литературы XVIII-XIX вв.
Кокоро, или син (кит. синь, санскр. читта) — душа, сердце, разум; ментальный орган — центр психической деятельности; сердцевина каждой вещи.
Кокородзукэ — «единство духа», поэтический прием, позволяющий соединять стихи в поэзии рэнга.
Кокю — унисон, сопереживание, один из приемов японской поэзии.
Коо — «призыв-отклик», композиционный прием.
Котодама — «душа слов», магия (чудесная сила) слова.
Кугири — поэтический прием, букв, «оборвать фразу», сделать паузу.
Кунси (кит. цзюньцзы) — «достойный», настоящий, совершенный человек, который своим поведением поддерживает порядок, равновесие в мире.
Кунь (кит.) — «Исполнение», название 2-й гексаграммы «И цзин».
Куса-дзоси — общедоступный вид японской городской литературы, объединявший «красные», «черные», «синие книжки», в которых иллюстрации занимали не меньше места, чем текст.
Кшана (санскр.) — мгновение, миг (одна семьдесят пятая секунды): настолько малая доля времени, что прошлое, настоящее и будущее становятся неразличимы.
Кэйдзидзё (кит. синэршан) — неоформившееся, то, что существует в невыявленной форме, вне времени и пространства.
Кэйдзика (кит. синэрся) — оформившееся, то, что существует в выявленной форме, во времени и пространстве.
Кэйко — репетиция, упражнение; букв. «думать о прошлом».
Ли (кит.) — см. рэй.
Люфа (кит.) — «шесть законов живописи», изложенные Се Хэ в «Записках о категориях древней живописи».
Ма — «пауза», прием исполнительского искусства в японском театре.
Магокоро — истинность духа; высшая искренность.
Мадхьямика (санскр.) — школа «Срединного пути», одна из двух основных школ буддизма махаяны, основана Нагарджуной, опирается на его сочинение «Праджня парамита сутра». Ставит акцент на пустотности (шуньята) и взаимозависимости вещей, осознав которую можно избавиться от иллюзорного знания, постичь Срединный путь.
Майя (санскр.) — относительность, относительная правда; творимый разумом и физической силой мир, прикрывающий подлинную природу вещей; неистинный, иллюзорный мир, создаваемый неведением (авидья). Там, где есть творение, там появляется разделение, последовательность, дуальность. Единое распадается, появляется временное существование того, что называется частями; наблюдатель, или субъект, субъективное существование, и наблюдаемое, или объект, объективное существование, что не соответствует подлинному состоянию мира, где все взаимосвязанно, едино. Потому майя переводится еще как иллюзия.
Макото (кит. чжэнь, чэн) — правда, истина; искренность; то, что превыше всего, заложено в природе вещей, позволяет каждому быть самим собой. Отступить от макото — значит нарушить дао, прийти в противоречие с мировым ритмом.
Макура-котоба — «слово-изголовье», повторяющееся словосочетание, древнейший прием японской поэзии.
Мандала (санскр.) — картина-диаграмма с изображением будд и бодхисаттв; схематическое или живописное изображение Вселенной. Выполняет функцию иконы, отражается в храмовой архитектуре.
Махаяна (санскр.) — «Большая колесницам, или «Большой путь спасения» — северная ветвь буддизма (распространен в странах Дальнего Востока, на Тибете, в Непале и т.д.). В отличие о хинаяны («Малая колесница» — южная ветвь буддизма), тексты махаяны записаны не на пали, а на санскрите. Расходятся эти учения пониманием пути спасения: путь хинаяны — путь архатства — каждая личность сама обусловливает свою карму, архат спасает самого себя; в махаяне появляется посредник — бодхисаттва, который отказывается от окончательного покоя, чтобы помочь другим найти путь к спасению; проповедуется идея совместного спасения. В отличие от хинаяны, махаяна не противопоставляет нирвану и сансару: нирвана, истинно-сущее, и есть сансара — эмпирическое бытие. В свою очередь, махаяна делится на два основных направления: школа йогачар, основанная Асангой (410-500) и его братом Васубандху, признает источником всех вещей сознание (манас), которое обусловливает природу (татхата) каждой вещи. В отличие от йогачар, мадхьямика — школа «Срединного пути» — выдвигает идею всеобщей относительности, пустотности (шуньята), провозглашает реально существующей Пустоту (шунья), абсолютную Середину: нет ни того, ни другого, Срединный путь снимает все оппозиции.
Мондо — «вопрос-ответ», диалог между мастером и учеником, предполагает мгновенную реакцию ученика на вопрос учителя, практикуется в дзэн.
Моно — «вещь» в широком смысле слова, универсальное понятие, прилагаемое как к конкретным предметам, так и к абстрактным: вещь, закон, явление и т.д.
Моногатари — повествование, один из ранних видов японской прозы, собирательное понятие. Первые дошедшие до нас моногатари появились в IX в., сочиняются в Японии поныне.
Монодзукэ — связь вещей по ассоциации, один из приемов традционной поэтики.
Мономанэ — букв. «подражание вещам», «уподобиться макото вещи», один из принципов театрального искусства Но и теории Сэами; подражание не внешнему виду, а внутреннему духу (макото), что предполагает полное перевоплощение актера в того, кого он изображает.
Моно-но аварэ — «очарование вещей», одно из наиболее ранних в японской литературе определений прекрасного, связано с синтоистской верой в то, что в каждой вещи заключено свое божество — ками, в каждой вещи — свое неповторимое очарование. Аварэ — это то, что вызывает восторг, взволнованность. Аварэ — внутренняя суть вещей (как и макото: японцы не разделяли красоту и истину), поэтому писатели и поэты прежде всего призваны были выявлять аварэ. Расцвет этого стиля приходится на эпоху Хэйан (IX-XII вв.), но тяготение к нему никогда не исчезало.
Мося — «подражание», имитация; может означать «верность древним образцам».
Му (кит. у) — Небытие, Ничто.
Муга (санскр. Анатман) — состояние «не-я», неощущения собственного «я», отсутствие субстанциональности.
Мудзё — непрочность, непостоянство: все подвержено закону постоянного изменения.
Мудзёкан — взгляд на мир как на постоянное изменение, ощущение непрочности бытия.
Мудзё-но аварэ — «очарование в быстротечности», понимание красоты как вечного перехода одной формы в другую.
Мудра (санскр.) — знаки или жесты, воплощающие учение Будды; сплетение пальцев (существует 12 основных способов), какой-то символ, например цветок лотоса или меч. Считается, что практикующий мудру может войти в мир Будды, стать единым с дхарма-дхату, даже если он не вполне избавился от иллюзий, от привязанности к миру сансары.
Муи (кит. увэй) — недеяние, поведение, согласованное с дао; несотворенное, неизменное, близко буддийскому пониманию нирваны, татхаты; идентифицируется с сатори, в котором отсутствует какое бы то ни было намеренное действие.
Мукэй — «не имеющее формы», невыявленное.
Мукэйбуцу — «вещь, не имеющая формы», существующая в потенции, в Небытии.
Му-но би — «красота Небытия».
Мусин — букв. «не-душа», «не-ум» (антоним усин). Это понятие появилось в японской поэзии уже в VIII в.; носило разный смысл. Мусин рэнга означало легкие, комические стихи в отличие от усин рэнга — элегантных, эмоциональных стихов. В дзэн идентифицируется с «абсолютным ничто» (дзэттайму), или Пустотой, существовало выражение мусин-но би «красота Ничто», или «красота Пустоты».
Мусуби — букв. «узел», композиционный прием, завершающий повествование.
Мэдзурасиса — удивительность, необычность, одно из традиционных определений прекрасного.
Мё — скрытое, невыразимое словами.
Нагаута — букв. «длинная песня» в отличие от «короткой песни» — танка.
Нагори — нечто уходящее, исчезающее, последний отблеск.
Нака-има — «вечное теперь», время между прошлым и настоящим, настоящее, которое тянется от безграничного прошлого к безграничному будущему.
Нёрай (санскр. татхагата) — один из эпитетов Будды, «тот, который приходит так», «явился из татхаты и ушел в татхату».
Никки — «дневники», жанр японской прозы, получивший распространение в период Хэйан (IX-ХII вв.).
Ниндзёбон — «книги о чувствах», жанр японской городской прозы конца XVIII — начала XIX в.
Ниоидзукэ — «единство аромата», один из приемов поэзии хокку «подлинного стиля» (сёфу).
Нирвана (санскр.) — букв. «угасание», освобождение, покой. Первоначально состояние просветления, достигнутое Сакьямуни. Погашение всех иллюзий и уничтожение всех карм, которые приводят к новым рождениям. Согласно махаяне, состояние, когда ничто не производится и ничто не уничтожается, состояние праджни (всезнания) и дхарма-каи (высшее из трех тел Будды — разум Будды).
Но — вид театрального искусства Японии, оформившийся в XIV в и существующий до сих пор. В искусстве Но текст драмы, танец, речитативное пение существуют в неразрывном единстве.
Окаси — букв. «смех», одно из определений прекрасного, возникшее одновременно с аварэ. К XVIII в., когда окаси стало преобладать в литературе горожан, изменился и его характер.
Окасими — смешное, забавное.
Окори — возникновение, происхождение, начало, один из композиционных приемов японской прозы.
Пи (кит.) — «Упадок», название 12-й гексаграммы «И цзин».
Праджня (санскр.) — мудрость, всезнание; ментальная способность воспринимать несотворенный мир на уровне нирваны.
Пратитья самутпада (санскр.) — закон причинного возникновения, или двенадцатичленное колесо зависимого происхождения, вращающееся в прямом и обратном порядке: «Из неведения возникают санскары (очертания); из санскар возникает сознание; из сознания возникают имя и форма; из имени и формы возникают шесть областей (области шести органов чувств, т.е. глаза, уха, носа, языка, тела и ума); из шести областей возникает соприкосновение; из соприкосновения возникает ощущение; из ощущения возникает жажда (или желание); из жажды возникает привязанность; из привязанности возникает становление; из становления возникает рождение; из рождения возникает старость и смерть, скорбь, стенание, страдание, уныние и отчаяние» (С. Радхакришнан. Индийская философия. Т.1. М., 1956, с, 348).
Рага (санскр.) — букв. «краска, цвет», а также «чувство, страсть», то, что «окрашивает» настроение, ментальная способность к переживанию приятного.
Ракутэн (кит. лэтянь) — «радоваться небу».
Рангакуся — сторонники «европейской науки» — рангаку.
Ри (кит. ли) — неизменный космический принцип, всеобщий закон и причина каждой вещи в отдельности; то, что порождает движение (ян) и покой (инь) и делает их двуедиными.
Рэй (кит. ли) — деликатность, учтивость, уравновешенность, одно из «пяти постоянств».
Рэнга — «стихотворная цепь» — поэтический жанр, распространенный в Японии в XV-XVIII вв.
Рюко — изменчивое, преходящее (антоним фуэки).
Саби — характерный признак «подлинного стиля» поэзии хокку. Этимологически восходит к слову сабиси, что значит «уединенность», «унылость», «заброшенность», «одинокость». Поначалу имело оттенок тоски по человеческому общению. Со временем стало обозначать безличностное отношение к миру, чувство «Вечного одиночества».
Самадхи (санскр.) — правильное сосредоточение, концентрация разума на каком-то одном объекте или идее, что позволяет проникнуть в природу вещей. Существуют разные виды и степени самадхи.
Сансара (санскр.) — колесо рождения и смерти, колесо бытия, выйдя из которого можно достичь нирваны.
Сатори — озарение, внезапное пробуждение, которое наступает в результате сосредоточения, самоуглубления. В дзэн — такое состояние сознания, которое называется «разумом Будды» (дхарма-кая), — чистое сознание, как таковое, беспримесное; отсутствует воздействие каких бы то ни было посторонних мыслей, что позволяет заглянуть в подлинную природу вещей. Сатори близко интуиции, неожиданному прозрению, которое в художественной и научной практике выступает как высший миг познания, когда неясное становится ясным.
Свабхава (санскр.) — самобытие вещей.
Сё (кит. сян) — образ; небесные письмена, символизирующие всевозможные состояния.
Сёсэцу (кит. сяошо) — «малые повествования», поучения. После трактата Цубоути Сёё (1886) — название нового вида прозы «длинной», «средней» и «короткой» формы.
Сёфу — «подлинный», или «правильный, стиль» школы Басё.
Сидзэн (дзинэн, кит. цзыжань) — естественность, спонтанность, следование дао — естественному течению вещей.
Сидзэнсюги — «натурализм», художественный метол японских писателей первого десятилетия XX в.
Син (кит. синь) — «искренность», доверие, одно из «пяти постоянств».
Сингаку — «учение о сердце», этическое учение, возникшее на почве буддизма и конфуцианства в среде горожан XVII в. и отразившее их психологию.
Сингон (санскр. Мантра) — истинные слова Будды; воплощенное в слове духовное начало, которое способно воздействовать на человека, вызвать просветление.
Синдзи — «истинные дела», не противоречащие природе вещей, правде — макото.
Синто (кит. шэньдао) — букв. «путь богов (ками)»; синтоизм — Древняя вера японцев в одухотворенность вещей: в каждой вещи — свое ками.
Синь (кит.) — см. син.
Сиори — один из поэтических принципов школы Басё. Этимологически восходит к глаголу «гнуть» или «быть гибким»: хокку должно быть гибким, неоднозначным по смыслу. Сиори имеет также смысл «увядшего цветка», от глагола сиору — «вянуть», «сохнуть». Как и саби, призвано создавать атмосферу одинокости.
Сумиэ — «рисунок тушью» на тонкой рисовой бумаге, что само по себе предполагает моментальное решение, без предварительного расчета.
Сэвамоно — «житейские драмы».
Сэй (кит. син) — первоприрода, или изначальная, врожденная природа человека, по поводу которой Конфуций сказал: «Все близки по природе, далеки по воспитанию».
Сэйки — жизненная энергия, которая производит все вещи.
Сядзицу — адекватное отражение действительности.
Сядзицусюги — принцип адекватного отражения действительности.
Сяо (кит.) — см. ко.
Сяожэнь (кит.) — «низменный человек», в противоположность цзюньцзы, человек, пренебрегающий общими интересами во имя личных, тем самым нарушающий всеобщий порядок вещей.
Сярэбон — «книги шуток», остроумных диалогов; прозаический жанр городской литературы XVIII в.
Сясэй (кит. сешэн) — название художественного метода, букв. «рисовать с натуры». Сначала метод живописи, впоследствии — поэзии танка, хокку и прозы.
Тайгэн домэ — поэтический прием, букв. «оборвать, закончить стихотворение тайгэном (неспрягаемой частью речи)», вопреки грамматическому правилу завершать фразу сказуемым.
Тайкёку (кит. тайцзи) — Великий Предел, высшее неподвижное начало, имманентное миру, порождающее и регулирующее жизнь во Вселенной.
Тама — «душа» (под знаком инь). После смерти светлая, легкая душа (ян) поднимается к небу, а темная, тяжелая душа — тама — уходит в землю.
Танка — букв. «короткая песня» в 31 слог, традиционная форма японского стиха, ритмически организованного чередованием слогов 5-7-5-7-7.
Тантризм (от санскр. слова тантра — «хитросплетение», «священный текст») — одна из школ индуизма, согласно которой мир существует как результат психической деятельности, прекращение которой приводит его в состояние Ничто, Пустоты (шунья), где исчезают все различия. Согласно тантризму, анатомия человека отражает анатомию космоса.
Татха (санскр.) — быть таким, как ты есть.
Татхагата (санскр.) — один из эпитетов Будды. Согласно махаяне, тот, кто приходит и уходит в татхату.
Татхата (санскр.) — «таковость», подлинная природа вещей, нерасчлененный мир. Татхатой обусловлено существование феноменального мира.
Тёнин — горожанин, купец; последнее из четырех сословий, узаконенных в эпоху Токугава.
Ти (кит. чжи) — ум-знание, одно из «пяти постоянств».
Тондза — резкий переход, крутой перелом, композиционный прием в японской литературе.
Тотай (кит.) — «нарождение нового», прием в китайской поэзии.
Тун лэй (кит.) — вещи «того же рода», которые, обладая одинаковыми ци, резонируют.
Тэй (кит. ди) — покорность, почтительное отношение младшего к старшему, один из принципов конфуцианского поведения.
Тю (кит. чжун) — чистосердечие, преданность, лояльность.
Тю (кит. чжун) — середина, центр; принцип уравновешенности, умение избегать крайностей.
Укиё-дзоси — «рассказы о бренном мире», прозаический жанр, популярный в среде горожан XVIII в.
Укиё-э — «картина бренного мира», японская гравюра конца XVII - начала XIX в.
Усин (кит.) — «пять элементов», или «пять видов энергии»: дерево, огонь, земля, металл, вода, которые находятся в благоприятной позиции взаимопорождения или в неблагоприятной — взаимопреодоления.
Ута-моногатари — «песня-повесть», поэтико-повествовательный жанр, популярный в эпоху Хэйан.
Учан (кит.) — «пять постоянств, пять врожденных свойств человеческой природы: жэнь — человечность, и — долг — справедливость, ли — деликатность, чуткость, синь — искренность, чжи — ум-знание.
Уцури — «отражение», один из приемов «подлинного стиля».
Фу (кит.) — «Возврат», название 24-й гексаграммы «И цзин».
Фуга — одно из определений прекрасного — утонченность, элегантность; то, что движет искусством.
Фуга-но макото — «истинность красоты».
Фуни (санскр. адвайта) — недвойственность, «не-два».
Фурю мондзи — дээнское изречение: истина передается не в слове, а непосредственно — от сердца к сердцу.
Фуэки — «неизменное», в сочетании с «изменчивым» (рюко) определяют путь искусства. Как говорил Басё, «без неизменного нет основы, без изменчивого нет обновления».
Хайга — живопись в стиле поэзии хайкай.
Хайгон — обыденные слова, которые не встречались в поэзии вака и рэнга и как специальный прием введены в поэзию хайкай.
Хайкай — шуточные, юмористические рэнга, иногда комические хокку.
Хана — букв. «цветок», один из основных принципов теории Сэами, определяющий степень мастерства актера театра Но.
Харакири — букв. «вспарывание живота», способ самоубийства, обусловленный кодексом самурайского поведения.
Харан — «волнообразное движение», один из композиционных приемов японской литературы.
Хари — букв. «развертывание», принцип композиционного построения.
Хибикидзукэ — «единство звучания», прием поэтики Басё.
Хинаяна — «Малая колесница», название южной ветви буддизма (см. махаяна).
Хобэн (санскр. упая) — букв. «уловка», неистинные слова в учении Будды, которые тем не менее способствуют познанию истины.
Хокку — верхнее двустишие танки (чередование 5-7-5 слогов, всего 17), выделившееся в самостоятельный вид поэзии.
Хонка — «изначальная песня», которая лежит в основе танки или рэнга.
Хонкадори — «следование изначальной песне», сознательное подражание древним образцам.
Хоси-мандала — букв. «мандала-звезда», изображение круглого небосвода, разделенного концентрическими кругами, в центре которого будда Махавайрочана (яп. Дайнити — «Великое Солнце») в виде Полярной звезды.
Хосоми — букв. «тонкость», один из приемов «подлинного стиля».
Хуаньгу (кит.) — «изменение костяка», поэтический прием.
Цзацзуань (кит.) — изречения, афоризмы, прозаический жанр.
Цзюань шэн (кит.) — «списать подобие», один из принципов китайской живописи.
Цзюньцзы (кит.) — см. кунси.
Цугихаги — «заплатка», композиционный прием «наложения» одного на другое в пьесах ёкёку.
Цудзурэ-нисики — «парча из лоскутков» — так характеризуется стилевая манера ёкёку.
Цукадзу ханарэдзу — «ни за, ни против», прием иносказания в японском искусстве.
Цянь (кит.) — «Творчество», название 1-й гексаграммы «И цзин».
Чань (кит.) — см. дзэн.
Чжи (кит.) — см. ти.
Читта (санскр.) — см. кокоро.
Чжи (кит.) — прямота.
Чэн (кит.) — искренность.
Шунья (санскр.) — «пустота». Шуньята не отрицает существования как такового, но признает, что всякое существование зависит от причинности и потому относительно, пустотно. Сами причины находятся в постоянном изменении, что делает невозможным в принципе статичное существование феноменального мира.
Эмакимоно — «свитки картины», иллюстрирующие классические японские повести.
Энго — букв. «связующее слово», прием ассоциативной связи в японской поэзии.
Э-соси — книги с картинками.
Ю — бытие.
Югэн — одно из определений прекрасного; «скрытая красота», прекрасное как скрытое, таинственное, неявленное.
Юкэй — «имеющее форму», выявленное.
Юкэйбуцу — «вещь, имеющая форму» (антоним мукэйбуцу).
Ян (кит.) — см.ё. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава двадцать вторая. Дивинация в сегодняшнем христианстве</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Переживала ли первоначальная община священное в Христе, могла ли она его переживать — при всей значимости этих вопросов, для нас более важен все же другой: можем ли мы переживать его сами? Иначе говоря, сохранил ли переданный нам общиной и в общине образ жизни и деяний Христа ценность и силу откровения, или же мы проедаем наследство первой общины и верим на основе авторитета и чужих свидетельств. Ответ на этот вопрос не оставлял бы надежд, не будь в нас самих идущего изнутри предчувствующего понимания и толкования, тех свидетельств духа, которые возможны только на основе категориальной предрасположенности к священному в самом духе. Без них не было бы ни понимания, ни впечатления от непосредственного восприятия Христа — что уж говорить об опосредованном традицией. Но если мы допускаем существование такой предрасположенности, то дела обстоят совсем иначе. Тогда нам не препятствует даже то, что образ дошел до нас в ненадежных фрагментах с примесью легенд и «эллинистических» приукрашиваний. Ибо дух ведает, что принадлежит духу.</p>
<p>Относительно этого содействующего, предчувствующего, толкующего изнутри принципа (в соответствии с религиозными идеями мы называем его «духом свидетельства») для меня были поучительны рассказы одного наблюдательного миссионера о своей работе где-то на краю земли. Он говорил, что для него всякий раз было удивительно то, что, казалось бы, столь недоступное, сказанное на трудном чужом языке и поведанное посредством непривычных понятий, способно, тем не менее, поразительно глубоко постигаться изнутри. Главным и здесь было идущее навстречу из сердца слушателя предчувствие. Только так мы найдем ключ и для понимания проблемы Павла. Этот преследователь первой общины мог знать о сущности Христа и значении его Евангелия только по обрывкам и карикатурам. Действующий изнутри дух принудил его к признанию по дороге в Дамаск; этот дух научил его глубокому пониманию явления Христа; поэтому иные исследователи (например Вельхаузен) считают, что никто не понял Христа так глубоко и полно, как Павел.</p><p>Первой и очевидной предпосылкой того, что переживание священного в Христе возможно и оно является опорой для нашей веры, будет непосредственное понимание и ценностное переживание самого Христа и его деяний — из такого понимания непосредственно произрастает впечатление о его «святости». Здесь возникает одно затруднение, без снятия которого все прочие решения проблем обречены на крах. А именно, перед нами встает вопрос: является ли Христос современного христианства тем же, кем он был в действительности — тем Христом, воздействие которого испытала первая община. Этот вопрос равнозначен другому: о наличии в христианстве собственного «принципа», который, развиваясь по ходу истории, все же по сущности своей остается тем же самым, а потому сегодняшнее христианство вообще сопоставимо и соизмеримо с изначальным.</p><p>Является ли христианство Иисусовым в строгом смысле слова? Совпадает ли по своей сущности «столь простая» и скромная религия и религиозность, побужденная им в узком кругу последователей в таком уголке мира, как Галилея, с той религией, которую мы сегодня называем христианством? С религией, обладающей и своим разработанным вероучением, и исторической величиной, и своими связями и смешениями с другими религиями, своими способами воздействия на души и на совесть людей — поднимая и подвигая их на дела, обвиняя и прощая, привлекая и отталкивая? Нетрудно заметить, что поменялись цвета и формы, что произошли огромные перемены. Но есть ли в этом потоке явлений некая пребывающая неизменной сущность, равный прежнему «принцип», который, будучи способным к развитию, все же остается тем же самым? Имеем ли мы дело с его развитием, либо с трансформацией, сменой, притоком чего-то совершенно чуждого? И если одни сетуют по поводу искажений, то другие радостно приветствуют новшества, тогда как третьи просто видят в такой трансформации исторический факт.</p><p>Как ныне фактически существующая «мировая религия», христианство по своим притязаниям и обещаниям, по своему первоначальному и подлинному смыслу есть «религия избавления». Спасение, причем изобильное, освобождение от «мира» и преодоление привязанного к миру бытия, тварности вообще, удаленности от Бога и вражды к нему, избавление от рабства греха и виновности, примирение и искупление, благодать, дух и его нисхождение, новое рождение и новое творение — вот характерное содержание сегодняшнего христианства, которое выступает как общее, несмотря на все расколы на церкви, вероисповедания и секты. Глядя на это содержание, мы четко и определенно говорим о нем как о «религии избавления», указываем на резкое дуалистическое противопоставление спасения и проклятия, на провозглашаемую необходимость избавления и на благодать, а тем самым отличаем его от великих религий Востока и считаем, что оно качественно их превосходит. Нет сомнений в том, что именно это «принцип» и сущность сегодняшнего христианства. Вопрос лишь в одном: было ли все это «принципом» той религии Иисуса, основание которой признается за первое и прямое деяние Христа?</p><p>Мы отвечаем на этот вопрос утвердительно, полагая, что подразумевавшая Царство Божие притча подходит и к принципу христианства: притча о семени и выросшем из него дереве. Притча указывает на перемену, ибо дерево отличается от семени, но изменение здесь не есть превращение в иное, но переход потенции в акт, подлинное развитие, а не «трансмутация» или «эпигенез».</p><p>В этом смысле мы можем сказать, что религия Иисуса не постепенна становилась религией избавления, но с самого начала предполагала избавление, причем в самом крайнем смысле и совершенно отчетливо, даже если, ей недоставало в то время появившихся впоследствии терминов. Если мы со всей исторической трезвостью и простотой попытаемся определить характерные черты благой вести Иисуса, то обнаруживаю гея два основных положения: 1) Проповедь Царства Божия изначально была не каким-то сопровождающим моментом, но фундаментальным смыслом и сутью дела; 2) Евангелие Иисуса, как реакция на фарисейство, проистекало из идеала сыновства и сыновней набожности на основе прощенного греха. Но и то и другое закладывает принципы всего того, что затем станет характерным для христианства как религии «избавления», вплоть до специфических доктрин благодати, избранности, духа и обновления в духе. И все это переживалось и владело душами уже первого круга последователей, пусть и в более простой форме.</p><p>Поясним это подробнее. Слова о «религии избавления» представляют собой плеоназм, по крайней мере там, где речь идет о высокоразвитых формах религии. Ибо всякая достигшая высокого уровня развития религия обретает самостоятельность и освобождается от гетерономных отношений с мирской (частной или государственной) эвдемонией, развивая собственные идеалы блаженства, которые в самом общем виде можно обозначить как «спасение». По направлению к «спасению» в такой форме шло развитие религии в Индии, начинаясь с идей всебожественности в теопантизме Упанишад и доходя до идеи блаженства в буддийской нирване (отрицательной лишь по видимости). К «спасению» были направлены те религии избавления, которые на рубеже эпох распространялись по ойкумене из Египта, Сирии и Малой Азии. При ближайшем рассмотрении и персидская религия в образе ожидания конца времен несла в себе то же религиозное стремление к «спасению», достигая сходной с мокшей и нирваной формы. Стремление к «спасению» и его переживание присутствует в исламе, причем не только в виде «ожидания» райских наслаждений. Важнейшим в исламе является сам ислам, т. е. преданность Аллаху, означающая не только покорность воли, но также желанную преисполненность Аллахом. Она и есть «спасение», она овладевает верующим как некое опьянение и в своем восхождении достигает истинно мистического блаженства.</p><p>Но если это — общая черта всех высших религий вообще, то в христианстве «спасение» предстает в сильнейшей и качественно отличной от прочих религий форме — в вере в желанное и обещанное Царство Божие. Не имеет значения, имел ли этот идеал в Израиле поначалу чисто политическую форму, а затем покинул почву действительности и вознесся в недостижимое, либо он с самого начала возник по истинно религиозным мотивам. Материя, которой пользуется религиозное стремление, поначалу очень часто оказывается вполне земной и мирской. К характерным признакам беспокойного эсхатологического чаяния, т. е. стремления к окончательному и искупительному спасению, относятся как раз разрыв с истоками и возвышение над ними. По ним видна его внутренняя сущность, ибо это — истинное стремление к <em>избавлению,</em> предчувствие и предварение чаемого изобильного и «совсем иного» блага. Благо это «спасительно» и в этом отношении оно сопоставимо с направленностью других религий. Но оно их и превосходит, причем ровно настолько, насколько обнаруженный в этом «Царстве» Господь его качественно превосходит Брахму, Вишну, Ормузда, Аллаха, а также и предлагаемые ими абсолюты в виде нирваны, кайвалы, дао или как бы еще они ни назывались. Все Евангелие повествует об избавлении, которое однажды исполнится как Царство Божие, но которое можно испытать уже теперь через прямое переживание богосыновства, непосредственно перелитое в душу первой общине. Община эта ясно отдавала себе отчет в том, что это спасение есть нечто качественно и целиком новое, неслыханное, переполняющее. Об этом свидетельствует речение: «все пророки и закон прорекли до Иоанна», но отныне «Царство Небесное силою берется» — иными словами, Иоанн Креститель принадлежит еще «закону и пророкам».</p>
<p>Чтобы предельно кратко и точно описать это новое, следовало бы <em>изобрести</em> новые слова, и делать этого нет нужды лишь потому, что они уже сказаны: «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления, Которым взываем: „Авва Отче!“» (Рим. 8:15). Павел постиг здесь цель и средства осуществленного Иисусом прорыва, уловил разрыв с прежним, принцип и сущность <em>новой религии.</em> Эти «принцип и сущность» были даны уже первым рыбакам с моря Галилейского, и они остаются теми же самыми на протяжении всей истории христианства. Вместе с ними пришли новое отношение к греху и вине, закону и свободе, «оправдание», дары духовные, новое творение, блаженная свобода богосыновства. Такие или сходные выражения, учения, школы и развиваемые в последних умозрения <em>должны</em> были явиться, ибо слово Духа взывает к тому, кто его слышит[135]. Как нам сегодня понятно, первым прямым деянием Иисуса было дарование <em>спасения</em> в надежде и в вере в Бога и Царство Божие. Но как может пробудиться это жизненное деяние у нас, так далеко отстоящих во времени? Как мы можем прийти к <em>переживанию</em> «явленного священного»?</p><p>Разумеется, не путем доказательств, правил и понятий. Мы не в состоянии дать понятийную формулу, вроде: «Когда имеют место моменты q + у, происходит откровение». Именно поэтому мы говорим о «дивинации», об «интуитивном схватывании», о чистом <em>созерцании,</em> в котором предающиеся ему открывыают свою душу объекту, дабы обрести чистое впечатление. Открывают ее так, что весть и усилия Иисуса соотносятся с его личностью и жизнью, а сами они видятся в связи с долгой и чудесной подготовкой в религиозной истории Израиля и Иудеи, в связи с многообразными линиями развития, которые — то сходясь, то расходясь — вели к Иисусу вместе с «исполнением времени», с побуждениями и понуждениями, идущими от контрастов и параллелей в его окружении. Следует принять во внимание и столь ощутимое вмешательство иррационального, которое то поднимается, то отступает, на все более просветляющийся лик того, от кого зависит спасение мира, на загадочный рост противления этому, на бесконечно вознесенную проблему Иова — проблему страдания и смерти, причем уже не просто праведника, но того, кто безмерно значим для высших интересов человека и человечества; наконец, принять во внимание непреходящее облако мистики, которое висит над Голгофой. У того, кто способен на подобное открывающее душу впечатлениям погруженное созерцание, в чистом чувстве по невыразимым словесно правилам произрастут «узнавание» священного, «созерцание вечного во временном». Если в смешении и взаимном проникновении описанных нами моментов рационального и иррационального, телеологического и неопределенного присутствует вечное священное, то <em>здесь</em> мы имеем дело с самым могущественным и наглядным его проявлением.</p><p>В каком-то смысле, нам, людям более позднего времени, удается постигать это явление ничуть не хуже, а то и лучше. Ведь постижение его посредством «предчувствия божественного правления миром» зависит в первую очередь от двух моментов: с одной стороны, от обзора чудесной духовной истории Израиля, его пророчеств, его религии — явление Христа нужно видеть в соотнесенности с ними; с другой стороны, это — целостное обозрение жизни и дел самого Христа. Но в обоих случаях такое целостное обозрение происходит в нас самих и должно осуществляться с дистанции, с обостренным историческим взглядом, который стал сегодня куда совершеннее, чем он был в ту эпоху. Тот, кто погружается в созерцание той великой связи, которую мы называем «Ветхим Заветом вплоть до Христа», неизбежно чувствует, что нечто вечное властно стремится к проявлению и свершению. Тому же, кто видит в этой связи исполнение и завершение, кто разглядел ситуацию и неповторимый облик того, кто в ней находится, эту без колебаний основывающуюся на Боге личность, ее непоколебимую и проистекающую из таинственных глубин уверенность и убежденность, а также происходящие из них действия, наблюдает блаженство и борения, верность и преданность, страдание и в конце концов смерть, тот <em>должен сказать:</em> все это богоподобно и свято. Если Бог существует и желает открыться, то именно так это и должно было произойти.</p><p>Но сказать это он должен будет не в силу принудительности логического вывода из понятийных посылок, но из одного лишь признания, из чистого и неразложимого на составные части чувства истины, которое ни из каких посылок не следует. Именно такова истинная дивинация или религиозная интуиция.</p><p>Из этой интуиции проистекают необходимые для нас и независимые от экзегезы и авторитета первоначальной общины дальнейшие интуиции: личности, дел и слова Иисуса, которые впоследствии разворачиваются в вероучении. Это интуиция «священной истории», интуиция ее пророческого приуготовления и исполнения. Это интуиция «мессианства» Христа как того, в ком осуществились предвестия пророков, закона и псалмов, все ветхозаветные устремления и предчувствия, того, кто предстает как высшая ступень и вершина всего предшествующего развития, как смысл и цель истории народа, ибо вместе с его пришествием развитие это завершилось, а историческая задача народа была исчерпана.</p><p>Это интуиция образа и подобия Бога в Иисусе, ибо в его борьбе и в его победе, в его поисках и в его любви «предчувствуется» характер Того, кто его послал и направил. Это интуиция «сына» — как избранного, призванного и наделенного властью самого Бога, того, кто понятен и возможен только из Бога и ликом своим представляет слово откровения. Это интуиция «завета», adoptio и примирения через Иисуса, через значимость его жизни и жертвенной смерти. И это также интуиция «покрывающего» и «примиряющего» посредника. Ибо пропасть между творениями и творцом, между profanum и sanctum, между грехом и святостью через высшее постижение Евангелия Иисуса делается не меньше, но больше, а потому спонтанное возбуждение соответствующего чувства выступает здесь и как прибежище священного, и как средство преодоления этой пропасти.</p><p>Нельзя сказать, что эти интуиции вообще отсутствуют в христианских вероучениях (без них им просто не обойтись), но за ними не признается их характер свободных интуиции дивинации. Они догматизируются и теоретизируются, а тем самым упускается именно то, что они суть идеограммы неразложимых на понятия чувств. Сколь бы настойчиво ни провозглашались они, сколь бы ни утверждали их в центре религии, у них отнимается то, чего отнять у них нельзя — переживания самого Бога.</p><p>Там, где имела место подлинная дивинация «явленного священного», значимым делается и момент, который можно обозначить как «сопутствующее знамение». Он не является настоящим основанием дивинации, но выступает как ее подтверждение. Обнаруживаемые в историческом образе Иисуса черты высшей духовной жизни, силы духа, поднимающей его над природой и его окружением. У этих черт имеются аналогии в истории религии и в истории духа вообще. Мы видим это по одаренности великих пророков Израиля с их провидческой интуицией и способности к мантическому предчувствию; в жизни Христа этот момент предстает как «дары духовные». Это не способность «творить чудеса», ибо силы духа — подобно силе нашей воли, способной принуждать наше тело — «естественны», соприродны. Они заявляют о себе лишь там, где сам дух присутствует в высшей форме и жизненности. Их проявления можно ожидать, когда дух близок к единению со своей вечной основой и движим ею, а потому свободен для своих наивысших свершений. Именно поэтому проявление таких сил говорит об этой основе, а тем самым они могут служить «сопутствующим знамением» для чистой дивинации.</p>
<p>Наконец, муки и смерть Христа должны быть предметом особенно сильного чувства и интуитивного постижения. Если его весть вообще достигла мира, а его жизнь есть зеркало и откровение вечно любящей воли, то в максимальной мере верность и любовь представлены в passio и в passio magna. Крест становится speculum aeterni patris. Причем не только «patris», не только высшего рационального момента священного, но священного в целом. Ведь Христос есть исполнение и свершение предшествующего развития, и мистическая проблема Ветхого Завета (идущая от Второисайи и Иеремии, через Иова и Псалмы) классически повторяется в жизни, муках и смерти Иисуса, становясь абсолютной — таинство <em>невинного страдания</em> праведника. В «Книге Иова» (гл. 38) предсказана Голгофа, и именно на Голгофе эта «проблема» решается, отчасти повторяя решение Иова. Но решение это, как мы видели, целиком принадлежит иррациональному, оставаясь при этом решением. Страдание праведника уже у Иова обрело смысл особого случая откровения потустороннего в непосредственной, близкой и ощутимой действительности. Крест Христов есть «исполнение» такого откровения, монограмма вечного таинства. Сплетением рационального своего значения с иррациональным, смешением откровенного с предчувствуемым сокровенным, высшей любви со страшным orge божества в Кресте христианское чувство нашло самое жизненное применение «категории священного», а тем самым и самую глубокую религиозную интуицию во всей истории религии.</p><p>С этим следует считаться при сравнении религий друг с другом и установлении, какая из них является наиболее совершенной. Не значимость для культуры, не отнесение к «границам разума» или к «человечности», которые хотели бы увязать с религией (и которые ей предпосылаются), ничто внешнее для нее вообще не могут, в конечном счете, служить мерой ценности для религии как религии. Масштаб здесь задает только ей самой присущая идея священного, и лишь по соответствию этой идее мы определяем совершенство той или иной религии.</p><p>Однако о <em>ценности и значимости</em> религиозных интуиции нет никакого смысла говорить с людьми, не допускающими существования самого религиозного чувства. Здесь ничего не дадут ни аргументы, ни ссылки на мораль, поскольку доказательства тут по понятным причинам невозможны. Но точно также отпадает и всякая критика, любые возражения с этой стороны. Оружие таких критиков не достает до цели, а сами нападающие просто не попадают на ристалище. Еще менее такого рода интуиции, т. е. спонтанные впечатления от евангельской истории и главного ее лица, принадлежащие к самой категории священного, зависят от случайных колебаний экзегезы и мук исторического обоснования. Эти интуиции возможны и без всего этого, ибо возможны они <em>из собственной дивинации.</em></p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава двадцать вторая. Дивинация в сегодняшнем христианстве
Переживала ли первоначальная община священное в Христе, могла ли она его переживать — при всей значимости этих вопросов, для нас более важен все же другой: можем ли мы переживать его сами? Иначе говоря, сохранил ли переданный нам общиной и в общине образ жизни и деяний Христа ценность и силу откровения, или же мы проедаем наследство первой общины и верим на основе авторитета и чужих свидетельств. Ответ на этот вопрос не оставлял бы надежд, не будь в нас самих идущего изнутри предчувствующего понимания и толкования, тех свидетельств духа, которые возможны только на основе категориальной предрасположенности к священному в самом духе. Без них не было бы ни понимания, ни впечатления от непосредственного восприятия Христа — что уж говорить об опосредованном традицией. Но если мы допускаем существование такой предрасположенности, то дела обстоят совсем иначе. Тогда нам не препятствует даже то, что образ дошел до нас в ненадежных фрагментах с примесью легенд и «эллинистических» приукрашиваний. Ибо дух ведает, что принадлежит духу.
Относительно этого содействующего, предчувствующего, толкующего изнутри принципа (в соответствии с религиозными идеями мы называем его «духом свидетельства») для меня были поучительны рассказы одного наблюдательного миссионера о своей работе где-то на краю земли. Он говорил, что для него всякий раз было удивительно то, что, казалось бы, столь недоступное, сказанное на трудном чужом языке и поведанное посредством непривычных понятий, способно, тем не менее, поразительно глубоко постигаться изнутри. Главным и здесь было идущее навстречу из сердца слушателя предчувствие. Только так мы найдем ключ и для понимания проблемы Павла. Этот преследователь первой общины мог знать о сущности Христа и значении его Евангелия только по обрывкам и карикатурам. Действующий изнутри дух принудил его к признанию по дороге в Дамаск; этот дух научил его глубокому пониманию явления Христа; поэтому иные исследователи (например Вельхаузен) считают, что никто не понял Христа так глубоко и полно, как Павел.
Первой и очевидной предпосылкой того, что переживание священного в Христе возможно и оно является опорой для нашей веры, будет непосредственное понимание и ценностное переживание самого Христа и его деяний — из такого понимания непосредственно произрастает впечатление о его «святости». Здесь возникает одно затруднение, без снятия которого все прочие решения проблем обречены на крах. А именно, перед нами встает вопрос: является ли Христос современного христианства тем же, кем он был в действительности — тем Христом, воздействие которого испытала первая община. Этот вопрос равнозначен другому: о наличии в христианстве собственного «принципа», который, развиваясь по ходу истории, все же по сущности своей остается тем же самым, а потому сегодняшнее христианство вообще сопоставимо и соизмеримо с изначальным.
Является ли христианство Иисусовым в строгом смысле слова? Совпадает ли по своей сущности «столь простая» и скромная религия и религиозность, побужденная им в узком кругу последователей в таком уголке мира, как Галилея, с той религией, которую мы сегодня называем христианством? С религией, обладающей и своим разработанным вероучением, и исторической величиной, и своими связями и смешениями с другими религиями, своими способами воздействия на души и на совесть людей — поднимая и подвигая их на дела, обвиняя и прощая, привлекая и отталкивая? Нетрудно заметить, что поменялись цвета и формы, что произошли огромные перемены. Но есть ли в этом потоке явлений некая пребывающая неизменной сущность, равный прежнему «принцип», который, будучи способным к развитию, все же остается тем же самым? Имеем ли мы дело с его развитием, либо с трансформацией, сменой, притоком чего-то совершенно чуждого? И если одни сетуют по поводу искажений, то другие радостно приветствуют новшества, тогда как третьи просто видят в такой трансформации исторический факт.
Как ныне фактически существующая «мировая религия», христианство по своим притязаниям и обещаниям, по своему первоначальному и подлинному смыслу есть «религия избавления». Спасение, причем изобильное, освобождение от «мира» и преодоление привязанного к миру бытия, тварности вообще, удаленности от Бога и вражды к нему, избавление от рабства греха и виновности, примирение и искупление, благодать, дух и его нисхождение, новое рождение и новое творение — вот характерное содержание сегодняшнего христианства, которое выступает как общее, несмотря на все расколы на церкви, вероисповедания и секты. Глядя на это содержание, мы четко и определенно говорим о нем как о «религии избавления», указываем на резкое дуалистическое противопоставление спасения и проклятия, на провозглашаемую необходимость избавления и на благодать, а тем самым отличаем его от великих религий Востока и считаем, что оно качественно их превосходит. Нет сомнений в том, что именно это «принцип» и сущность сегодняшнего христианства. Вопрос лишь в одном: было ли все это «принципом» той религии Иисуса, основание которой признается за первое и прямое деяние Христа?
Мы отвечаем на этот вопрос утвердительно, полагая, что подразумевавшая Царство Божие притча подходит и к принципу христианства: притча о семени и выросшем из него дереве. Притча указывает на перемену, ибо дерево отличается от семени, но изменение здесь не есть превращение в иное, но переход потенции в акт, подлинное развитие, а не «трансмутация» или «эпигенез».
В этом смысле мы можем сказать, что религия Иисуса не постепенна становилась религией избавления, но с самого начала предполагала избавление, причем в самом крайнем смысле и совершенно отчетливо, даже если, ей недоставало в то время появившихся впоследствии терминов. Если мы со всей исторической трезвостью и простотой попытаемся определить характерные черты благой вести Иисуса, то обнаруживаю гея два основных положения: 1) Проповедь Царства Божия изначально была не каким-то сопровождающим моментом, но фундаментальным смыслом и сутью дела; 2) Евангелие Иисуса, как реакция на фарисейство, проистекало из идеала сыновства и сыновней набожности на основе прощенного греха. Но и то и другое закладывает принципы всего того, что затем станет характерным для христианства как религии «избавления», вплоть до специфических доктрин благодати, избранности, духа и обновления в духе. И все это переживалось и владело душами уже первого круга последователей, пусть и в более простой форме.
Поясним это подробнее. Слова о «религии избавления» представляют собой плеоназм, по крайней мере там, где речь идет о высокоразвитых формах религии. Ибо всякая достигшая высокого уровня развития религия обретает самостоятельность и освобождается от гетерономных отношений с мирской (частной или государственной) эвдемонией, развивая собственные идеалы блаженства, которые в самом общем виде можно обозначить как «спасение». По направлению к «спасению» в такой форме шло развитие религии в Индии, начинаясь с идей всебожественности в теопантизме Упанишад и доходя до идеи блаженства в буддийской нирване (отрицательной лишь по видимости). К «спасению» были направлены те религии избавления, которые на рубеже эпох распространялись по ойкумене из Египта, Сирии и Малой Азии. При ближайшем рассмотрении и персидская религия в образе ожидания конца времен несла в себе то же религиозное стремление к «спасению», достигая сходной с мокшей и нирваной формы. Стремление к «спасению» и его переживание присутствует в исламе, причем не только в виде «ожидания» райских наслаждений. Важнейшим в исламе является сам ислам, т. е. преданность Аллаху, означающая не только покорность воли, но также желанную преисполненность Аллахом. Она и есть «спасение», она овладевает верующим как некое опьянение и в своем восхождении достигает истинно мистического блаженства.
Но если это — общая черта всех высших религий вообще, то в христианстве «спасение» предстает в сильнейшей и качественно отличной от прочих религий форме — в вере в желанное и обещанное Царство Божие. Не имеет значения, имел ли этот идеал в Израиле поначалу чисто политическую форму, а затем покинул почву действительности и вознесся в недостижимое, либо он с самого начала возник по истинно религиозным мотивам. Материя, которой пользуется религиозное стремление, поначалу очень часто оказывается вполне земной и мирской. К характерным признакам беспокойного эсхатологического чаяния, т. е. стремления к окончательному и искупительному спасению, относятся как раз разрыв с истоками и возвышение над ними. По ним видна его внутренняя сущность, ибо это — истинное стремление к избавлению, предчувствие и предварение чаемого изобильного и «совсем иного» блага. Благо это «спасительно» и в этом отношении оно сопоставимо с направленностью других религий. Но оно их и превосходит, причем ровно настолько, насколько обнаруженный в этом «Царстве» Господь его качественно превосходит Брахму, Вишну, Ормузда, Аллаха, а также и предлагаемые ими абсолюты в виде нирваны, кайвалы, дао или как бы еще они ни назывались. Все Евангелие повествует об избавлении, которое однажды исполнится как Царство Божие, но которое можно испытать уже теперь через прямое переживание богосыновства, непосредственно перелитое в душу первой общине. Община эта ясно отдавала себе отчет в том, что это спасение есть нечто качественно и целиком новое, неслыханное, переполняющее. Об этом свидетельствует речение: «все пророки и закон прорекли до Иоанна», но отныне «Царство Небесное силою берется» — иными словами, Иоанн Креститель принадлежит еще «закону и пророкам».
Чтобы предельно кратко и точно описать это новое, следовало бы изобрести новые слова, и делать этого нет нужды лишь потому, что они уже сказаны: «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления, Которым взываем: „Авва Отче!“» (Рим. 8:15). Павел постиг здесь цель и средства осуществленного Иисусом прорыва, уловил разрыв с прежним, принцип и сущность новой религии. Эти «принцип и сущность» были даны уже первым рыбакам с моря Галилейского, и они остаются теми же самыми на протяжении всей истории христианства. Вместе с ними пришли новое отношение к греху и вине, закону и свободе, «оправдание», дары духовные, новое творение, блаженная свобода богосыновства. Такие или сходные выражения, учения, школы и развиваемые в последних умозрения должны были явиться, ибо слово Духа взывает к тому, кто его слышит[135]. Как нам сегодня понятно, первым прямым деянием Иисуса было дарование спасения в надежде и в вере в Бога и Царство Божие. Но как может пробудиться это жизненное деяние у нас, так далеко отстоящих во времени? Как мы можем прийти к переживанию «явленного священного»?
Разумеется, не путем доказательств, правил и понятий. Мы не в состоянии дать понятийную формулу, вроде: «Когда имеют место моменты q + у, происходит откровение». Именно поэтому мы говорим о «дивинации», об «интуитивном схватывании», о чистом созерцании, в котором предающиеся ему открывыают свою душу объекту, дабы обрести чистое впечатление. Открывают ее так, что весть и усилия Иисуса соотносятся с его личностью и жизнью, а сами они видятся в связи с долгой и чудесной подготовкой в религиозной истории Израиля и Иудеи, в связи с многообразными линиями развития, которые — то сходясь, то расходясь — вели к Иисусу вместе с «исполнением времени», с побуждениями и понуждениями, идущими от контрастов и параллелей в его окружении. Следует принять во внимание и столь ощутимое вмешательство иррационального, которое то поднимается, то отступает, на все более просветляющийся лик того, от кого зависит спасение мира, на загадочный рост противления этому, на бесконечно вознесенную проблему Иова — проблему страдания и смерти, причем уже не просто праведника, но того, кто безмерно значим для высших интересов человека и человечества; наконец, принять во внимание непреходящее облако мистики, которое висит над Голгофой. У того, кто способен на подобное открывающее душу впечатлениям погруженное созерцание, в чистом чувстве по невыразимым словесно правилам произрастут «узнавание» священного, «созерцание вечного во временном». Если в смешении и взаимном проникновении описанных нами моментов рационального и иррационального, телеологического и неопределенного присутствует вечное священное, то здесь мы имеем дело с самым могущественным и наглядным его проявлением.
В каком-то смысле, нам, людям более позднего времени, удается постигать это явление ничуть не хуже, а то и лучше. Ведь постижение его посредством «предчувствия божественного правления миром» зависит в первую очередь от двух моментов: с одной стороны, от обзора чудесной духовной истории Израиля, его пророчеств, его религии — явление Христа нужно видеть в соотнесенности с ними; с другой стороны, это — целостное обозрение жизни и дел самого Христа. Но в обоих случаях такое целостное обозрение происходит в нас самих и должно осуществляться с дистанции, с обостренным историческим взглядом, который стал сегодня куда совершеннее, чем он был в ту эпоху. Тот, кто погружается в созерцание той великой связи, которую мы называем «Ветхим Заветом вплоть до Христа», неизбежно чувствует, что нечто вечное властно стремится к проявлению и свершению. Тому же, кто видит в этой связи исполнение и завершение, кто разглядел ситуацию и неповторимый облик того, кто в ней находится, эту без колебаний основывающуюся на Боге личность, ее непоколебимую и проистекающую из таинственных глубин уверенность и убежденность, а также происходящие из них действия, наблюдает блаженство и борения, верность и преданность, страдание и в конце концов смерть, тот должен сказать: все это богоподобно и свято. Если Бог существует и желает открыться, то именно так это и должно было произойти.
Но сказать это он должен будет не в силу принудительности логического вывода из понятийных посылок, но из одного лишь признания, из чистого и неразложимого на составные части чувства истины, которое ни из каких посылок не следует. Именно такова истинная дивинация или религиозная интуиция.
Из этой интуиции проистекают необходимые для нас и независимые от экзегезы и авторитета первоначальной общины дальнейшие интуиции: личности, дел и слова Иисуса, которые впоследствии разворачиваются в вероучении. Это интуиция «священной истории», интуиция ее пророческого приуготовления и исполнения. Это интуиция «мессианства» Христа как того, в ком осуществились предвестия пророков, закона и псалмов, все ветхозаветные устремления и предчувствия, того, кто предстает как высшая ступень и вершина всего предшествующего развития, как смысл и цель истории народа, ибо вместе с его пришествием развитие это завершилось, а историческая задача народа была исчерпана.
Это интуиция образа и подобия Бога в Иисусе, ибо в его борьбе и в его победе, в его поисках и в его любви «предчувствуется» характер Того, кто его послал и направил. Это интуиция «сына» — как избранного, призванного и наделенного властью самого Бога, того, кто понятен и возможен только из Бога и ликом своим представляет слово откровения. Это интуиция «завета», adoptio и примирения через Иисуса, через значимость его жизни и жертвенной смерти. И это также интуиция «покрывающего» и «примиряющего» посредника. Ибо пропасть между творениями и творцом, между profanum и sanctum, между грехом и святостью через высшее постижение Евангелия Иисуса делается не меньше, но больше, а потому спонтанное возбуждение соответствующего чувства выступает здесь и как прибежище священного, и как средство преодоления этой пропасти.
Нельзя сказать, что эти интуиции вообще отсутствуют в христианских вероучениях (без них им просто не обойтись), но за ними не признается их характер свободных интуиции дивинации. Они догматизируются и теоретизируются, а тем самым упускается именно то, что они суть идеограммы неразложимых на понятия чувств. Сколь бы настойчиво ни провозглашались они, сколь бы ни утверждали их в центре религии, у них отнимается то, чего отнять у них нельзя — переживания самого Бога.
Там, где имела место подлинная дивинация «явленного священного», значимым делается и момент, который можно обозначить как «сопутствующее знамение». Он не является настоящим основанием дивинации, но выступает как ее подтверждение. Обнаруживаемые в историческом образе Иисуса черты высшей духовной жизни, силы духа, поднимающей его над природой и его окружением. У этих черт имеются аналогии в истории религии и в истории духа вообще. Мы видим это по одаренности великих пророков Израиля с их провидческой интуицией и способности к мантическому предчувствию; в жизни Христа этот момент предстает как «дары духовные». Это не способность «творить чудеса», ибо силы духа — подобно силе нашей воли, способной принуждать наше тело — «естественны», соприродны. Они заявляют о себе лишь там, где сам дух присутствует в высшей форме и жизненности. Их проявления можно ожидать, когда дух близок к единению со своей вечной основой и движим ею, а потому свободен для своих наивысших свершений. Именно поэтому проявление таких сил говорит об этой основе, а тем самым они могут служить «сопутствующим знамением» для чистой дивинации.
Наконец, муки и смерть Христа должны быть предметом особенно сильного чувства и интуитивного постижения. Если его весть вообще достигла мира, а его жизнь есть зеркало и откровение вечно любящей воли, то в максимальной мере верность и любовь представлены в passio и в passio magna. Крест становится speculum aeterni patris. Причем не только «patris», не только высшего рационального момента священного, но священного в целом. Ведь Христос есть исполнение и свершение предшествующего развития, и мистическая проблема Ветхого Завета (идущая от Второисайи и Иеремии, через Иова и Псалмы) классически повторяется в жизни, муках и смерти Иисуса, становясь абсолютной — таинство невинного страдания праведника. В «Книге Иова» (гл. 38) предсказана Голгофа, и именно на Голгофе эта «проблема» решается, отчасти повторяя решение Иова. Но решение это, как мы видели, целиком принадлежит иррациональному, оставаясь при этом решением. Страдание праведника уже у Иова обрело смысл особого случая откровения потустороннего в непосредственной, близкой и ощутимой действительности. Крест Христов есть «исполнение» такого откровения, монограмма вечного таинства. Сплетением рационального своего значения с иррациональным, смешением откровенного с предчувствуемым сокровенным, высшей любви со страшным orge божества в Кресте христианское чувство нашло самое жизненное применение «категории священного», а тем самым и самую глубокую религиозную интуицию во всей истории религии.
С этим следует считаться при сравнении религий друг с другом и установлении, какая из них является наиболее совершенной. Не значимость для культуры, не отнесение к «границам разума» или к «человечности», которые хотели бы увязать с религией (и которые ей предпосылаются), ничто внешнее для нее вообще не могут, в конечном счете, служить мерой ценности для религии как религии. Масштаб здесь задает только ей самой присущая идея священного, и лишь по соответствию этой идее мы определяем совершенство той или иной религии.
Однако о ценности и значимости религиозных интуиции нет никакого смысла говорить с людьми, не допускающими существования самого религиозного чувства. Здесь ничего не дадут ни аргументы, ни ссылки на мораль, поскольку доказательства тут по понятным причинам невозможны. Но точно также отпадает и всякая критика, любые возражения с этой стороны. Оружие таких критиков не достает до цели, а сами нападающие просто не попадают на ристалище. Еще менее такого рода интуиции, т. е. спонтанные впечатления от евангельской истории и главного ее лица, принадлежащие к самой категории священного, зависят от случайных колебаний экзегезы и мук исторического обоснования. Эти интуиции возможны и без всего этого, ибо возможны они из собственной дивинации. | false |
Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм | Ильин Илья Петрович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Выходные данные</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>ИЛЬИН Илья Петрович.</p><p>Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм.</p><p></p><p>Книга издана при финансовой поддержке РОССИЙСКОГО ГУМАНИТАРНОГО НАУЧНОГО ФОНДА (распоряжение РГНФ Ж 96-4-6д/24).</p><p></p><p>Научный редактор А. Е. Махов.</p><p>Художник Л. Е. Каирский.</p><p></p><p>В оформлении книги использованы рисунки Пауля Клее:</p><p>«Идолы» (обложка).</p><p>«Убегающие полицейские» (с. 9).</p><p>«Немец в толпе дерущихся» (с. 95).</p><p>«Беседа прорицателей» (с. 198).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Выходные данные
ИЛЬИН Илья Петрович.
Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм.
Книга издана при финансовой поддержке РОССИЙСКОГО ГУМАНИТАРНОГО НАУЧНОГО ФОНДА (распоряжение РГНФ Ж 96-4-6д/24).
Научный редактор А. Е. Махов.
Художник Л. Е. Каирский.
В оформлении книги использованы рисунки Пауля Клее:
«Идолы» (обложка).
«Убегающие полицейские» (с. 9).
«Немец в толпе дерущихся» (с. 95).
«Беседа прорицателей» (с. 198). | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Четвертый доклад Дорнах, 30 сентября 1920 г</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Наши вчерашние рассмотрения были направлены на то, чтобы получить определенное понимание в отношении границы познания природы. Мы должны оставаться внутри феноменов и добиваться этих феноменов, в известной степени прочитывать их с помощью того, что возжигается в нашем сознании этими феноменами — с помощью наших понятий, идей и так далее. Для нас математическая и аналитическая механика оказались самой чистой и самой прозрачной в себе областью этих идей. И, наконец, мы должны были заострить наши рассмотрения на том, что показало реальное осознание: как в действительности на инспирации покоится все возникающее в нашей душе в качестве математического содержания и содержания аналитической механики. И, кроме того, мы смогли указать, как расширение этого импульса инспирации может быть обнаружено в древней восточной философии Веданты, как, исходя из того же духа, из которого для нас, собственно, исходят только математика и аналитическая механика, получено такое чисто духовное воззрение философии Веданты. И затем мы обратились к Гете, который при основании своего рода феноменализма стремился, находясь в границах феноменов, к прафеноменам, и показали, что его движение от сложных феноменов к прафеноменам душевно является движением такого же рода, как в математике от сложных представлений к аксиомам. Так что Гете, говоривший сам о себе, что не получил извне никакой математической подготовки, все же так отчетливо ощутил сущность математического, что пожелал ради своей феноменологии так подойти к установлению прафеномена, чтобы можно было отчитаться перед самым строгим математиком. Это ведь и привлекательно в философии Веданты для западноевропейского духа, что она в своем внутреннем строении, в своих переходах от одного воззрения к другому проявляет такую же строгую внутреннюю необходимость, как и математика и аналитическая механика. То, что эти вещи не так уж часто обнаруживаются в рамках нашего официального изучения философии Веданты, просто связано с тем, что в наше время образование человека недостаточно универсально. Чаще всего люди, занимающиеся тем, что вводит их в восточную философию, имеют слишком мало представления, за исключением Гете, о подлинном строении математики. Поэтому они вовсе и не в состоянии понять, каков на самом деле жизненный нерв этой восточной философии. И таким образом мы смогли указать, судя только по материальной стороне, как, прежде всего, должно вести себя душевное, когда мы стремимся сохранить не ту ткань Пенелопы, которая как естественнонаучное воззрение была сплетена в течение последних столетий, но когда мы хотим сохранить кое-что, устойчивое само по себе и имеющее в определенной степени свой центр тяжести в самом себе.</p>
<p>На другой стороне, как я вчера указал, находится проблема сознания. Если мы будем исследовать содержание этого сознания путем простого погружения в глубины своей души, как это делает бродящий в тумане мистик, то на самом деле мы ни к чему другому не придем, кроме реминисценций внутри этого сознания, накопившихся в течение нашей жизни, начиная с рождения, начиная с нашего детства. Это можно легко показать опытным путем. Стоит только вспомнить о том, как один, хорошо образованный во внешнем естествознании человек,[22] чтобы как раз дать понять о реминисцентном этой так называемой душевной жизни, описывает, как однажды он стоял перед книжной лавкой. В этой книжной лавке он увидел книгу, которая привлекла его своим заглавием. Речь шла о низших животных. И представьте себе, взгляд на эту книгу вызвал у него невольную улыбку. Подумайте теперь, как он сам мог удивиться, что он, важный профессор естествознания, видит в книжной лавке книгу с серьезным заглавием, к тому же еще о низших животных, и это заставило его улыбнуться! И тут он догадался, откуда все-таки могла в действительности прийти эта улыбка. Сначала он ничего не мог понять. И тут ему пришло на ум; закрою-ка я глаза. И вот, когда он закрыл глаза, и вокруг него стало темно, он услышал довольно далеко музыкальный мотив. И только теперь, в это мгновение, этот музыкальный мотив напомнил ему ту танцевальную музыку, которую он однажды слышал — в то время, о котором он вспомнил, он был уже взрослым мальчиком, — когда танцевал свой первый танец. И затем он пришел к тому, что теперь в его подсознании самостоятельно живет не только этот музыкальный мотив, но, пожалуй, самую малость, — его партнерша, с которой он, кружась, подпрыгивал. В своем обычном сознании он давным-давно забыл это и вообще никогда не придавал этому такого большого значения в своем мнении, чтобы это могло быть для всей его жизни чем-то столь определенным, как, например, всплывший тут целый комплекс представлений. И в тот момент, когда он смотрел на некую серьезную книгу, до него дошло, действительно минуя сознание, как вдалеке едва зазвучала шарманка, в этот момент для него даже звуки этой шарманки оставались еще в подсознании. Они всплыли, только когда он закрыл глаза.</p><p>Так всплывает многое из того, что в нашем сознании присутствует только как жизненное воспоминание. Тогда-то и приходят порой блуждающие в тумане мистики и рассказывают нам, как они обнаружили в своем внутреннем глубокую связь с изначальным божественным принципом вещей, как из их внутреннего существа, звуча, поднимается высокое переживание, духовное рождение человеческой души. И вот плетется мистическая паутина, а это не что иное, как забытые мелодии шарманки. Большое количество мистической литературы может быть отнесено на счет этих забытых мелодий шарманки.</p><p>В истинной духовной науке нам необходимо иметь как раз достаточно рассудительности и точности для того, чтобы не раззванивать повсюду, подобно мистику, о всевозможных, всплывающих из подсознания воспоминаниях, претендующих на какую-либо объективную ценность. Именно занимающемуся духовной наукой, если он хочет прийти к действительно плодотворным результатам в этом направлении, в высшей степени необходима внутренняя ясность; внутренняя ясность ему необходима именно тогда, когда речь идет о том, чтобы погрузиться в глубины сознания и извлечь представления о том, чем в действительности является это сознание. Но спускаться в глубины этого сознания надо, конечно, не являясь в то же время дилетантом в этой области, а имея полную компетентность во всем, что создано вплоть до наших дней психопатологией, психологией и физиологией, чтобы суметь отличить необоснованную претензию на духовно-научное установление от того, что исходит из такой же дисциплины мышления, как, например, математика или аналитическая механика.</p><p>С этой целью еще в прошлом столетии я сделал скромную попытку охарактеризовать другой полюс, полюс сознания в противоположность полюсу материи. Полюс материи требовал такой формы выражения, которая дается гетевским воззрением на природу. Не так легко было достичь полюса сознания, просто исходя из гетеанизма, на том простом основании, что Гете не был тривиальным вообще, не был также тривиальным в сфере чувства, когда речь шла о том, чтобы продвинуться в познании, но нес собою все то благоговение, которое необходимо, если хочешь приблизиться к истинному источнику познания. И все же Гете, больше склонный по своему устройству к внешней природе, ощущал как раз определенный страх перед тем, что должно вести вниз в глубины самого сознания — перед мышлением, доведенным до своей высочайшей, чистейшей формы. Гете приписывал это своей счастливой судьбе, что он никогда не думал о мышлении.[23] Это выражение необходимо понять, ибо в действительности нельзя, собственно, думать о мышлении. По сути, мыслить мышление можно так же мало, как делать железным железо и деревянным дерево. Но возможно иное. Можно пытаться идти такими путями, которые указываются в мышлении, они указываются, в то время как мышление становится все более рациональным, и такими путями идти дальше, аналогично тому, как открываешь пути с помощью дисциплины математического мышления. Если так поступаешь, то просто приходишь путем естественного внутреннего руководства в ту область, которую я пытался рассмотреть в моей «Философии свободы». Тогда приходишь не к мышлению о мышлении. В таком случае говорить «мышление о мышлении» можно не более как образно. Однако, приходят к кое-чему другому, приходят к созерцанию мышления. Но чтобы прийти к этому созерцанию мышления, необходимо прежде всего реально достичь интенсивного представления о, чистом, свободном от чувственных впечатлений мышлении. Необходимо так далеко продвинуть внутреннюю работу мышления, чтобы затем прийти к состоянию сознания, когда через схватывание свободных от чувственных впечатлений мыслей, через созерцание мыслей, свободных от чувственных впечатлений, просто знают, то, что теперь нужно делать с мыслями, свободными от чувственных впечатлений.</p><p>Это тот путь, который, как говориться, я попытался скромно осуществить в своей «Философии свободы». Я бы сказал, это была попытка поставить мышление, после того как оно было сначала освобождено от чувственных впечатлений, перед сознанием таким образом, как перед ним находятся математизирование или душевные способности и силы аналитической механики, когда этим наукам отдаются с полной внутренней дисциплиной.</p><p>Пожалуй, я снова позволю себе замечание личного характера. Я установил существование этого, свободного от чувственных впечатлений мышления и осветил его просто как факт, но как факт, строго доказываемый в том отношении, что во внутреннем переживании его можно понуждать точно так же, как и математические построения. И тогда я вошел в противоречие со всеми философами 80-х и 90-х годов прошлого столетия. Вновь и вновь мне приходилось выслушивать возражения, что это мышление не отвечает никакому роду действительности. Однако уже в первой половине 80-х годов в своей книге «Основные черты теории познания гетевского мировоззрения» я показал, как, охватив это чистое мышление и переживая его присутствие, просто знаешь: ты живешь теперь в таком элементе, который больше не содержит никакого чувственного впечатления и все же, будучи внутренне активным, показывает себя в виде некой реальности. Я должен был об этом мышлении сказать примерно так:[24] «В нем мы имеем истинное духовное причастие человека, соединение с истинной действительностью. В известной степени на одном краешке мирового бытия мы чувствуем, как мы как души соединяемся с этим мировым бытием». Я должен был в какой-то мере энергично выступить против того, что всплыло тогда в философии, приверженцем чего был Эдуард фон Гартман,[25] написавший в качестве эпиграфа к своей «Философии бессознательного» (1869 г.): «Спекулятивные результаты согласно индуктивному естественнонаучному методу». Это была философская учтивость в отношении естествознания. В знак протеста против изысканий некой бессущностной метафизики, возникающей только вследствие того, что в силу внутренней инерции, в охарактеризованном смысле, мы позволяем мышлению катиться дальше за пелену чувств, я предпослал моей «Философии свободы» такой подзаголовок: «Результаты душевных наблюдений по естественнонаучному методу». Все то, указывал я, что является содержанием философии, не придумано, а в самом строгом смысле есть результат внутреннего наблюдения, как цвет и звук — результаты внешнего наблюдения. И живя в этом элементе чистого мышления, конечно, действующем на человеческое существо остужающе, делают открытие. Обнаруживают, что люди хотя и инстинктивно, могут говорить о свободе, что в человеческом существе присутствуют импульсы, непременно имеющие тенденцию к свободе, но остающиеся инстинктивными, бессознательными до тех пор, пока свободу не открывают снова, узнавая, что импульсы для наших нравственных поступков могут проистекать из свободного от чувственности мышления. В таком случае, поскольку мы овладели мышлением, которое само не содержит никакой чувственности, сами поступки определяются, исходя не из чувственности, а из чистой духовности. И переживают чистую духовность, наблюдая, отчетливо наблюдая, как нравственная сила вливается в свободное от чувственных впечатлений мышление. И это лучший результат, которого добиваются в таком случае, то есть, во-первых, можно избавиться от всякого мистического суеверия, ибо в результате оно имеет нечто каким-то образом закрытое и воспринимаемое только в каком-то смутном ощущении. С ним можно распроститься на том основании, что теперь в своем сознании переживают нечто внутренне прозрачное, что импульсируется уже не извне, а изнутри наполняется духовностью. Лишь сделав себя ареной познания, мы схватили мировое бытие в одной точке, схватили то, как бытие мира в своей истинной форме кончается и тогда оказывается в нас, если мы это внутреннее наблюдение связываем с собой. Я бы сказал: в одной точке мы схватываем только то, что в действительности есть сущность бытия мира, и мы схватываем ее, не как абстрактное мышление, а как реальность, когда в ткань мышления, свободного от чувственных впечатлений, импульсируют моральные мотивы, которые предстают свободными благодаря тому, что теперь они живут уже не как инстинкты, но в одеянии свободного от чувственности мышления.</p>
<p>Мы переживаем свободу, разумеется, такую свободу, о которой мы в то же время знаем, что человек к ней может приближаться лишь так, как приближается гипербола к своей асимптоте. Но мы знаем, что в человеке эта свобода живет, поскольку в нем живет дух. Мы схватываем духовное прежде всего из элемента свободы.</p><p>И этим мы приходим к чему-то такому, что в наивнутреннейшем существе человека сплетает импульс наших нравственно-социальных поступков — свободу — с познанием, с тем, чего в конце концов мы все же достигаем научным образом. Охватывая свободу мышлением, свободным от чувственности, мы, понимая, что это схватывание происходит только в истинной духовности, узнаем, что, совершая такое, мы живем в этой духовности; мы переживаем познание, которое одновременно оказывается внутренним действием и которое может стать деянием внутреннего во внешнем мире и, стало быть, может безусловно переливаться в социальную жизнь. Когда-то я пытался со всей остротой указать на две вещи. Одна из них тогда еще мало была понята. Прежде всего я пытался указать на то, что при следовании такому пути познания существенным является внутреннее воспитание, которое благодаря этому мы обеспечиваем себе. Да, это уже нечто существенное, если идут по этому пути к свободному от чувственности мышлению. Тут необходимо многое внутренне пройти. Надо совершить усилия, о которых во внешней жизни чаще всего не имеют никакого понятия. И совершая эти усилия, находясь в конце концов в этом душевном переживании, которое можно удерживать с трудом, так как оно в свою очередь очень легко ускользает от обычных сил человеческого существа тогда, когда погружаешься в это существо — погружаешься не туманным, расплывчатым, мистическим образом, но погружаешься с полной ясностью, погружаешься в духовность и знакомишься с этой духовностью. Узнают, что такое дух, и узнают это, обнаруживая дух на том пути, которым идет также остальное человечество, которым, однако, оно не идет до конца, но путь этот всеми людьми, желающими быть как-либо активными в познании и в социальной жизни, должен быть пройден ради потребностей осуществления наших современных социальных и познавательных стремлений. Это первое, что я показал через свою «Философию свободы».</p><p>Второе состоит в том, что, открыв свободу в свободном от чувственности мышлении как носителя подлинной нравственности, мы уже не можем моральные понятия и нравственные заповеди выводить в определенной степени по аналогии, из природных явлений; мы должны отказаться от всего того, что ведет нас к нравственному содержанию естественнонаучным путем, ибо это нравственное содержание должно возникать свободно, оно должно возникать в сверхчувственном переживании, В то время я отважился ввести термин, который был мало понят, но он безусловно должен быть установлен, если входят в эту область и если вообще хотят понять свободу, Я выразил это так: нравственный мир открывается нам в нашей моральной фантазии. И я употребил с полным сознанием это выражение «моральная фантазия»,[26] чтобы указать на то, что относящаяся сюда, как и образы фантазии, духовная работа происходит во внутреннем существе человека, отвлекаясь от внешнего; и с другой стороны, указать на то, что, прежде всего в этой области, которая сохраняется свободной от внешних впечатлений и которая сама покоится на внутренней работе человека, постигается то, что делает для нас мир ценным религиозно-нравственно, а именно постигаются нравственные заповеди. И одновременно уже в моей «Философии свободы» я отчетливо указал на следующее. Когда мы остаемся внутри человеческого, нам, правда, открывается нравственное содержание как содержание моральной фантазии, однако, если мы более детально останавливаемся на этом содержании, которое открывается нам как приносимое нами из духовного мира, тогда мы встраиваем себя во внешний, чувственный мир.</p><p>Если вы в самом деле изучаете философию, то вы точно заметите врата, через которые предлагается путь в духовность посредством этой философии. Хоть и продвинулся я в этой философии так, что о ходе своих исследований я мог бы дать отчет любому специалисту в области аналитической механики, да вовсе не придаю никакого значения тому, что через всякую болтовню со стороны какого-либо спиритизма или туманной мистики могло бы привести к одобрению некоего пути в духовность. С этой стороны можно легко достичь одобрения, если говорить о всякого рода духовном, но как раз на этой стороне избегают того пути, которым в то время я пытался идти. Я искал для духовного достоверности и безопасности, и мне в высшей степени было безразлично одобрение любых болтунов, выступающих за это духовное, исходя из каких-либо туманно-мистических подоснов. Но этим одновременно достигалось другое.</p><p>Если останавливаются детально как раз на этих двух направлениях, которые я показал в «Философии свободы» как подлинные наблюдения сознания, если идут еще дальше и делают следующий шаг, то что же обнаруживается именно в этом случае? Если достигли внутренних переживаний, находящихся в сфере чистого мышления, тех внутренних переживаний, которые в конце концов раскрываются как переживание свободы, тогда приходят к метаморфозе познания в отношении внутреннего мира сознания. Тогда понятия и идеи не остаются понятиями и идеями, тогда гегельянство не остается здесь гегельянством, тогда абстрактность не остается абстрактностью, тогда, двигаясь в этом направлении, входят прежде всего в реальную область духовности. Тогда первое, чего достигают, не является уже только «понятием», только «идеей», ничем таким, что составляет все содержание гегелевской философии — нет, тогда понятие и идея превращаются в образ, в имагинацию. Тотчас открывают высшую ступень, которая пока проецируется только в моральные фантазии, открывают ступень познания имагинации. Как, занимаясь философией, погружаются еще в искусственно построенную реальность, так, имея возможность двигаться внутренним образом по пути, указанному «Философией свободы», и поднимаясь над миром фантазии, вступают в некий мир идей, которые уже не являются образами сновидений, но указывают на реальность — однако, на реальность духовного рода — точно так же, как цвета и звуки зафиксированы чувственной реальностью. Теперь достигают области имагинативного, образного мышления. Достигают реальных имагинаций и через них находятся в некоем мире, а не только внутри самого себя; достигают инспирации, которую можно пережить, если математизируют в правильном смысле, если переживанием становится само математизирование, и тогда определенным образом могут перерасти себя и подняться к тому, о чем, например, говорится в философии Веданты. Имагинация подходит к этой инспирации с другой стороны. И тогда через эту имагинацию открывают то, что потом делает человека постижимым в имагинациях, в образных представлениях, в представлениях, имеющих более конкретное содержание, чем абстрактные мысли, в этих образных представлениях открывается то, что делает человека постижимым со стороны сознания. Нужно отказаться от стремления идти дальше при достижении этого момента, не желать теперь дальнейшего продвижения, просто не позволять мышлению, свободному от чувственных впечатлений, катиться дальше в силу внутренней инерции и думать, что с помощью этого свободного от чувственности мышления проникнешь в тайны сознания, но надо как раз иметь смирение остановиться теперь и определенным образом изнутри противопоставить себя духовному внешнему миру. Тогда в сознание не впрядешь мысли, которые его не в состоянии постичь, но воспримешь имагинацию, благодаря которой теперь можно понять сознание. Так надо остановиться у феномена на внешней границе, и мысли оказываются тем, что может организовать эти феномены в познании. Такой отказ от дальнейшего движения тут необходим, и именно благодаря этому приходят к духовности, скрытой в интеллектуальности; так же надо исследовать внутри, иметь смирение успокоиться мысленно, до некоторой степени внутренне привести мысли к отражению, чтобы благодаря этому приблизиться к образам, которые только теперь развертываются во внутреннем мире человека. Я хотел бы сказать, что если я здесь (см. рис.) изображаю внутренний мир человека и приближаюсь к этому внутреннему миру посредством самосозерцания и чистого мышления, то мне с моим мышлением не следует продолжать движение все дальше и дальше, ибо тогда я попадаю в область, где чистое мышление уже ничего не находит, но может представить только наглядные или вообще какие-либо жизненные реминисценции. Я должен покориться и вернуться назад. И тогда в точке рефлексии мне дается имагинация. Тогда внутренний мир раскроется мне как имагинативный мир.</p>
<p>Как видите, тут внутренне мы приходим теперь к двум полюсам. Мы приходим к полюсу инспирации в отношении внешнего мира и к полюсу имагинации в отношении внутреннего мира. А теперь, если схватываешь эту имагинацию, тогда из этих имагинации можно внутренне составить то, что является реальностью, подобно тому, как во внешней природе с помощью понятий и экспериментов слагают познание природы; эта реальность прежде всего оказывается тем, что теперь наполняет человека не как чувственное тело, но как эфирное тело — разумеется, это происходит всю его жизнь, но особенно интенсивно оно наполняет его в его первые семь лет жизни. Потом, при смене зубов, оно приобретает другой облик, как я вчера вам это изложил. А благодаря этому приобретается способность наблюдать, как это эфирное или жизненное тело работает в физической организации человека.</p><p>Исходя из какой-либо философской теории познания, можно с легкостью сказать: да, человек, желая опираться на ясную логику, должен стоять в пределах понятий, он должен останавливаться в пределах того, что позволяет оправдать себя в форме обсуждения и доказывая в обычном смысле слова. Прекрасно. О познании можно очень долго продолжать теоретизировать. Но даже если еще имеешь сильную веру в такую теоретико-познавательную сеть, если даже она очень верна логически, — реальность мне не предстает: реальность живет не в том, что так хорошо логически построено. Реальность живет именно в образах. И если мы не решаемся схватывать образы или имагинации, то мы не схватываем именно человека в его истинности. И речь идет вовсе не о том, что из определенного пристрастия мы внешним образом говорим о том, как должно выглядеть познание, чтобы оно было подлинным. Но речь идет о том, что мы вопрошаем действительность — через что она хочет нам раскрыться. Только тогда мы приходим к имагинации. Тогда то, что живет в моральной фантазии, оказывается проекцией вниз, в обычное сознание, высшего духовного мира, который мы, конечно же, можем схватывать в имагинациях.</p><p>Итак, мои глубоко уважаемые слушатели, я привел вас, по крайней мере, пытался привести к двум полюсам: инспирации и имагинации; с ними мы в ближайшие дни познакомимся с духовно-научной точки зрения еще точнее и подробнее. В известной мере, я должен был только привести к вратам, чтобы вы увидели, что эти врата хорошо обоснованы в обычном естественнонаучном смысле. Ибо только имея обоснование этих врат, мы можем прийти также и к обоснованию здания, в которое мы вступаем через эти врата, здания самой духовной науки. Конечно, проделывая весь этот путь, описанный мной сегодня, я бы сказал, очень трудный теоретико-познавательный путь, в отношении которого иной может сказать, что он труден для понимания, так как, проделывая этот путь, необходимо иметь мужество согласиться, я бы сказал, с анти-Гегелем, а не только с Гегелем. После того как описано гегельянство, как я попытался описать его в своих «Загадках философии», необходимо понять, даже отдать должное Штирнеру[27] и описать его, как я попытался это сделать в той же книге, ибо в Штирнере имеет место то, что как «Я» раскрывается нам из сознания. И оно имеет антисоциальное значение в том случае, если это штирнеровское «Я», восходящее из инстинктивных переживаний, берут просто так, как оно есть, когда его не пронизывают тем, что доходит до моральной фантазии и до имагинации. Но в действительности социальное, как мы видели, означает то, что «Философия свободы» ставит на место штирнерианства. Надо, однако, иметь мужество пройти сквозь инстинктивное «Я» в смысле Штирнера, чтобы дойти до имагинации; и надо иметь мужество другого рода, чтобы увидеть в облике ассоциативной психологии, происходящей от Миля,[28] от Спенсера[29] и подобных умов и т. д., которые хотели овладеть сознанием с помощью одного только понятия, что невозможно. Надо иметь мужество осознать, что в настоящее время необходимо идти совсем другим путем. Раньше человек Востока, внося математизирование в философию Веданты, шел путем в настоящее время уже непригодным. У человека Запада больше нет этого пути. Человечество находится в развитии. Оно продвинулось вперед. Надо искать другой путь. И мы уже находимся в начале этого пути и его начало лучше всего обнаруживается, если ассоциативную психологию умеют рассматривать как такую науку, которая хочет проталкиваться по инерции и приходит, собственно, в ничто, когда приводит внутренние представления в такую связь, как обычно связывают внешние явления природы. И если вначале сумеют понять эту ассоциативную психологию, тогда, конечно же, через созерцание сумеют войти в область имагинации. Как когда-то Восток, восходя к праматематическому мышлению, видел мысли философии Веданты, видел путь в духовность внешнего мира, так мы должны, выполняя поставленные перед нами сегодня задачи, обратив взгляд внутрь, иметь мужество двигаться от голых понятий и идей к имагинацям, к созерцаниям и благодаря этому снова открыть эту духовность сначала в нашем внутреннем существе. Потом мы сможем внести ее во внешний мир. Тогда мы будем иметь духовность, схваченную посредством внутреннего существа человека, с возможностью вынести ее в социальное бытие. Это бытие на самом деле не ждет ничего другого, кроме такого познания, которое может быть в то же время социальным. В дальнейшем мы увидим, что так оно и есть.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Четвертый доклад Дорнах, 30 сентября 1920 г
Наши вчерашние рассмотрения были направлены на то, чтобы получить определенное понимание в отношении границы познания природы. Мы должны оставаться внутри феноменов и добиваться этих феноменов, в известной степени прочитывать их с помощью того, что возжигается в нашем сознании этими феноменами — с помощью наших понятий, идей и так далее. Для нас математическая и аналитическая механика оказались самой чистой и самой прозрачной в себе областью этих идей. И, наконец, мы должны были заострить наши рассмотрения на том, что показало реальное осознание: как в действительности на инспирации покоится все возникающее в нашей душе в качестве математического содержания и содержания аналитической механики. И, кроме того, мы смогли указать, как расширение этого импульса инспирации может быть обнаружено в древней восточной философии Веданты, как, исходя из того же духа, из которого для нас, собственно, исходят только математика и аналитическая механика, получено такое чисто духовное воззрение философии Веданты. И затем мы обратились к Гете, который при основании своего рода феноменализма стремился, находясь в границах феноменов, к прафеноменам, и показали, что его движение от сложных феноменов к прафеноменам душевно является движением такого же рода, как в математике от сложных представлений к аксиомам. Так что Гете, говоривший сам о себе, что не получил извне никакой математической подготовки, все же так отчетливо ощутил сущность математического, что пожелал ради своей феноменологии так подойти к установлению прафеномена, чтобы можно было отчитаться перед самым строгим математиком. Это ведь и привлекательно в философии Веданты для западноевропейского духа, что она в своем внутреннем строении, в своих переходах от одного воззрения к другому проявляет такую же строгую внутреннюю необходимость, как и математика и аналитическая механика. То, что эти вещи не так уж часто обнаруживаются в рамках нашего официального изучения философии Веданты, просто связано с тем, что в наше время образование человека недостаточно универсально. Чаще всего люди, занимающиеся тем, что вводит их в восточную философию, имеют слишком мало представления, за исключением Гете, о подлинном строении математики. Поэтому они вовсе и не в состоянии понять, каков на самом деле жизненный нерв этой восточной философии. И таким образом мы смогли указать, судя только по материальной стороне, как, прежде всего, должно вести себя душевное, когда мы стремимся сохранить не ту ткань Пенелопы, которая как естественнонаучное воззрение была сплетена в течение последних столетий, но когда мы хотим сохранить кое-что, устойчивое само по себе и имеющее в определенной степени свой центр тяжести в самом себе.
На другой стороне, как я вчера указал, находится проблема сознания. Если мы будем исследовать содержание этого сознания путем простого погружения в глубины своей души, как это делает бродящий в тумане мистик, то на самом деле мы ни к чему другому не придем, кроме реминисценций внутри этого сознания, накопившихся в течение нашей жизни, начиная с рождения, начиная с нашего детства. Это можно легко показать опытным путем. Стоит только вспомнить о том, как один, хорошо образованный во внешнем естествознании человек,[22] чтобы как раз дать понять о реминисцентном этой так называемой душевной жизни, описывает, как однажды он стоял перед книжной лавкой. В этой книжной лавке он увидел книгу, которая привлекла его своим заглавием. Речь шла о низших животных. И представьте себе, взгляд на эту книгу вызвал у него невольную улыбку. Подумайте теперь, как он сам мог удивиться, что он, важный профессор естествознания, видит в книжной лавке книгу с серьезным заглавием, к тому же еще о низших животных, и это заставило его улыбнуться! И тут он догадался, откуда все-таки могла в действительности прийти эта улыбка. Сначала он ничего не мог понять. И тут ему пришло на ум; закрою-ка я глаза. И вот, когда он закрыл глаза, и вокруг него стало темно, он услышал довольно далеко музыкальный мотив. И только теперь, в это мгновение, этот музыкальный мотив напомнил ему ту танцевальную музыку, которую он однажды слышал — в то время, о котором он вспомнил, он был уже взрослым мальчиком, — когда танцевал свой первый танец. И затем он пришел к тому, что теперь в его подсознании самостоятельно живет не только этот музыкальный мотив, но, пожалуй, самую малость, — его партнерша, с которой он, кружась, подпрыгивал. В своем обычном сознании он давным-давно забыл это и вообще никогда не придавал этому такого большого значения в своем мнении, чтобы это могло быть для всей его жизни чем-то столь определенным, как, например, всплывший тут целый комплекс представлений. И в тот момент, когда он смотрел на некую серьезную книгу, до него дошло, действительно минуя сознание, как вдалеке едва зазвучала шарманка, в этот момент для него даже звуки этой шарманки оставались еще в подсознании. Они всплыли, только когда он закрыл глаза.
Так всплывает многое из того, что в нашем сознании присутствует только как жизненное воспоминание. Тогда-то и приходят порой блуждающие в тумане мистики и рассказывают нам, как они обнаружили в своем внутреннем глубокую связь с изначальным божественным принципом вещей, как из их внутреннего существа, звуча, поднимается высокое переживание, духовное рождение человеческой души. И вот плетется мистическая паутина, а это не что иное, как забытые мелодии шарманки. Большое количество мистической литературы может быть отнесено на счет этих забытых мелодий шарманки.
В истинной духовной науке нам необходимо иметь как раз достаточно рассудительности и точности для того, чтобы не раззванивать повсюду, подобно мистику, о всевозможных, всплывающих из подсознания воспоминаниях, претендующих на какую-либо объективную ценность. Именно занимающемуся духовной наукой, если он хочет прийти к действительно плодотворным результатам в этом направлении, в высшей степени необходима внутренняя ясность; внутренняя ясность ему необходима именно тогда, когда речь идет о том, чтобы погрузиться в глубины сознания и извлечь представления о том, чем в действительности является это сознание. Но спускаться в глубины этого сознания надо, конечно, не являясь в то же время дилетантом в этой области, а имея полную компетентность во всем, что создано вплоть до наших дней психопатологией, психологией и физиологией, чтобы суметь отличить необоснованную претензию на духовно-научное установление от того, что исходит из такой же дисциплины мышления, как, например, математика или аналитическая механика.
С этой целью еще в прошлом столетии я сделал скромную попытку охарактеризовать другой полюс, полюс сознания в противоположность полюсу материи. Полюс материи требовал такой формы выражения, которая дается гетевским воззрением на природу. Не так легко было достичь полюса сознания, просто исходя из гетеанизма, на том простом основании, что Гете не был тривиальным вообще, не был также тривиальным в сфере чувства, когда речь шла о том, чтобы продвинуться в познании, но нес собою все то благоговение, которое необходимо, если хочешь приблизиться к истинному источнику познания. И все же Гете, больше склонный по своему устройству к внешней природе, ощущал как раз определенный страх перед тем, что должно вести вниз в глубины самого сознания — перед мышлением, доведенным до своей высочайшей, чистейшей формы. Гете приписывал это своей счастливой судьбе, что он никогда не думал о мышлении.[23] Это выражение необходимо понять, ибо в действительности нельзя, собственно, думать о мышлении. По сути, мыслить мышление можно так же мало, как делать железным железо и деревянным дерево. Но возможно иное. Можно пытаться идти такими путями, которые указываются в мышлении, они указываются, в то время как мышление становится все более рациональным, и такими путями идти дальше, аналогично тому, как открываешь пути с помощью дисциплины математического мышления. Если так поступаешь, то просто приходишь путем естественного внутреннего руководства в ту область, которую я пытался рассмотреть в моей «Философии свободы». Тогда приходишь не к мышлению о мышлении. В таком случае говорить «мышление о мышлении» можно не более как образно. Однако, приходят к кое-чему другому, приходят к созерцанию мышления. Но чтобы прийти к этому созерцанию мышления, необходимо прежде всего реально достичь интенсивного представления о, чистом, свободном от чувственных впечатлений мышлении. Необходимо так далеко продвинуть внутреннюю работу мышления, чтобы затем прийти к состоянию сознания, когда через схватывание свободных от чувственных впечатлений мыслей, через созерцание мыслей, свободных от чувственных впечатлений, просто знают, то, что теперь нужно делать с мыслями, свободными от чувственных впечатлений.
Это тот путь, который, как говориться, я попытался скромно осуществить в своей «Философии свободы». Я бы сказал, это была попытка поставить мышление, после того как оно было сначала освобождено от чувственных впечатлений, перед сознанием таким образом, как перед ним находятся математизирование или душевные способности и силы аналитической механики, когда этим наукам отдаются с полной внутренней дисциплиной.
Пожалуй, я снова позволю себе замечание личного характера. Я установил существование этого, свободного от чувственных впечатлений мышления и осветил его просто как факт, но как факт, строго доказываемый в том отношении, что во внутреннем переживании его можно понуждать точно так же, как и математические построения. И тогда я вошел в противоречие со всеми философами 80-х и 90-х годов прошлого столетия. Вновь и вновь мне приходилось выслушивать возражения, что это мышление не отвечает никакому роду действительности. Однако уже в первой половине 80-х годов в своей книге «Основные черты теории познания гетевского мировоззрения» я показал, как, охватив это чистое мышление и переживая его присутствие, просто знаешь: ты живешь теперь в таком элементе, который больше не содержит никакого чувственного впечатления и все же, будучи внутренне активным, показывает себя в виде некой реальности. Я должен был об этом мышлении сказать примерно так:[24] «В нем мы имеем истинное духовное причастие человека, соединение с истинной действительностью. В известной степени на одном краешке мирового бытия мы чувствуем, как мы как души соединяемся с этим мировым бытием». Я должен был в какой-то мере энергично выступить против того, что всплыло тогда в философии, приверженцем чего был Эдуард фон Гартман,[25] написавший в качестве эпиграфа к своей «Философии бессознательного» (1869 г.): «Спекулятивные результаты согласно индуктивному естественнонаучному методу». Это была философская учтивость в отношении естествознания. В знак протеста против изысканий некой бессущностной метафизики, возникающей только вследствие того, что в силу внутренней инерции, в охарактеризованном смысле, мы позволяем мышлению катиться дальше за пелену чувств, я предпослал моей «Философии свободы» такой подзаголовок: «Результаты душевных наблюдений по естественнонаучному методу». Все то, указывал я, что является содержанием философии, не придумано, а в самом строгом смысле есть результат внутреннего наблюдения, как цвет и звук — результаты внешнего наблюдения. И живя в этом элементе чистого мышления, конечно, действующем на человеческое существо остужающе, делают открытие. Обнаруживают, что люди хотя и инстинктивно, могут говорить о свободе, что в человеческом существе присутствуют импульсы, непременно имеющие тенденцию к свободе, но остающиеся инстинктивными, бессознательными до тех пор, пока свободу не открывают снова, узнавая, что импульсы для наших нравственных поступков могут проистекать из свободного от чувственности мышления. В таком случае, поскольку мы овладели мышлением, которое само не содержит никакой чувственности, сами поступки определяются, исходя не из чувственности, а из чистой духовности. И переживают чистую духовность, наблюдая, отчетливо наблюдая, как нравственная сила вливается в свободное от чувственных впечатлений мышление. И это лучший результат, которого добиваются в таком случае, то есть, во-первых, можно избавиться от всякого мистического суеверия, ибо в результате оно имеет нечто каким-то образом закрытое и воспринимаемое только в каком-то смутном ощущении. С ним можно распроститься на том основании, что теперь в своем сознании переживают нечто внутренне прозрачное, что импульсируется уже не извне, а изнутри наполняется духовностью. Лишь сделав себя ареной познания, мы схватили мировое бытие в одной точке, схватили то, как бытие мира в своей истинной форме кончается и тогда оказывается в нас, если мы это внутреннее наблюдение связываем с собой. Я бы сказал: в одной точке мы схватываем только то, что в действительности есть сущность бытия мира, и мы схватываем ее, не как абстрактное мышление, а как реальность, когда в ткань мышления, свободного от чувственных впечатлений, импульсируют моральные мотивы, которые предстают свободными благодаря тому, что теперь они живут уже не как инстинкты, но в одеянии свободного от чувственности мышления.
Мы переживаем свободу, разумеется, такую свободу, о которой мы в то же время знаем, что человек к ней может приближаться лишь так, как приближается гипербола к своей асимптоте. Но мы знаем, что в человеке эта свобода живет, поскольку в нем живет дух. Мы схватываем духовное прежде всего из элемента свободы.
И этим мы приходим к чему-то такому, что в наивнутреннейшем существе человека сплетает импульс наших нравственно-социальных поступков — свободу — с познанием, с тем, чего в конце концов мы все же достигаем научным образом. Охватывая свободу мышлением, свободным от чувственности, мы, понимая, что это схватывание происходит только в истинной духовности, узнаем, что, совершая такое, мы живем в этой духовности; мы переживаем познание, которое одновременно оказывается внутренним действием и которое может стать деянием внутреннего во внешнем мире и, стало быть, может безусловно переливаться в социальную жизнь. Когда-то я пытался со всей остротой указать на две вещи. Одна из них тогда еще мало была понята. Прежде всего я пытался указать на то, что при следовании такому пути познания существенным является внутреннее воспитание, которое благодаря этому мы обеспечиваем себе. Да, это уже нечто существенное, если идут по этому пути к свободному от чувственности мышлению. Тут необходимо многое внутренне пройти. Надо совершить усилия, о которых во внешней жизни чаще всего не имеют никакого понятия. И совершая эти усилия, находясь в конце концов в этом душевном переживании, которое можно удерживать с трудом, так как оно в свою очередь очень легко ускользает от обычных сил человеческого существа тогда, когда погружаешься в это существо — погружаешься не туманным, расплывчатым, мистическим образом, но погружаешься с полной ясностью, погружаешься в духовность и знакомишься с этой духовностью. Узнают, что такое дух, и узнают это, обнаруживая дух на том пути, которым идет также остальное человечество, которым, однако, оно не идет до конца, но путь этот всеми людьми, желающими быть как-либо активными в познании и в социальной жизни, должен быть пройден ради потребностей осуществления наших современных социальных и познавательных стремлений. Это первое, что я показал через свою «Философию свободы».
Второе состоит в том, что, открыв свободу в свободном от чувственности мышлении как носителя подлинной нравственности, мы уже не можем моральные понятия и нравственные заповеди выводить в определенной степени по аналогии, из природных явлений; мы должны отказаться от всего того, что ведет нас к нравственному содержанию естественнонаучным путем, ибо это нравственное содержание должно возникать свободно, оно должно возникать в сверхчувственном переживании, В то время я отважился ввести термин, который был мало понят, но он безусловно должен быть установлен, если входят в эту область и если вообще хотят понять свободу, Я выразил это так: нравственный мир открывается нам в нашей моральной фантазии. И я употребил с полным сознанием это выражение «моральная фантазия»,[26] чтобы указать на то, что относящаяся сюда, как и образы фантазии, духовная работа происходит во внутреннем существе человека, отвлекаясь от внешнего; и с другой стороны, указать на то, что, прежде всего в этой области, которая сохраняется свободной от внешних впечатлений и которая сама покоится на внутренней работе человека, постигается то, что делает для нас мир ценным религиозно-нравственно, а именно постигаются нравственные заповеди. И одновременно уже в моей «Философии свободы» я отчетливо указал на следующее. Когда мы остаемся внутри человеческого, нам, правда, открывается нравственное содержание как содержание моральной фантазии, однако, если мы более детально останавливаемся на этом содержании, которое открывается нам как приносимое нами из духовного мира, тогда мы встраиваем себя во внешний, чувственный мир.
Если вы в самом деле изучаете философию, то вы точно заметите врата, через которые предлагается путь в духовность посредством этой философии. Хоть и продвинулся я в этой философии так, что о ходе своих исследований я мог бы дать отчет любому специалисту в области аналитической механики, да вовсе не придаю никакого значения тому, что через всякую болтовню со стороны какого-либо спиритизма или туманной мистики могло бы привести к одобрению некоего пути в духовность. С этой стороны можно легко достичь одобрения, если говорить о всякого рода духовном, но как раз на этой стороне избегают того пути, которым в то время я пытался идти. Я искал для духовного достоверности и безопасности, и мне в высшей степени было безразлично одобрение любых болтунов, выступающих за это духовное, исходя из каких-либо туманно-мистических подоснов. Но этим одновременно достигалось другое.
Если останавливаются детально как раз на этих двух направлениях, которые я показал в «Философии свободы» как подлинные наблюдения сознания, если идут еще дальше и делают следующий шаг, то что же обнаруживается именно в этом случае? Если достигли внутренних переживаний, находящихся в сфере чистого мышления, тех внутренних переживаний, которые в конце концов раскрываются как переживание свободы, тогда приходят к метаморфозе познания в отношении внутреннего мира сознания. Тогда понятия и идеи не остаются понятиями и идеями, тогда гегельянство не остается здесь гегельянством, тогда абстрактность не остается абстрактностью, тогда, двигаясь в этом направлении, входят прежде всего в реальную область духовности. Тогда первое, чего достигают, не является уже только «понятием», только «идеей», ничем таким, что составляет все содержание гегелевской философии — нет, тогда понятие и идея превращаются в образ, в имагинацию. Тотчас открывают высшую ступень, которая пока проецируется только в моральные фантазии, открывают ступень познания имагинации. Как, занимаясь философией, погружаются еще в искусственно построенную реальность, так, имея возможность двигаться внутренним образом по пути, указанному «Философией свободы», и поднимаясь над миром фантазии, вступают в некий мир идей, которые уже не являются образами сновидений, но указывают на реальность — однако, на реальность духовного рода — точно так же, как цвета и звуки зафиксированы чувственной реальностью. Теперь достигают области имагинативного, образного мышления. Достигают реальных имагинаций и через них находятся в некоем мире, а не только внутри самого себя; достигают инспирации, которую можно пережить, если математизируют в правильном смысле, если переживанием становится само математизирование, и тогда определенным образом могут перерасти себя и подняться к тому, о чем, например, говорится в философии Веданты. Имагинация подходит к этой инспирации с другой стороны. И тогда через эту имагинацию открывают то, что потом делает человека постижимым в имагинациях, в образных представлениях, в представлениях, имеющих более конкретное содержание, чем абстрактные мысли, в этих образных представлениях открывается то, что делает человека постижимым со стороны сознания. Нужно отказаться от стремления идти дальше при достижении этого момента, не желать теперь дальнейшего продвижения, просто не позволять мышлению, свободному от чувственных впечатлений, катиться дальше в силу внутренней инерции и думать, что с помощью этого свободного от чувственности мышления проникнешь в тайны сознания, но надо как раз иметь смирение остановиться теперь и определенным образом изнутри противопоставить себя духовному внешнему миру. Тогда в сознание не впрядешь мысли, которые его не в состоянии постичь, но воспримешь имагинацию, благодаря которой теперь можно понять сознание. Так надо остановиться у феномена на внешней границе, и мысли оказываются тем, что может организовать эти феномены в познании. Такой отказ от дальнейшего движения тут необходим, и именно благодаря этому приходят к духовности, скрытой в интеллектуальности; так же надо исследовать внутри, иметь смирение успокоиться мысленно, до некоторой степени внутренне привести мысли к отражению, чтобы благодаря этому приблизиться к образам, которые только теперь развертываются во внутреннем мире человека. Я хотел бы сказать, что если я здесь (см. рис.) изображаю внутренний мир человека и приближаюсь к этому внутреннему миру посредством самосозерцания и чистого мышления, то мне с моим мышлением не следует продолжать движение все дальше и дальше, ибо тогда я попадаю в область, где чистое мышление уже ничего не находит, но может представить только наглядные или вообще какие-либо жизненные реминисценции. Я должен покориться и вернуться назад. И тогда в точке рефлексии мне дается имагинация. Тогда внутренний мир раскроется мне как имагинативный мир.
Как видите, тут внутренне мы приходим теперь к двум полюсам. Мы приходим к полюсу инспирации в отношении внешнего мира и к полюсу имагинации в отношении внутреннего мира. А теперь, если схватываешь эту имагинацию, тогда из этих имагинации можно внутренне составить то, что является реальностью, подобно тому, как во внешней природе с помощью понятий и экспериментов слагают познание природы; эта реальность прежде всего оказывается тем, что теперь наполняет человека не как чувственное тело, но как эфирное тело — разумеется, это происходит всю его жизнь, но особенно интенсивно оно наполняет его в его первые семь лет жизни. Потом, при смене зубов, оно приобретает другой облик, как я вчера вам это изложил. А благодаря этому приобретается способность наблюдать, как это эфирное или жизненное тело работает в физической организации человека.
Исходя из какой-либо философской теории познания, можно с легкостью сказать: да, человек, желая опираться на ясную логику, должен стоять в пределах понятий, он должен останавливаться в пределах того, что позволяет оправдать себя в форме обсуждения и доказывая в обычном смысле слова. Прекрасно. О познании можно очень долго продолжать теоретизировать. Но даже если еще имеешь сильную веру в такую теоретико-познавательную сеть, если даже она очень верна логически, — реальность мне не предстает: реальность живет не в том, что так хорошо логически построено. Реальность живет именно в образах. И если мы не решаемся схватывать образы или имагинации, то мы не схватываем именно человека в его истинности. И речь идет вовсе не о том, что из определенного пристрастия мы внешним образом говорим о том, как должно выглядеть познание, чтобы оно было подлинным. Но речь идет о том, что мы вопрошаем действительность — через что она хочет нам раскрыться. Только тогда мы приходим к имагинации. Тогда то, что живет в моральной фантазии, оказывается проекцией вниз, в обычное сознание, высшего духовного мира, который мы, конечно же, можем схватывать в имагинациях.
Итак, мои глубоко уважаемые слушатели, я привел вас, по крайней мере, пытался привести к двум полюсам: инспирации и имагинации; с ними мы в ближайшие дни познакомимся с духовно-научной точки зрения еще точнее и подробнее. В известной мере, я должен был только привести к вратам, чтобы вы увидели, что эти врата хорошо обоснованы в обычном естественнонаучном смысле. Ибо только имея обоснование этих врат, мы можем прийти также и к обоснованию здания, в которое мы вступаем через эти врата, здания самой духовной науки. Конечно, проделывая весь этот путь, описанный мной сегодня, я бы сказал, очень трудный теоретико-познавательный путь, в отношении которого иной может сказать, что он труден для понимания, так как, проделывая этот путь, необходимо иметь мужество согласиться, я бы сказал, с анти-Гегелем, а не только с Гегелем. После того как описано гегельянство, как я попытался описать его в своих «Загадках философии», необходимо понять, даже отдать должное Штирнеру[27] и описать его, как я попытался это сделать в той же книге, ибо в Штирнере имеет место то, что как «Я» раскрывается нам из сознания. И оно имеет антисоциальное значение в том случае, если это штирнеровское «Я», восходящее из инстинктивных переживаний, берут просто так, как оно есть, когда его не пронизывают тем, что доходит до моральной фантазии и до имагинации. Но в действительности социальное, как мы видели, означает то, что «Философия свободы» ставит на место штирнерианства. Надо, однако, иметь мужество пройти сквозь инстинктивное «Я» в смысле Штирнера, чтобы дойти до имагинации; и надо иметь мужество другого рода, чтобы увидеть в облике ассоциативной психологии, происходящей от Миля,[28] от Спенсера[29] и подобных умов и т. д., которые хотели овладеть сознанием с помощью одного только понятия, что невозможно. Надо иметь мужество осознать, что в настоящее время необходимо идти совсем другим путем. Раньше человек Востока, внося математизирование в философию Веданты, шел путем в настоящее время уже непригодным. У человека Запада больше нет этого пути. Человечество находится в развитии. Оно продвинулось вперед. Надо искать другой путь. И мы уже находимся в начале этого пути и его начало лучше всего обнаруживается, если ассоциативную психологию умеют рассматривать как такую науку, которая хочет проталкиваться по инерции и приходит, собственно, в ничто, когда приводит внутренние представления в такую связь, как обычно связывают внешние явления природы. И если вначале сумеют понять эту ассоциативную психологию, тогда, конечно же, через созерцание сумеют войти в область имагинации. Как когда-то Восток, восходя к праматематическому мышлению, видел мысли философии Веданты, видел путь в духовность внешнего мира, так мы должны, выполняя поставленные перед нами сегодня задачи, обратив взгляд внутрь, иметь мужество двигаться от голых понятий и идей к имагинацям, к созерцаниям и благодаря этому снова открыть эту духовность сначала в нашем внутреннем существе. Потом мы сможем внести ее во внешний мир. Тогда мы будем иметь духовность, схваченную посредством внутреннего существа человека, с возможностью вынести ее в социальное бытие. Это бытие на самом деле не ждет ничего другого, кроме такого познания, которое может быть в то же время социальным. В дальнейшем мы увидим, что так оно и есть. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Пятый доклад Дорнах, 1 сентября 1920 г</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Сегодня надо будет заняться разными фактами, которые можно понять, собственно, только в том случае, если мы освободимся от некоторых предрассудков, интенсивно и долго, вплоть до нашего времени, насаждаемых человечеству через систему воспитания. Речь будет идти о том, что многое, о чем будет сказано сегодня и что завтра найдет дальнейшее подтверждение, следует постигать в известной степени через некий род прорыва к созерцанию духовных фактов. Вы должны обдумать следующую мысль. Если в отношении духовно-научных высказываний выдвигается требование доказывать их в таком же роде, как доказывают в эмпирической естественной науке или в современной юриспруденции, пожалуй, даже в нынешней социальной науке, хотя она по сути непригодна для использования ее в общественной жизни, то с таким доказательством, собственно, нельзя уйти достаточно далеко. Ибо это доказательство истинный духовный исследователь уже должен нести в себе. Он должен был взрастить себя как раз на строгих методах современного естествознания, действительно математизирующего естествознания. Он должен знать, как тут доказывают, и должен снова этот способ доказательства воспринять во весь ход своей душевной жизни и развить его для более высокой ступени познания. Поэтому в большинстве случаев, когда в отношении духовного исследователя выступают с требованием обычного доказательства, он, как правило, очень хорошо знает то, о чем его спрашивают, и давным-давно предвосхитил возражения, которые могут ему предъявить. Он даже в истинном смысле слова только тогда является духовным исследователем — в том смысле, в каком духовное исследование было охарактеризовано здесь вчера, — когда он действительно прошел через строгую дисциплину в современном естественнонаучном познании и когда он достаточно хорошо знаком по результатам современного исследования, по крайней мере, с духом этого исследования. Это то, что я должен высказать в качестве предпосылки, — и еще кое-что другое. А именно, если останавливаешься в пределах формы доказательства, вошедшей главным образом сегодня в научные привычки через искусство экспериментирования, то никогда не придешь к познанию, пригодному для социальной жизни. Ведь в эксперименте тоже действуют так — хотя и предаются иллюзии, что это происходит иначе, — чтобы следовать известному направлению и иметь возможность подтверждать определенным образом через явления то, что живет в идеях, которые формулируют либо в законах природы, либо в числовых выражениях.</p>
<p>Но если необходимо процесс познания, содержание своего процесса познания, ввести в социальное суждение, если, другими словами, идеи, сформулированные в виде закономерностей, должны удержаться и получить влияние, идеи, усвоенные, может быть, через современную антропологию или биологию, или через дарвинизм в пору его расцвета, если эти идеи хотят затем ввести в область социального знания, социального познания, ориентирующегося на практику, — то от этого познания, приобретенного в искусстве экспериментирования, мало толку просто на том основании, что по лабораторным результатам нельзя до такой степени ожидать, что что-либо возникнет из наших идей, когда мы переводим их в социальную жизнь. Ведь могло бы легко произойти, что через такое искусство социального экспериментирования тысячи и тысячи людей умирали бы или голодали, или по-другому приходили к социальным бедствиям. И большая часть наших социальных бед вызвана как раз тем, что наши идеи вследствие того, что они произошли из чисто экспериментального созерцания, постепенно стали слишком короткими, слишком узкими, чтобы жить в реальности, как они должны жить на самом деле, если мы хотим что-либо, имеющее социальное значение, перевести из мышления, из знания в практическую жизнь. В отношении такого знания, которое в одном направлении освещает природу и одновременно в противоположном направлении указывает на социальную жизнь, я вам показал как в познании духовный исследователь должен ставить себя перед двумя возникающими перед нами границами: одна граница должна обнаруживаться тут в направлении материального, и вторая граница должна обнаруживаться в направлении сознания. И я показал вам, что, имея дело с материальным, вместо того чтобы катиться по инерции познания, измышляя всевозможные механистические, атомистические и молекулярные картины мира и входя в область метафизики, надо остановиться на этой границе и развивать нечто, еще не существующее в обычной человеческой жизни в качестве способности познания — тут надо развивать инспирацию. С другой стороны, я показал вам, что, желая постичь сознание, нельзя стремиться проникнуть в это сознание с тем, что загорается во внешней природе в виде понятий и идей, как это делают, например, англо-американские ассоциативные психологи. Надо уяснить себе, что это сознание так создано, что мы просто не в состоянии проникнуть в него с теми идеями, которые воспламенены во внешнем мире. Тут мы должны, исходя сперва из этих идей, вначале войти в мир имагинативного познания. Следовательно, желая познавать самих себя, мы должны понятия и идеи наполнить содержанием, чтобы они стали образами. И не раньше, чем способ рассмотрения человека, охватывающий в настоящее время всю цивилизацию и имеющий главным образом западное происхождение, станет имагинативным познанием, не раньше мы сможем продвинуться вперед и занять правильную позицию по отношению к этим двум границам обычного человеческого познания.</p><p>Но одновременно можно сказать, что современное человечество, исходя из других исторически возникших форм, вполне приблизилось к такой точке своего развития, когда требуется такое продвижение как к инспирации, так и к имагинации. И тот, кто в состоянии изучать действительно происходящее с человечеством и начальные симптомы этого, знает, что, я бы сказал, из глубин человеческого развития поднимаются силы, целиком направленные на то, чтобы правильным образом ввести в это развитие человечества инспирацию и имагинацию.</p><p>Инспирации нельзя достичь иначе, как только борясь с определенным процессом представления тем способом, который я описал в своей книге «Как достигнуть познания высших миров?» и о котором я буду еще говорить далее, по крайней мере, упомяну в следующем докладе. Но если через некоторую внутреннюю культуру, через систематическое самообучение в связи с определенным процессом представления, через самообучение в жизни мира понятий, идей и представлений продвигаешься достаточно далеко, то внутренним образом учишься познавать, что означает — жить в инспирации. Ибо происходит это так. Когда то, что обычно математизирует в нашей жизни в первое семилетие вплоть до смены зубов, совершают не бессознательно, как это происходит как раз в обычной жизни и даже в общепринятой науке, а проделывают с полным сознанием; когда вставляют себя, я бы сказал, в живую математику, в живую механику; другими словами, когда действующие обычно в нас чувство равновесия, чувство движения и чувство жизни воспринимают в полном сознании; когда некоторым образом вырывают из себя то, что обычно живет в нас как ощущение равновесия, как ощущение движения и как ощущение жизни; когда это вырывают так, что внутри живут с математическими представлениями, но с расширенными математическими представлениями, — тогда это происходит так, словно засыпаешь, но не переходишь в бессознательность или в расплывчатую жизнь сновидения, но так, как если бы, засыпая, переходишь в новое состояние сознания, которое сегодня я хотел бы вам пока только описать. Завтра обо всем этом мы будем здесь говорить. Перерастаешь в состояние сознания, в котором вначале ощущаешь нечто подобное беззвучному тканию. Да, я не могу это назвать иначе, как беззвучное ткание в мировой музыке. Так же, как через свое «Я» в детские годы становишься своим телом, так и в беззвучной мировой музыке прямо-таки превращаешься в это ткание. Это ткание в беззвучной мировой музыке дает иное, совершенно определенно проявленное, ощущение бытия, — теперь со своим духовно-душевным ты находишься вне своего тела. Начинаешь понимать, что и во время сна со своим духовно-душевным обычно находишься вне своего тела. Но через переживание сна не вибрирует то, что при таком осознанном выходе из тела в течение всего времени вибрирует благодаря собственной независимости. Вначале переживают нечто подобное внутреннему беспокойству. Это внутреннее беспокойство, когда в него погружаешься полностью осознанно, носит музыкальный характер. Это беспокойство, я бы сказал, постепенно просветляется, в то время как из переживаемого тут музыкального возникает, исходя из духовной вселенной, нечто подобное безмолвному явлению слова. Конечно, эти вещи сегодня выглядят гротескно и парадоксально для того, кто о них слышит впервые. Но в ходе мирового развития многое, появляясь впервые, казалось как раз парадоксальным и гротескным. Это уж так происходит, что в развитии человечества не продвигаешься вперед, если хочешь бессознательно или полусознательно проходить мимо этих явлений. Вначале — это только переживание, я бы сказал, музыкально-беззвучное переживание. Но потом из этого беззвучного переживания поднимается нечто, что мы в состоянии даже с тем, что мы тут переживаем, получить внутренне осмысленное содержание так же, как мы получаем переданное внешним образом осмысленное содержание, слушая человека, обращающегося к нам посредством чувственно выражаемых слов. Просто духовный мир начинает говорить и нужно только приобрести опыт в этих вещах.</p>
<p>А на следующей проживаемой тут ступени не только живешь и ткешь в беззвучно музыкальном, не только слышишь высказывания сверхчувственно-духовного, но учишься очерчивать в сущностном то, что возвещается из сверчувственно-духовного, в известной мере вычленяешь отдельных сверхчувственных существ из всеобщей духовной речи, которой обучаешься прежде всего, подобно тому, как мы на более низкой ступени прислушиваясь к человеку, постепенно кристаллизуем или организуем в сущностное (если мне будет позволено использовать теперь тривиальное выражение) то, что открывается его душой и его духовным. Таким образом, мы вживаемся в наблюдение и в познание реального духовного мира. Теперь вместо пустого, высосанного, метафизированного мира атомов и молекул появляется этот духовный мир, он выступает нам навстречу как то, что на самом деле находится позади явлений физически-чувственного мира. Теперь на границе материального мы стоим уже не так, как мы стояли, когда хотели дать возможность плетению наших понятий катиться лишь по инерции, проясняясь и возгораясь в общении с физически-чувственным миром; но теперь мы стоим на этой границе так, что на ней нам открывается духовное содержание мира. Это — с одной стороны.</p><p>И вот, мои уважаемые слушатели, сегодня человечество подталкивают к тому, чтобы выходить из себя, из своей телесности. И можно сказать, в отдельных человеческих экземплярах совершенно отчетливо перед нами выступает эта тенденция современного человечества в его нынешней стадии развития — извлечь из телесности то, что духовный исследователь извлекает вполне сознательно. Осуществляя это, он ведет себя точно так же, как и при наблюдении внешней природы, когда он, упорядочивая и систематизируя, использует понятия, добытые во внутреннем. Более того, с недавних пор, как, вероятно, некоторые из вас знают, описывается некая удивительная болезнь.[30] Среди психиатров и среди психологов эту болезнь называют патологической навязчивостью мыслей, манией сомнения. Но, пожалуй, лучшее название для нее — патологический скептицизм. Эта болезнь четко выступает перед нами в удивительнейших формах и уже в многочисленных экземплярах человеческого рода. И конечно необходимо позаботиться об изучении этой болезни, исходя из наших реальных культурных предпосылок новейшего времени. Она проявляется — вы можете многое об этом узнать в психиатрической литературе — благодаря тому, что люди с определенного возраста, связанного, как правило, с половой зрелостью или с подготовлением к половой зрелости, теряют возможность занять правильное отношение к переживаемому ими внешнему миру. Они заболевают от бесконечного числа вопросов в отношении своего опыта во внешнем мире. Есть личности, которые, заболев этой болезнью, начинают задавать самые курьезные вопросы, когда они хоть чуточку привлечены тем, что их притягивает во внешнем мире, и это несмотря на то, что они обычно вполне разумны, в высокой степени могут следовать своим обязательствам и полностью обозревают свое состояние. Эти вопросы просто вступают в жизнь. От этих вопросов невозможно уйти. С особенной силой они возникают у тех, кто, имея здоровую, даже в избытке здоровую организацию (но такую организацию, которая как раз имеет открытое сердце, чувство и определенное понимание для способа мышления современной науки), переживает современную науку так, что вовсе даже не знает, как эти вопросы поднимаются в нем на уровне подсознания из этой современной науки. Такие явления особенно часто случаются у женщин, у которых менее крепкие натуры, чем у мужчин, и которые, кроме того, усваивают современную науку не из строго выдержанных произведений литературы, а по большей части из любительских или дилетантских произведений, демонстрирующих то, чем являются результаты современного мышления. Наиболее часто у таких личностей подобные состояния наступают именно тогда, когда такое знакомство с современным мышлением в интенсивной степени приходится на период подготовки к половому созреванию или к его завершению. Такие состояния заключаются в том, что, например, данная личность должна спросить: однако, откуда приходит Солнце? — И если все же дашь на него разумный ответ, то всегда из одного вопроса возникает следующий. Откуда берется человеческое сердце? Почему человеческое сердце бьется? Не забыла ли я на исповеди о двух или трех грехах? Что произошло, когда я приняла причастие? Не упали ли тут несколько крошечек просфоры? Не хотела ли я где-нибудь опустить письмо в почтовый ящик и не бросила ли его рядом? И я мог бы перечислить вам целую длинную канитель таких вопросов, и из этого вы бы увидели, что всему этому очень свойственно удерживать человека в состоянии непрерывного дискомфорта.</p><p>Если духовный исследователь может обозреть эту проблему, то, я бы сказал, он в ней ориентируется. Здесь обычно прорывается то, в чем духовный исследователь находится осознанно, когда через инспирацию приходит к музыкально-беззвучному переживанию слова, к переживанию сущности. Но такие люди, пораженные манией сомнения, навязчивостью мыслей, входят в эту область бессознательным способом. Они не имеют никакого опыта культуры, который был бы связан с этим, чтобы действительно постичь состояние, в котором они оказываются. Духовный исследователь знает, что человек внутри таких звучащих вопросов живет всю ночь, от засыпания до пробуждения, и тут из жизни сна в нем всплывает бесчисленное количество вопросов; и ему это состояние знакомо, потому что он, кроме того, может его переживать указанным образом сознательно. Тот, кто касается этих вещей и стремится познать их только с точки зрения обычного сознания, может быть, и сформирует себе всякие рассудочные попытки объяснения, но к истине, однако, не придет, так как он не в состоянии постигать эти вещи через инспирацию. Он видит, например, что есть люди, которые идут вечером на спектакль и, приходя со спектакля, ничего не могут поделать с тем, что их одолевают бесчисленные вопросы: Какое положение во внешнем мире занимает эта актриса? Чем занимался в прежние годы тот актер? В каких отношениях состоят отдельные актеры? Как была сделана та или эта кулиса? Какой художник рисовал ту или эту кулису? И так далее, и так далее, и в течение всего дня такие люди находятся под воздействием такого внутреннего вопрошающего беса. Это суть патологические состояния, которые лишь тогда начинаешь понимать, когда знаешь, что эти люди входят в ту область, которую духовный исследователь переживает в инспирации, только ведет себя иначе, чем ведут себя в патологическом состоянии эти люди. Эти люди входят в ту же область, что и духовный исследователь, но они не берут с собой свое «Я», они при вхождении в этот мир в определенной степени теряют свое «Я». А это «Я» является организующим, оно может вносить в этот мир такой же порядок, какой мы можем вносить в мир чувственно-физического окружения. Духовный исследователь знает, что от засыпания до пробуждения человек живет в этой области и что каждого человека, побывавшего на спектакле, ночью при засыпании действительно охватывают все эти вопросы, но в нормальном бытии благодаря определенной закономерности лишь сон простирается над этим вопрошающим бесом; и человек, когда он снова просыпается, справляется с ним.</p><p>Речь идет о том, что при истинном духовном исследовании мы вносим в эту область совершенную способность различения, полную разумность и полную силу человеческого «Я». Тогда мы живем там без сверхскептицизма, тогда мы там живем так же разумно, так же уверенно, как уверенно мы живем в физически-чувственном мире. И по сути дела, все упражнения, данные мной в книге «Как достигнуть познания высших миров?», также большей частью сводятся к тому, чтобы человек вступал в эту область полностью осознанно, сохраняя свое «Я», и в строгой дисциплине. В руководстве к духовному исследованию в значительной мере речь идет о том, чтобы духовный исследователь на этом пути не утратил внутренней опоры на «Я» и внутреннего повиновения этому «Я».</p>
<p>И самый яркий пример человека нового времени, который вошел в эту область не вполне подготовленным, был уже охарактеризован здесь в другой связи доктором Хуземанном.[31] Таковым является Фридрих Ницше.[32] Фридрих Ницше — личность своеобразная. И он, определенно, вовсе не ученый. Он не ученый в общепринятом смысле. Однако, то, что может предложить современная ученость, он, погружаясь в научные исследования, воспринял благодаря огромной гениальной одаренности, выросшей из юношеского периода половой зрелости. И то, что при всем этом усваивании он не стал бы ученым в обычном смысле слова, показывает простой факт: после его первой юношеской публикации тотчас против него выступил типичный современный ученый, такой истинно образцовый ученый настоящего времени, а именно Виламовиц.[33] Ницше выпустил в свет свое произведение «Рождение трагедии из духа музыки», в котором звучит эта готовность получить посвящение, войти в музыкальное, в инспиративное; само название несет в себе это страстное желание врасти в то, что я охарактеризовал — но этого не произошло. В эпоху Ницше и не было никакой осознанной духовной науки, но он, тем не менее, озаглавил свое произведение: «Рождение трагедии из духа музыки», — намекая на то, что хотел, исходя из этого духа музыки, постичь такое явление, как, например вагнеровская трагедия. И он врастал в это все больше и больше. Итак, я сказал, что сразу же выступил Виламович, написавший против этого произведения «Рождение трагедии» свою брошюру, в которой с научной точки зрения полностью разделался с тем, что написал необразованный, но стремящийся к познанию Ницше. Это было совершенно правомерно с точки зрения современной науки. И собственно говоря, все же непонятно, как такой превосходный человек, как Эрвин Родэ,[34] поверил, что возможен компромисс между этой современной философией Виламовица и тем, что жило в Ницше еще как смутное стремление, как страстное желание посвящения, инспирации. То, что Ницше сам в себя воспринял и сам в себе сформировал, это потом вросло в другие состояния современной научной жизни. Это вросло в позитивизм, главным образом в том виде, как он исходил от француза Копта[35] и от немца Дюринга.[36] Еще в 90-е годы я сам, приводя в порядок библиотеку Ницше, держал в руках все эти труды и видел все, можно сказать, добросовестно сделанные им пометки на полях произведений Дюринга, по которым Ницше, усваивая, штудировал позитивизм. В определенной степени я прожил по образу действия, каким Ницше воспринимал позитивизм, и мог себе представить, как он снова входил в область внетелесной жизни и как своим я он переживал там позитивизм опять-таки без надлежащего проникновения в эту область. В результате возникли такие его произведения как «Человеческое, слишком человеческое» и тому подобные работы, представляющие собой непрерывное колебание между отказом от возможности передвигаться в инспиративном мире и желанием все же удерживаться в нем. Я бы сказал, по афористическому течению стиля Ницше в его произведениях замечают, как он старается ввести «Я», но как это все снова срывается и как поэтому он не доводит его до систематического, до художественного изображения, но только до афоризма. Внутренне-душевное этого необычайного духа раскрывается именно в этом постоянном срыве духовной жизни в афоризме. Тогда-то он поднимается к тому, что стало уже самой большой загадкой для современного исследования, для современной внешней науки; он поднимается к тому, что живет в дарвинизме, что живет в теории эволюции и что стремится показать, как из простейшего, примитивнейшего организма постепенно образуется самый сложный. Он вживается в этот мир, в мир, в который в моей книге «Загадки философии» я пытался в скромной мере ввести внутреннюю опору и внутреннюю подвижность. Вы можете это точно проследить по моим рассмотрениям Геккеля.[37] Ницше вживается в этот мир. Из его души наружу вырываются, я бы сказал, сверхреволюционные мысли. Когда он следует путем эволюции к человеку, эта эволюционная идея взрывается и приводит к его сверхчеловеку. Следуя этому самодвижению эволюционирующих существ, Ницше, поскольку он не в состоянии получить содержание через инспирацию, лишается этого содержания и принужден жить в бессодержательной идее вечного возвращения.</p><p>Только внутренне уравновешенная природа Ницше не загнала его в то, что патолог называет манией сомнения. В Ницше как раз было заключено большое здоровье, разыгрывающееся на фоне его болезни. Он сам его ощущал, и оно проявлялось в том, что не позволяло ему впасть в полный скептицизм, а побуждало его придумывать содержание как раз своих самых воодушевляющих произведений. Нет ничего удивительного в том, что, достигнув апогея в немузыкальном возвращении подобного, в бессодержательном сверхчеловеке, которого следует ощущать только лирически, это движение в духовный мир, это стремление от музыкального прийти к внутреннему слову, к внутренней сущности, должно было завершиться тем состоянием, которое как-то потом, например, лечащий врач охарактеризовал как нетипичный случай паралича.[38]</p><p>Да, тот, кто не знал внутренней жизни Ницше, кто не в состоянии судить об этом с точки зрения духовного исследователя, кто стоит перед этим миром идей и представлений, перед образным миром Ницше без внутреннего участия, только как психиатр, тот в отношении конкретного случая высказывает здесь нечто, являющееся как раз только абстракцией в отношении конкретного. В 1872 году Дюбуа-Раймон высказал «ig№rabimus» в отношении всей природы. В отношении случаев, являющихся необычными, высказывается психиатр: паралич, нетипичный паралич. Психиатр стоит перед такими случаями, встречающимися так, что они полностью вырваны из нашего современного развития человечества, и говорит в конкретном случае «ig№rabimus» или «ig№ramus». Это лишь перевод того же, что в данном случае облекается в слова: нетипичный случай паралича.</p><p>Это, в конце концов, разорвало тело Ницше. Это внутри нашей современной культуры породило феномен Ницше. Этот феномен является другой формой того, что у высококультурных людей возникает как мания сомнения, которая должна рассматриваться психиатрически, как навязчивые мысли и гиперскептицизм. Позвольте мне привести тут замечание личного свойства. Феномен Ницше предстал моим глазам в тот момент, когда я, потрясенный, вступил в маленькую комнату Ницше в Наумбурге несколько лет спустя после его заболевания.[39] Он лежал на софе после еды со всеми признаками полного слабоумия, никого не узнавая из своего окружения, и с неподвижным взором. Правда, из глаз его еще изливался свет, отблеск его прежней гениальности.</p><p>Если взглянуть на такого Ницше, будучи способным пережить все содержание его мировоззрения, его внутреннего мира представлений и образов, если затем, неся все это в собственной душе, но не с точки зрения только внешнего психиатра, приблизиться к этому Ницше, к этой руине, к этой развалине относительно физического тела, вот тогда можно узнать: это человеческое существо стремилось заглянуть в мир, возникающий тут через инспирацию. Но ничего из этого мира не проникло ему навстречу. И то, что в нем стремилось внутрь этого мира, что жаждало в нем инспирации, в конце концов, погасило себя и еще долгие годы наполняло организм как бессодержательное душевно-духовное.</p><p>При виде такого можно было познать весь трагизм нашей современной культуры, ее стремление в духовный мир, ее склонность к тому, что может приходить из инспирации. Это было для меня — я не побоюсь привести здесь это личное — тем мгновением, которое можно объяснить словами Гете. Гете сказал: «Природа не заключает в себе никакой тайны, которая не обнаружилась бы в каком-либо месте».[40] Действительно, во всем мире нет ничего тайного, что где-то не становилось бы явным. Современное развитие человечества несет в себе тайну. Дело просто-напросто в том, что, исходя из этого человечества, дает о себе знать некое стремление, некая тенденция; громыхая в наших социальных переворотах, проходящих через нашу цивилизацию, действенным становится импульс, побуждающий заглянуть в духовный мир инспираций. И Ницше как человеческое существо находился в той точке, где природа раскрывает свою определенную тайну. Тут ему могло открыться, какое стремление сегодня владеет всем человечеством — хоть и не всеми людьми, стремящимися к образованию и устремленными в современную науку, а это устремление постепенно сделает все человечество цивилизованным, ибо знание должно стать популярным, — чего мы должны все желать, чтобы люди не могли лишиться своего «Я», а цивилизация — превратиться в варварство.</p>
<p>Такова одна из самых больших проблем культуры, одна из самых больших проблем цивилизации. Она ложиться на того, кто прослеживает ход современной истории человечества и имеет цель — освоить некий род социального мышления. Подобные явления обнаруживаются и с другой стороны, со стороны сознания. И со стороны сознания мы также должны будем, по крайней мере, кратко изучать эти явления, и увидим, как тут тоже из всего хаоса современной человеческой жизни возникают иные явления, точно так же патологически выступающие нам навстречу. Они описаны Вестфалем,[41] Фалъретом[42] и другими. И не случайно они описаны только в последние десятилетия. Как в направлении материальной стороны нам встречается мания сомнения, точно так же на другой стороне, в направлении границы сознания встречаются нам явления клаустрофобии,[43] астрафобии,[44] агорафобии. И эта патологическая мания сомнения (об этом мы еще будем говорить) должна будет исцелиться культурно-исторически через культивирование инспирации. Это одна из крупных социально-этических задач современности. Завтра же мы будем говорить о таких грозящих разрушением явлениях, как клаустрофобия, астрафобия, агорафобия и других явлениях, вызывающих беспокойство. А это мы сможем преодолеть через имагинацию, которую должны будем ввести в современную цивилизацию для социального благополучия человечества.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Пятый доклад Дорнах, 1 сентября 1920 г
Сегодня надо будет заняться разными фактами, которые можно понять, собственно, только в том случае, если мы освободимся от некоторых предрассудков, интенсивно и долго, вплоть до нашего времени, насаждаемых человечеству через систему воспитания. Речь будет идти о том, что многое, о чем будет сказано сегодня и что завтра найдет дальнейшее подтверждение, следует постигать в известной степени через некий род прорыва к созерцанию духовных фактов. Вы должны обдумать следующую мысль. Если в отношении духовно-научных высказываний выдвигается требование доказывать их в таком же роде, как доказывают в эмпирической естественной науке или в современной юриспруденции, пожалуй, даже в нынешней социальной науке, хотя она по сути непригодна для использования ее в общественной жизни, то с таким доказательством, собственно, нельзя уйти достаточно далеко. Ибо это доказательство истинный духовный исследователь уже должен нести в себе. Он должен был взрастить себя как раз на строгих методах современного естествознания, действительно математизирующего естествознания. Он должен знать, как тут доказывают, и должен снова этот способ доказательства воспринять во весь ход своей душевной жизни и развить его для более высокой ступени познания. Поэтому в большинстве случаев, когда в отношении духовного исследователя выступают с требованием обычного доказательства, он, как правило, очень хорошо знает то, о чем его спрашивают, и давным-давно предвосхитил возражения, которые могут ему предъявить. Он даже в истинном смысле слова только тогда является духовным исследователем — в том смысле, в каком духовное исследование было охарактеризовано здесь вчера, — когда он действительно прошел через строгую дисциплину в современном естественнонаучном познании и когда он достаточно хорошо знаком по результатам современного исследования, по крайней мере, с духом этого исследования. Это то, что я должен высказать в качестве предпосылки, — и еще кое-что другое. А именно, если останавливаешься в пределах формы доказательства, вошедшей главным образом сегодня в научные привычки через искусство экспериментирования, то никогда не придешь к познанию, пригодному для социальной жизни. Ведь в эксперименте тоже действуют так — хотя и предаются иллюзии, что это происходит иначе, — чтобы следовать известному направлению и иметь возможность подтверждать определенным образом через явления то, что живет в идеях, которые формулируют либо в законах природы, либо в числовых выражениях.
Но если необходимо процесс познания, содержание своего процесса познания, ввести в социальное суждение, если, другими словами, идеи, сформулированные в виде закономерностей, должны удержаться и получить влияние, идеи, усвоенные, может быть, через современную антропологию или биологию, или через дарвинизм в пору его расцвета, если эти идеи хотят затем ввести в область социального знания, социального познания, ориентирующегося на практику, — то от этого познания, приобретенного в искусстве экспериментирования, мало толку просто на том основании, что по лабораторным результатам нельзя до такой степени ожидать, что что-либо возникнет из наших идей, когда мы переводим их в социальную жизнь. Ведь могло бы легко произойти, что через такое искусство социального экспериментирования тысячи и тысячи людей умирали бы или голодали, или по-другому приходили к социальным бедствиям. И большая часть наших социальных бед вызвана как раз тем, что наши идеи вследствие того, что они произошли из чисто экспериментального созерцания, постепенно стали слишком короткими, слишком узкими, чтобы жить в реальности, как они должны жить на самом деле, если мы хотим что-либо, имеющее социальное значение, перевести из мышления, из знания в практическую жизнь. В отношении такого знания, которое в одном направлении освещает природу и одновременно в противоположном направлении указывает на социальную жизнь, я вам показал как в познании духовный исследователь должен ставить себя перед двумя возникающими перед нами границами: одна граница должна обнаруживаться тут в направлении материального, и вторая граница должна обнаруживаться в направлении сознания. И я показал вам, что, имея дело с материальным, вместо того чтобы катиться по инерции познания, измышляя всевозможные механистические, атомистические и молекулярные картины мира и входя в область метафизики, надо остановиться на этой границе и развивать нечто, еще не существующее в обычной человеческой жизни в качестве способности познания — тут надо развивать инспирацию. С другой стороны, я показал вам, что, желая постичь сознание, нельзя стремиться проникнуть в это сознание с тем, что загорается во внешней природе в виде понятий и идей, как это делают, например, англо-американские ассоциативные психологи. Надо уяснить себе, что это сознание так создано, что мы просто не в состоянии проникнуть в него с теми идеями, которые воспламенены во внешнем мире. Тут мы должны, исходя сперва из этих идей, вначале войти в мир имагинативного познания. Следовательно, желая познавать самих себя, мы должны понятия и идеи наполнить содержанием, чтобы они стали образами. И не раньше, чем способ рассмотрения человека, охватывающий в настоящее время всю цивилизацию и имеющий главным образом западное происхождение, станет имагинативным познанием, не раньше мы сможем продвинуться вперед и занять правильную позицию по отношению к этим двум границам обычного человеческого познания.
Но одновременно можно сказать, что современное человечество, исходя из других исторически возникших форм, вполне приблизилось к такой точке своего развития, когда требуется такое продвижение как к инспирации, так и к имагинации. И тот, кто в состоянии изучать действительно происходящее с человечеством и начальные симптомы этого, знает, что, я бы сказал, из глубин человеческого развития поднимаются силы, целиком направленные на то, чтобы правильным образом ввести в это развитие человечества инспирацию и имагинацию.
Инспирации нельзя достичь иначе, как только борясь с определенным процессом представления тем способом, который я описал в своей книге «Как достигнуть познания высших миров?» и о котором я буду еще говорить далее, по крайней мере, упомяну в следующем докладе. Но если через некоторую внутреннюю культуру, через систематическое самообучение в связи с определенным процессом представления, через самообучение в жизни мира понятий, идей и представлений продвигаешься достаточно далеко, то внутренним образом учишься познавать, что означает — жить в инспирации. Ибо происходит это так. Когда то, что обычно математизирует в нашей жизни в первое семилетие вплоть до смены зубов, совершают не бессознательно, как это происходит как раз в обычной жизни и даже в общепринятой науке, а проделывают с полным сознанием; когда вставляют себя, я бы сказал, в живую математику, в живую механику; другими словами, когда действующие обычно в нас чувство равновесия, чувство движения и чувство жизни воспринимают в полном сознании; когда некоторым образом вырывают из себя то, что обычно живет в нас как ощущение равновесия, как ощущение движения и как ощущение жизни; когда это вырывают так, что внутри живут с математическими представлениями, но с расширенными математическими представлениями, — тогда это происходит так, словно засыпаешь, но не переходишь в бессознательность или в расплывчатую жизнь сновидения, но так, как если бы, засыпая, переходишь в новое состояние сознания, которое сегодня я хотел бы вам пока только описать. Завтра обо всем этом мы будем здесь говорить. Перерастаешь в состояние сознания, в котором вначале ощущаешь нечто подобное беззвучному тканию. Да, я не могу это назвать иначе, как беззвучное ткание в мировой музыке. Так же, как через свое «Я» в детские годы становишься своим телом, так и в беззвучной мировой музыке прямо-таки превращаешься в это ткание. Это ткание в беззвучной мировой музыке дает иное, совершенно определенно проявленное, ощущение бытия, — теперь со своим духовно-душевным ты находишься вне своего тела. Начинаешь понимать, что и во время сна со своим духовно-душевным обычно находишься вне своего тела. Но через переживание сна не вибрирует то, что при таком осознанном выходе из тела в течение всего времени вибрирует благодаря собственной независимости. Вначале переживают нечто подобное внутреннему беспокойству. Это внутреннее беспокойство, когда в него погружаешься полностью осознанно, носит музыкальный характер. Это беспокойство, я бы сказал, постепенно просветляется, в то время как из переживаемого тут музыкального возникает, исходя из духовной вселенной, нечто подобное безмолвному явлению слова. Конечно, эти вещи сегодня выглядят гротескно и парадоксально для того, кто о них слышит впервые. Но в ходе мирового развития многое, появляясь впервые, казалось как раз парадоксальным и гротескным. Это уж так происходит, что в развитии человечества не продвигаешься вперед, если хочешь бессознательно или полусознательно проходить мимо этих явлений. Вначале — это только переживание, я бы сказал, музыкально-беззвучное переживание. Но потом из этого беззвучного переживания поднимается нечто, что мы в состоянии даже с тем, что мы тут переживаем, получить внутренне осмысленное содержание так же, как мы получаем переданное внешним образом осмысленное содержание, слушая человека, обращающегося к нам посредством чувственно выражаемых слов. Просто духовный мир начинает говорить и нужно только приобрести опыт в этих вещах.
А на следующей проживаемой тут ступени не только живешь и ткешь в беззвучно музыкальном, не только слышишь высказывания сверхчувственно-духовного, но учишься очерчивать в сущностном то, что возвещается из сверчувственно-духовного, в известной мере вычленяешь отдельных сверхчувственных существ из всеобщей духовной речи, которой обучаешься прежде всего, подобно тому, как мы на более низкой ступени прислушиваясь к человеку, постепенно кристаллизуем или организуем в сущностное (если мне будет позволено использовать теперь тривиальное выражение) то, что открывается его душой и его духовным. Таким образом, мы вживаемся в наблюдение и в познание реального духовного мира. Теперь вместо пустого, высосанного, метафизированного мира атомов и молекул появляется этот духовный мир, он выступает нам навстречу как то, что на самом деле находится позади явлений физически-чувственного мира. Теперь на границе материального мы стоим уже не так, как мы стояли, когда хотели дать возможность плетению наших понятий катиться лишь по инерции, проясняясь и возгораясь в общении с физически-чувственным миром; но теперь мы стоим на этой границе так, что на ней нам открывается духовное содержание мира. Это — с одной стороны.
И вот, мои уважаемые слушатели, сегодня человечество подталкивают к тому, чтобы выходить из себя, из своей телесности. И можно сказать, в отдельных человеческих экземплярах совершенно отчетливо перед нами выступает эта тенденция современного человечества в его нынешней стадии развития — извлечь из телесности то, что духовный исследователь извлекает вполне сознательно. Осуществляя это, он ведет себя точно так же, как и при наблюдении внешней природы, когда он, упорядочивая и систематизируя, использует понятия, добытые во внутреннем. Более того, с недавних пор, как, вероятно, некоторые из вас знают, описывается некая удивительная болезнь.[30] Среди психиатров и среди психологов эту болезнь называют патологической навязчивостью мыслей, манией сомнения. Но, пожалуй, лучшее название для нее — патологический скептицизм. Эта болезнь четко выступает перед нами в удивительнейших формах и уже в многочисленных экземплярах человеческого рода. И конечно необходимо позаботиться об изучении этой болезни, исходя из наших реальных культурных предпосылок новейшего времени. Она проявляется — вы можете многое об этом узнать в психиатрической литературе — благодаря тому, что люди с определенного возраста, связанного, как правило, с половой зрелостью или с подготовлением к половой зрелости, теряют возможность занять правильное отношение к переживаемому ими внешнему миру. Они заболевают от бесконечного числа вопросов в отношении своего опыта во внешнем мире. Есть личности, которые, заболев этой болезнью, начинают задавать самые курьезные вопросы, когда они хоть чуточку привлечены тем, что их притягивает во внешнем мире, и это несмотря на то, что они обычно вполне разумны, в высокой степени могут следовать своим обязательствам и полностью обозревают свое состояние. Эти вопросы просто вступают в жизнь. От этих вопросов невозможно уйти. С особенной силой они возникают у тех, кто, имея здоровую, даже в избытке здоровую организацию (но такую организацию, которая как раз имеет открытое сердце, чувство и определенное понимание для способа мышления современной науки), переживает современную науку так, что вовсе даже не знает, как эти вопросы поднимаются в нем на уровне подсознания из этой современной науки. Такие явления особенно часто случаются у женщин, у которых менее крепкие натуры, чем у мужчин, и которые, кроме того, усваивают современную науку не из строго выдержанных произведений литературы, а по большей части из любительских или дилетантских произведений, демонстрирующих то, чем являются результаты современного мышления. Наиболее часто у таких личностей подобные состояния наступают именно тогда, когда такое знакомство с современным мышлением в интенсивной степени приходится на период подготовки к половому созреванию или к его завершению. Такие состояния заключаются в том, что, например, данная личность должна спросить: однако, откуда приходит Солнце? — И если все же дашь на него разумный ответ, то всегда из одного вопроса возникает следующий. Откуда берется человеческое сердце? Почему человеческое сердце бьется? Не забыла ли я на исповеди о двух или трех грехах? Что произошло, когда я приняла причастие? Не упали ли тут несколько крошечек просфоры? Не хотела ли я где-нибудь опустить письмо в почтовый ящик и не бросила ли его рядом? И я мог бы перечислить вам целую длинную канитель таких вопросов, и из этого вы бы увидели, что всему этому очень свойственно удерживать человека в состоянии непрерывного дискомфорта.
Если духовный исследователь может обозреть эту проблему, то, я бы сказал, он в ней ориентируется. Здесь обычно прорывается то, в чем духовный исследователь находится осознанно, когда через инспирацию приходит к музыкально-беззвучному переживанию слова, к переживанию сущности. Но такие люди, пораженные манией сомнения, навязчивостью мыслей, входят в эту область бессознательным способом. Они не имеют никакого опыта культуры, который был бы связан с этим, чтобы действительно постичь состояние, в котором они оказываются. Духовный исследователь знает, что человек внутри таких звучащих вопросов живет всю ночь, от засыпания до пробуждения, и тут из жизни сна в нем всплывает бесчисленное количество вопросов; и ему это состояние знакомо, потому что он, кроме того, может его переживать указанным образом сознательно. Тот, кто касается этих вещей и стремится познать их только с точки зрения обычного сознания, может быть, и сформирует себе всякие рассудочные попытки объяснения, но к истине, однако, не придет, так как он не в состоянии постигать эти вещи через инспирацию. Он видит, например, что есть люди, которые идут вечером на спектакль и, приходя со спектакля, ничего не могут поделать с тем, что их одолевают бесчисленные вопросы: Какое положение во внешнем мире занимает эта актриса? Чем занимался в прежние годы тот актер? В каких отношениях состоят отдельные актеры? Как была сделана та или эта кулиса? Какой художник рисовал ту или эту кулису? И так далее, и так далее, и в течение всего дня такие люди находятся под воздействием такого внутреннего вопрошающего беса. Это суть патологические состояния, которые лишь тогда начинаешь понимать, когда знаешь, что эти люди входят в ту область, которую духовный исследователь переживает в инспирации, только ведет себя иначе, чем ведут себя в патологическом состоянии эти люди. Эти люди входят в ту же область, что и духовный исследователь, но они не берут с собой свое «Я», они при вхождении в этот мир в определенной степени теряют свое «Я». А это «Я» является организующим, оно может вносить в этот мир такой же порядок, какой мы можем вносить в мир чувственно-физического окружения. Духовный исследователь знает, что от засыпания до пробуждения человек живет в этой области и что каждого человека, побывавшего на спектакле, ночью при засыпании действительно охватывают все эти вопросы, но в нормальном бытии благодаря определенной закономерности лишь сон простирается над этим вопрошающим бесом; и человек, когда он снова просыпается, справляется с ним.
Речь идет о том, что при истинном духовном исследовании мы вносим в эту область совершенную способность различения, полную разумность и полную силу человеческого «Я». Тогда мы живем там без сверхскептицизма, тогда мы там живем так же разумно, так же уверенно, как уверенно мы живем в физически-чувственном мире. И по сути дела, все упражнения, данные мной в книге «Как достигнуть познания высших миров?», также большей частью сводятся к тому, чтобы человек вступал в эту область полностью осознанно, сохраняя свое «Я», и в строгой дисциплине. В руководстве к духовному исследованию в значительной мере речь идет о том, чтобы духовный исследователь на этом пути не утратил внутренней опоры на «Я» и внутреннего повиновения этому «Я».
И самый яркий пример человека нового времени, который вошел в эту область не вполне подготовленным, был уже охарактеризован здесь в другой связи доктором Хуземанном.[31] Таковым является Фридрих Ницше.[32] Фридрих Ницше — личность своеобразная. И он, определенно, вовсе не ученый. Он не ученый в общепринятом смысле. Однако, то, что может предложить современная ученость, он, погружаясь в научные исследования, воспринял благодаря огромной гениальной одаренности, выросшей из юношеского периода половой зрелости. И то, что при всем этом усваивании он не стал бы ученым в обычном смысле слова, показывает простой факт: после его первой юношеской публикации тотчас против него выступил типичный современный ученый, такой истинно образцовый ученый настоящего времени, а именно Виламовиц.[33] Ницше выпустил в свет свое произведение «Рождение трагедии из духа музыки», в котором звучит эта готовность получить посвящение, войти в музыкальное, в инспиративное; само название несет в себе это страстное желание врасти в то, что я охарактеризовал — но этого не произошло. В эпоху Ницше и не было никакой осознанной духовной науки, но он, тем не менее, озаглавил свое произведение: «Рождение трагедии из духа музыки», — намекая на то, что хотел, исходя из этого духа музыки, постичь такое явление, как, например вагнеровская трагедия. И он врастал в это все больше и больше. Итак, я сказал, что сразу же выступил Виламович, написавший против этого произведения «Рождение трагедии» свою брошюру, в которой с научной точки зрения полностью разделался с тем, что написал необразованный, но стремящийся к познанию Ницше. Это было совершенно правомерно с точки зрения современной науки. И собственно говоря, все же непонятно, как такой превосходный человек, как Эрвин Родэ,[34] поверил, что возможен компромисс между этой современной философией Виламовица и тем, что жило в Ницше еще как смутное стремление, как страстное желание посвящения, инспирации. То, что Ницше сам в себя воспринял и сам в себе сформировал, это потом вросло в другие состояния современной научной жизни. Это вросло в позитивизм, главным образом в том виде, как он исходил от француза Копта[35] и от немца Дюринга.[36] Еще в 90-е годы я сам, приводя в порядок библиотеку Ницше, держал в руках все эти труды и видел все, можно сказать, добросовестно сделанные им пометки на полях произведений Дюринга, по которым Ницше, усваивая, штудировал позитивизм. В определенной степени я прожил по образу действия, каким Ницше воспринимал позитивизм, и мог себе представить, как он снова входил в область внетелесной жизни и как своим я он переживал там позитивизм опять-таки без надлежащего проникновения в эту область. В результате возникли такие его произведения как «Человеческое, слишком человеческое» и тому подобные работы, представляющие собой непрерывное колебание между отказом от возможности передвигаться в инспиративном мире и желанием все же удерживаться в нем. Я бы сказал, по афористическому течению стиля Ницше в его произведениях замечают, как он старается ввести «Я», но как это все снова срывается и как поэтому он не доводит его до систематического, до художественного изображения, но только до афоризма. Внутренне-душевное этого необычайного духа раскрывается именно в этом постоянном срыве духовной жизни в афоризме. Тогда-то он поднимается к тому, что стало уже самой большой загадкой для современного исследования, для современной внешней науки; он поднимается к тому, что живет в дарвинизме, что живет в теории эволюции и что стремится показать, как из простейшего, примитивнейшего организма постепенно образуется самый сложный. Он вживается в этот мир, в мир, в который в моей книге «Загадки философии» я пытался в скромной мере ввести внутреннюю опору и внутреннюю подвижность. Вы можете это точно проследить по моим рассмотрениям Геккеля.[37] Ницше вживается в этот мир. Из его души наружу вырываются, я бы сказал, сверхреволюционные мысли. Когда он следует путем эволюции к человеку, эта эволюционная идея взрывается и приводит к его сверхчеловеку. Следуя этому самодвижению эволюционирующих существ, Ницше, поскольку он не в состоянии получить содержание через инспирацию, лишается этого содержания и принужден жить в бессодержательной идее вечного возвращения.
Только внутренне уравновешенная природа Ницше не загнала его в то, что патолог называет манией сомнения. В Ницше как раз было заключено большое здоровье, разыгрывающееся на фоне его болезни. Он сам его ощущал, и оно проявлялось в том, что не позволяло ему впасть в полный скептицизм, а побуждало его придумывать содержание как раз своих самых воодушевляющих произведений. Нет ничего удивительного в том, что, достигнув апогея в немузыкальном возвращении подобного, в бессодержательном сверхчеловеке, которого следует ощущать только лирически, это движение в духовный мир, это стремление от музыкального прийти к внутреннему слову, к внутренней сущности, должно было завершиться тем состоянием, которое как-то потом, например, лечащий врач охарактеризовал как нетипичный случай паралича.[38]
Да, тот, кто не знал внутренней жизни Ницше, кто не в состоянии судить об этом с точки зрения духовного исследователя, кто стоит перед этим миром идей и представлений, перед образным миром Ницше без внутреннего участия, только как психиатр, тот в отношении конкретного случая высказывает здесь нечто, являющееся как раз только абстракцией в отношении конкретного. В 1872 году Дюбуа-Раймон высказал «ig№rabimus» в отношении всей природы. В отношении случаев, являющихся необычными, высказывается психиатр: паралич, нетипичный паралич. Психиатр стоит перед такими случаями, встречающимися так, что они полностью вырваны из нашего современного развития человечества, и говорит в конкретном случае «ig№rabimus» или «ig№ramus». Это лишь перевод того же, что в данном случае облекается в слова: нетипичный случай паралича.
Это, в конце концов, разорвало тело Ницше. Это внутри нашей современной культуры породило феномен Ницше. Этот феномен является другой формой того, что у высококультурных людей возникает как мания сомнения, которая должна рассматриваться психиатрически, как навязчивые мысли и гиперскептицизм. Позвольте мне привести тут замечание личного свойства. Феномен Ницше предстал моим глазам в тот момент, когда я, потрясенный, вступил в маленькую комнату Ницше в Наумбурге несколько лет спустя после его заболевания.[39] Он лежал на софе после еды со всеми признаками полного слабоумия, никого не узнавая из своего окружения, и с неподвижным взором. Правда, из глаз его еще изливался свет, отблеск его прежней гениальности.
Если взглянуть на такого Ницше, будучи способным пережить все содержание его мировоззрения, его внутреннего мира представлений и образов, если затем, неся все это в собственной душе, но не с точки зрения только внешнего психиатра, приблизиться к этому Ницше, к этой руине, к этой развалине относительно физического тела, вот тогда можно узнать: это человеческое существо стремилось заглянуть в мир, возникающий тут через инспирацию. Но ничего из этого мира не проникло ему навстречу. И то, что в нем стремилось внутрь этого мира, что жаждало в нем инспирации, в конце концов, погасило себя и еще долгие годы наполняло организм как бессодержательное душевно-духовное.
При виде такого можно было познать весь трагизм нашей современной культуры, ее стремление в духовный мир, ее склонность к тому, что может приходить из инспирации. Это было для меня — я не побоюсь привести здесь это личное — тем мгновением, которое можно объяснить словами Гете. Гете сказал: «Природа не заключает в себе никакой тайны, которая не обнаружилась бы в каком-либо месте».[40] Действительно, во всем мире нет ничего тайного, что где-то не становилось бы явным. Современное развитие человечества несет в себе тайну. Дело просто-напросто в том, что, исходя из этого человечества, дает о себе знать некое стремление, некая тенденция; громыхая в наших социальных переворотах, проходящих через нашу цивилизацию, действенным становится импульс, побуждающий заглянуть в духовный мир инспираций. И Ницше как человеческое существо находился в той точке, где природа раскрывает свою определенную тайну. Тут ему могло открыться, какое стремление сегодня владеет всем человечеством — хоть и не всеми людьми, стремящимися к образованию и устремленными в современную науку, а это устремление постепенно сделает все человечество цивилизованным, ибо знание должно стать популярным, — чего мы должны все желать, чтобы люди не могли лишиться своего «Я», а цивилизация — превратиться в варварство.
Такова одна из самых больших проблем культуры, одна из самых больших проблем цивилизации. Она ложиться на того, кто прослеживает ход современной истории человечества и имеет цель — освоить некий род социального мышления. Подобные явления обнаруживаются и с другой стороны, со стороны сознания. И со стороны сознания мы также должны будем, по крайней мере, кратко изучать эти явления, и увидим, как тут тоже из всего хаоса современной человеческой жизни возникают иные явления, точно так же патологически выступающие нам навстречу. Они описаны Вестфалем,[41] Фалъретом[42] и другими. И не случайно они описаны только в последние десятилетия. Как в направлении материальной стороны нам встречается мания сомнения, точно так же на другой стороне, в направлении границы сознания встречаются нам явления клаустрофобии,[43] астрафобии,[44] агорафобии. И эта патологическая мания сомнения (об этом мы еще будем говорить) должна будет исцелиться культурно-исторически через культивирование инспирации. Это одна из крупных социально-этических задач современности. Завтра же мы будем говорить о таких грозящих разрушением явлениях, как клаустрофобия, астрафобия, агорафобия и других явлениях, вызывающих беспокойство. А это мы сможем преодолеть через имагинацию, которую должны будем ввести в современную цивилизацию для социального благополучия человечества. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Третий доклад Дорнах, 29 сентября 1920 г</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Мы видели, что человек известным образом приходит к двум рубежам: или когда пытается из себя глубже проникнуть в явления природы, или же пытается с позиции своего обычного сознания глубже погрузиться в свое собственное существо, чтобы именно благодаря этому отыскать подлинную сущность сознания. Мы- вчера уже указали на то, что происходит на одной границе нашей познавательной деятельности. Мы видели, как человек при взаимодействии с внешней физически-чувственной природой пробуждается к полному сознанию. Человек был бы более или менее сонным существом, существом со спящей душой, если бы он не смог пробудиться во внешней природе. И на самом деле в ходе духовного развития человечества не происходит ничего другого, кроме того, что в процессе достижения знаний о внешней природе постепенно происходит то же, что осуществляется каждое утро, когда мы, переходя из сна или сновидческих грез во внешний мир, воспламеняемся к полному бодрствующему сознанию. В последнем случае мы в известной степени имеем дело с моментом пробуждения. В ходе развития человечества мы имели дело с постепенным пробуждением, некоторым образом с осуществлением растягивания момента пробуждения.</p>
<p>Тут мы видели, что на этой границе очень легко появляется некий род инерционной силы души. И мы, вместо того, чтобы действовать в смысле феноменализма Гете, который хочет остановиться перед феноменами снаружи, определенным образом объединить их в соответствии с достигнутыми им ясными представлениями, понятиями и идеями, рационально систематизируя описать их и т. д., вместо этого мы, сталкиваясь с распростертым миром феноменов, продолжаем со своими понятиями и идеями катиться еще за границу феноменов и через это приходим к установлению некоего мира, например, мира расположенных позади физического атомов и молекул и т. д., который по существу, когда мы его таким образом достигаем, оказывается измышленным миром; следом за ним тотчас же вкрадывается сомнение, и то, что было нами сплетено только как теоретическая сеть,» мы снова распускаем. И мы видели, что чистой проработкой самих феноменов, феноменализмом, можно предохранить себя от такого перешагивания границы нашего природопознания в данном направлении. Но мы должны обратить внимание также на то, что в этом месте нашего познания всплывает кое-что, предлагающее себя к использованию как непосредственную жизненную необходимость, — речь идет о математике и о том, например в механике, что можно понять, не прибегая к эмпиризму, т. е. обо всем объеме так называемой аналитической механики.</p><p>Если мы внимательно рассмотрим все, что охватывает механика, что охватывает аналитическая механика, то мы придем к надежным системам понятий, с которыми мы можем осваивать работу в мире феноменов. Только все же нельзя оставить незамеченным, — я на это вчера указывал, — что весь характер и способ образования математических представлений, а также образования представлений аналитической механики — эта внутренняя душевная работа абсолютно отличается от той, которую мы совершаем, когда экспериментируем или наблюдаем, исходя из опыта, из чувственного опыта, и когда соединяем факты экспериментов или результаты наблюдений, именно собираем знания внешнего опыта. Но чтобы в этих вещах прийти к полной ясности, требуется сильно поразмышлять, так как в этой области нет другого пути к ясности, кроме напряженного размышления.</p><p>В чем различие между собиранием эмпирического знания примерно в смысле Бэкона и способом, внутренне захватывающим вещи, как это происходит в математике и в аналитической механике? В последнем случае при простом внятном формировании понятия параллелограмма движения и затем — понятия параллелограмма сил[17] можно как раз провести четкую границу по отношению к тому, что не схвачено таким внутренним образом. То, что из двух движений, направленных под некоторым углом друг к другу, образуется результирующее движение, — это одно положение аналитической механики.</p><p>Когда здесь (а) от определенного заданного усилия действует сила, и здесь (b) от определенного заданного усилия действует сила, возникает результирующая сила, которая также может быть определена по этому параллелограмму. Это два совершенно отличных друг от друга содержания представлений. Параллелограмм движения в строгом смысле принадлежит аналитической механике, так как его можно доказать в душе как какое-либо положение математики, как например теорему Пифагора или что-либо другое. То, что существует параллелограмм сил — это может быть только результатом опыта, эксперимента. В то, что мы проработали внутренне, мы кое-что вносим — силу, которая может быть дана нам только внешне через опыт, через эмпиризм. Значит, тут мы имеем дело уже не с чисто аналитической механикой, а с эмпирической механикой. Вы видите, что тут можно провести четкую границу между тем, что еще является в истинном смысле математическим, как и должны еще сегодня воспринимать математику, и тем, что переводит в обычный эмпиризм внешних чувств.</p><p>Так вот, мы стоим перед фактом математики как таковой. Мы воспринимаем математические истины. Мы приводим к определенным аксиомам явления из области математики. Затем из этих аксиом мы создаем всю ткань математики и стоим определенным образом перед какой-либо конструкцией, схваченной в созерцании, но во внутреннем созерцании. И мы, если мы в состоянии с помощью интенсивного размышления провести четкую границу по отношению ко всему, что исходит из внешнего опыта, должны увидеть в этой математической ткани нечто, осуществляемое совсем иной душевной деятельностью, чем та, благодаря которой мы получаем чувственный опыт. Я бы сказал, от того, что мы можем благодаря внутреннему опыту детально осуществить это различие, зависит, по сути дела, чрезвычайно много для удовлетворительного понимания мира. Итак, мы должны спросить: «Откуда приходит к нам математика?» И этот вопрос в наше время все еще не поставлен достаточно остро. Не спрашивают: «В чем отличие этой внутренней душевной деятельности, используемой нами в математике, в построении этой удивительной математической архитектоники, как эта душевная деятельность отличается от той душевной деятельности, благодаря которой с помощью внешних чувств мы постигаем физически-чувственную природу?» И сегодня не в достаточной мере как ставят этот вопрос, так и отвечают на него, потому что трагедия материалистического мировоззрения состоит в том, что оно, с одной стороны, устремляется к чувственно-физическому опыту, с другой стороны, вгоняется, в свою очередь, не сознавая этого, в абстрактный интеллектуализм, в абстрактное бытие, вследствие чего это мировоззрение как раз и уходит от реального постижения фактов материального мира.</p><p>Что же это за способность, образуемая нами в процессе нашего математизирования? Давайте все-таки поставим этот вопрос. Если есть желание ответить на этот вопрос, то, я думаю, в нас самих должно открыться нечто вроде понимания. С одной стороны, в человеческой жизни мы также должны строго обращаться с понятием становления. Это означает, что мы должны исходить из того, что как раз в высшей степени является дисциплинирующим в современной естественной науке. Мы должны себя на этом воспитывать. И то, что мы привили себе в строгом методе, в научной дисциплине в естествознании новейшего времени, мы должны некоторым образом суметь извлечь это, кроме самого этого естествознания, чтобы подняться в высшие области с тем же образом мыслей, который мы получили в естествознании, но с расширением метода на совсем другие области. Поэтому я и не думаю (и скажу это вполне откровенно), что к истинному духовно-научному познанию может прийти тот, кто не занимался в строгом смысле слова какой-либо естественнонаучной дисциплиной, кто не учился исследовать и мыслить в лабораториях и с по- мощью методов современного естествознания. Меньше всего духовная наука имеет повод недооценивать это новое естествознание. Наоборот, она умеет оценить его в полной мере. Что же касается меня самого — если мне будет позволено сделать личное замечание, — многие люди ведь недовольны тем, что я, прежде чем открыто выступить с собственными духовно-научными данными, сначала написал некоторые сочинения именно по естественнонаучной проблеме в том освещении, которое мне казалось необходимым. Итак, речь идет, с одной стороны, об усвоении этого естественнонаучного образа мыслей, чтобы он продолжал действовать, когда мы выходим за границы познания природы. И, во-вторых, мы должны проникнуться полной серьезностью даже к качеству естественного познания или скорее — к результатам этого природопознания.</p>
<p>Смотрите, если мы берем совсем простое явление — возникновение теплоты при трении двух тел, то в естествознании в отношении такого имеющегося налицо частного феномена мы не говорим; эта теплота возникает из ничего, или — эта теплота просто существует, но мы ищем условия, при которых теплота, прежде находящаяся в скрытом состоянии, определенным образом проявила себя через тело. Туг мы переходим от одного явления к другому, строго считаясь с процессом становления. Так мы и должны поступать, если хотим ввести в духовную науку какое-либо понятие. И прежде всего мы должны спросить себя: «Всегда ли в человеке, переживающем свое бытие между рождением и смертью, существует способность к математизированию?» — Нет, не всегда. Математизирование пробуждается в определенный момент времени. А именно, мы можем совершенно точно наблюдать, оставаясь при этом все же внутри опыта в отношении внешнего мира, как постепенно в известной степени из темных подоснов человеческого сознания пробуждается та душевная способность, которая затем проявляется как раз в математизировании и в вещах, подобных математизированию, о чем мы сейчас и поговорим. Этот момент времени, если только мы в состоянии рассмотреть его детально и по-настоящему внимательно, если мы сумеем подойти к нему так же, как исследователь природы подходит, например, к появлению точки плавления или точки кипения, этот момент находится примерно в том жизненном периоде, в котором у ребенка меняются зубы, в котором из молочных зубов возникает второй род зубов. Надо только внимательно рассмотреть такой момент жизненного развития, исходя из того же образа мыслей, как, например, в физике учили подходить к точке плавления или к точке кипения. Необходимо приобрести способность вносить в постижение сложного состава человеческой жизни строгую внутреннюю дисциплину, достигаемую при наблюдении простых физических феноменов, как это делает современная наука. И если это выполняют, то видят, что в период человеческого развития от рождения, или лучше сказать от зачатия, вплоть до момента смены зубов вырабатываются, хотя и постепенно, из организации душевные способности, которые еще не в это время, но позже проявляются в математизировании. И так же, как мы говорим, что тепло, скрытое в теле и проявляющееся при определенном условии, работало в этом теле, во внутренней структуре тела, так мы должны уяснить себе по поводу того, что способность математизирования, проявляющаяся постепенно, но в некотором другом смысле особенно сильно в период смены зубов, прежде работала внутри организации человека. И таким образом мы получаем примечательное, значительное понятие этого математизирования в самом широком смысле. Мы получаем следующее понятие: то, чем мы как люди пользуемся в качестве нашей душевной способности после смены зубов, до этого действует в нас организующим образом. Действительно, в ребенке примерно до седьмого года жизни имеется своего рода внутренняя математика, такая внутренняя математика, которая не является такой абстрактной, как наша внешняя математика, но она пронизана силами; ее, если я позволю себе употребить выражение Платона,[18] не только можно созерцать, но она еще и жизнедеятельна. До этого момента в нас существует нечто математизирующее, внутренне пронизывающее нас математикой.</p><p>Если мы спросим сначала, можно сказать не углубляясь в суть дела, о том, что мы обнаруживаем чисто опытным путем, когда некоторым образом смотрим на скрытую в юном детском теле математику, то нам указывается на три вещи, которые подобны органам чувств, обращенным вовнутрь. В ходе докладов мы еще увидим, что тут действительно можно говорить и об органах чувств. Сегодня я хочу только обозначить, что мы пришли к тому, что подобно глазам и ушам, развивающим жизнь восприятий наружу, кое-что развивается вовнутрь в такую способность восприятия, которая лишь в первые годы жизни остается для нас бессознательной. И, когда мы смотрим здесь во внутреннее нашей организации, но не по образцу затуманивающей мистики, а смотрим в это внутреннее человека с полной силой и сознанием, тогда мы можем, я бы сказал, обнаружить три подобные чувствам функции, благодаря которым именно в первые годы жизни совершается, в определенном смысле, математизирующая деятельность. Во-первых, это то, что я назвал бы чувством жизни. В последующие годы это чувство жизни проявляется как общее ощущение нашего внутреннего. Определенно мы чувствуем себя хорошо или плохо. Мы чувствуем себя покойно или неуютно. Как с помощью глаз мы имеем обращенную наружу способность воспринимать, так же мы имеем способность восприятия, направленную внутрь. Только эта способность восприятия направлена некоторым образом на весь организм в целом, и потому, хотя она и присутствует, она приглушена и затемнена. О ней мы поговорим еще несколько позже. Теперь же я хочу еще предварительно сказать, что это чувство жизни — если я могу позволить себе эту тавтологию — в жизненной силе ребенка совершенно особым образом действует вплоть до смены зубов.</p><p>Второе, на что мы должны обратить внимание, когда таким образом всматриваемся во внутреннее человека, я хотел бы назвать чувством движения. Мы должны создать себе ясное представление об этом чувстве движения. О движении наших членов мы знаем не только благодаря тому, что как-то наблюдаем себя снаружи, но мы имеем внутреннее восприятие движения членов. Когда мы идем, мы осознаем свое движение не только благодаря тому, что проходим мимо предметов и замечаем изменение картин внешнего мира, но мы, передвигаясь, имеем внутреннее восприятие движения конечностей, изменений в себе. Только мы обычно этого не замечаем, ибо такова сила впечатлений от внешнего мира, что параллельно с ними проходит незамеченным внутреннее переживание, внутреннее восприятие — так малый свет теряет свою силу в большом свете.</p><p>И третьим, в порядке продвижения вовнутрь, является чувство равновесия.</p><p>1. Чувство жизни.</p><p>2. Чувство движения.</p><p>3. Чувство равновесия.</p><p>Благодаря этому чувству равновесия мы определенным образом вставляем себя в мир, не падаем и имеем некоторый род восприятия того, как мы приводим себя в гармонию с силами нашего окружения. И это приведение в гармонию с силами своего окружения мы воспринимаем внутренне. Так что мы действительно можем сказать, что носим в себе эти три внутренние чувства: чувство жизни, чувство движения и чувство равновесия. Они в совершенно особой степени деятельны в детском возрасте вплоть до смены зубов. К смене зубов их деятельность ослабевает. Но понаблюдайте — возьмем хотя бы один пример — понаблюдайте за чувством равновесия, как ребенок, начиная свою жизнь, еще вовсе ничего не имеет, что позволило бы ему овладеть положением равновесия, которое ему необходимо в жизни. Обдумайте, как постепенно ребенок улавливает это, как он сначала учится ползать на четвереньках, как мало-помалу через чувство равновесия он сперва приходит к стоянию, к ходьбе, как он доходит до того, что в равновесии овладевает сам собой.</p>
<p>Если вы теперь охватите весь объем того, что происходит между зачатием и сменой зубов, то увидите внутри интенсивную работу этих трех внутренних чувств. И если вы затем просмотрите происходящее там, то заметите, что в чувстве равновесия и в чувстве движения не развертывается ничего другого, кроме живого математизирования. И чтобы это было живым, тут как раз присутствует чувство жизни, оживляющее это. Так мы видим внутри до некоторой степени скрытой, но деятельной в человеке всю математику, которая потом со сменой зубов не отмирает полностью, но для дальнейшей жизни становится существенно менее отчетливой. То, что через чувство равновесия, чувство движения и чувство жизни деятельно внутри человека — это освобождается. Скрытая математика становится свободной, как и скрытая теплота может стать свободной теплотой. И тогда мы видим, как это душевное сначала было вплетено в организм и проодушевляло его, как оно становится свободной душевной жизнью, и как математика уже как абстракция поднимается из состояния, в котором она сначала работала конкретно в человеческом организме. И потом от этой математики, так как мы ведь в соответствии с пространственными и временны отношениями как люди целиком вплетены во всеобщее бытие, от этой математики, после того как мы ее освободили, мы с ней приближаемся к внешнему миру; и с математикой, работавшей в нас до смены зубов, мы осмысляем этот внешний мир. Вы видите, тут нет отрицания естественной науки, но есть дальнейшее ее движение к осуществлению того, что должно жить как образ мыслей и воля в правильно рассматриваемой нами духовной науке.</p><p>Таким образом за границу чувственного восприятия мы выносим то, что выступает из нас самих. Мы рассматриваем человека, направляя свое внимание на процесс становления. Мы не просто рассматриваем математику с одной стороны, а чувственный опыт с другой стороны, но мы рассматриваем возникновение математики в человеке, находящемся в процессе становления. И теперь я прихожу к тому, что вводит нас в подлинном смысле в духовно научное рассмотрение. Видите ли, мы должны сказать: математизирующее, выработанное нами тут изнутри, в конце концов становится абстракцией. Только не стоит оставлять это для нашего переживания в виде абстракции. В наше время, правда, мало возможности увидеть переживание математического в правильном, истинном свете. Но все же кое-какой след этого особенного духа в математике обнаруживается в одном знаменательном месте нашей западной цивилизации. Это там, где Новалис,[19] поэт Новалис, который ведь во время своего академического образования прошел хорошую математическую школу, говорит о математике, — вы можете прочитать об этом в его «Фрагментах». Он называет математику великой поэзией, удивительной и великой поэмой.</p><p>Однажды надо было пережить, что у кого-то абстрактное осознание геометрических форм может вызвать удивительное ощущение внутренней гармонии, заключенной в математизировании. Надо было иметь возможность от той холодной, рассудочной деятельности, которую в математике многие даже ненавидят, пробиться, можно сказать, в духе Новалиса к восхищению внутренней гармонией и мелодикой математики, — если мне будет позволено употребить выражение, которое вы здесь уже не раз слышали, исходя из совсем другой области.</p><p>Тогда в математическое переживание вмешивается нечто новое. Тогда в математическое переживание, обычно чисто интеллектуальное и, образно говоря, захватывающее только нашу голову, вмешивается нечто, что захватывает теперь всего человека и что, по сути дела, для духа, оставшегося таким юным, как Новалис, есть ни что иное, как осознание факта: то, что ты тут созерцаешь как математические гармонии, то, чем ты проплетаешь феномены вселенной, — это ведь, по сути, ни что иное, как то, что выткало тебя во время первого периода твоего детского развития здесь, на Земле. — Такого рода переживание означает чувство конкретной связи человека с космосом. И если так работают над собой, проходя через внутреннее переживание, которое тот, кто его на самом деле не имеет, принимает лишь за творение фантазии, если пробиваются к такому переживанию, то получают понятие о переживании духовного исследователя, когда он путем того внутреннего развития, о котором я еще кое-что расскажу — описание этого в целом вы найдете в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?», — через такие внутренние ощущения поднимаются к дальнейшему внутреннему постижению этого математизирования. Ибо тогда душевная способность, проявляющаяся в этом математизировании, становится гораздо более всеобъемлющей. Она остается такой же точно, как математическое мышление, но исходит теперь не из одной только интеллектуальности или из интеллектуального рассмотрения, а из всего человека. На этом пути, но на пути внутренней, более суровой внутренней работы, чем та, которая происходит в лабораториях или в обсерваториях, или в других научных центрах, учатся познавать то, что лежит в основе математики, этого простого человеческого ткания души, что, однако, может быть расширено и может стать чем-то гораздо более всеобъемлющим. На примере математики учатся распознавать инспирацию. Учатся познавать, на чем основано различие того, как живет в нас математика, и как живет в нас внешняя эмпирия. В случае внешней эмпирии мы имеем чувственные впечатления, наполняющие содержанием наши пустые понятия. При инспирации мы получаем некий внутренний дух, который математика и протаскивает, если мы только правильно схватываем эту математику. Он в нас живет и во время наших детских лет, он как дух организующе нас проплетает и оживляет. Он остается в человеке. Распознаем же мы его в одной отдельной сфере благодаря тому, что математизируем. Мы учимся понимать, что способ, каким мы овладеваем математикой, покоится на инспирации, и в дальнейшем духовно-исследовательском развитии мы можем переживать саму эту инспирацию. Наши понятия и наши представления мы наполняем содержанием иначе, чем при внешнем опыте. Мы можем инспирировать себя из духовного мира тем, что работает в нас в наши детские годы. А в детские годы в нас работает дух. Но он заключен в человеческом теле и созерцать его в человеке можно через человеческое тело. В его чистом, свободном облике его можно созерцать, когда с помощью инспирирующих сил не только приобретаешь способность мыслить в математических понятиях, но и видеть то, что, организуя нас вплоть до нашего семилетия, живет здесь как реальность. И можно созерцать — как сказано, я еще буду говорить о духовно-научных методах — то, что живет в частной области в математике и что открывается нам через инспирацию в гораздо более широкой области. Продвигаясь к этой инспирации, получаешь не только новое дополнение к прежним познавательным силам, но при этом приобретаешь возможность нового видения. Достигаешь нового инспирирующего познания. Развитие человечества таково, что эти инспирирующие силы познания постепенно отступили назад, в то время как раньше они еще в очень высокой степени пребывали внутри человеческого развития. Можно учиться познавать, как возникает в человеческом существе инспирация, которая для нас, людей живущих на Западе, лишь утончается в известном смысле до интеллектуализма. Однако, она может быть расширена, не оставаясь уделом одной математики. Когда это вполне внутренне прозреваешь, тогда только начинаешь понимать, что жило в том мировоззрении, остаток которого, собственно, перешел к нам лишь с Востока и с таким трудом понимается западными людьми. Речь идет о философии Веданты и о других философиях Востока. Ибо что же это такое, что жило в этих философиях Востока? Это была инспирация, осуществлявшаяся благодаря душевным способностям математического рода. Только это не математика, а то, что достигалось на внутреннем душевном пути по образцу математизирования. Поэтому я хотел бы сказать: из мыслей философии Веданты и подобных философских мировоззренческих представлений древнего Востока проистекает математическая атмосфера и, чтобы постичь ее, надо охватить ее с точки зрения, приобретаемой тогда, когда в свою очередь сам входишь в инспирацию, когда оживишь в себе то, чем занимаются бессознательно в математизировании и в математизирующем естествознании и сможешь это распространить на более широкую область. Такая математическая атмосфера представлялась Гете. Гете скромно признавался в том, что не имеет математической культуры в обычном смысле этого слова. Он изложил свое отношение к математике в очень интересных статьях.[20] Вы можете прочитать их в серии статей «Отношение к математике» из его естественнонаучных сочинений. Это чрезвычайно интересно! Ибо Гете, несмотря на свое скромное признание, что он для математических понятий и воззрений не имеет особых собственных математических возможностей и не обрел их, все же он стремился к одному — к феноменализму, который он и применял в своих естественнонаучных рассмотрениях. Он хочет уйти к прафеномену от вторичных явлений, выступающих нам навстречу во внешнем мире. Но к чему он стремится с этим уходом? Он стремится к уходу к прафеноменам в таком роде, как это делает математик, когда он от сложных образований, предстающих внешнему созерцанию, обращается к аксиоме. Прафеномены должны быть эмпирическими аксиомами, аксиомами, полученными опытным путем.</p>
<p>Так Гете, исходя из подлинно математического духа, стремится внести математику в феномены. И он выражает это в следующих словах: «Мы ищем прафеномены,[21] сознавая, что искать их необходимо таким образом, чтобы в самом строгом смысле можно было отчитаться перед математиком согласно его образу мыслей». — То, что ищет таким образом Гете, это модифицированное, метаморфизированное математизирование, это внесение математизирования в феномены. Он хочет осуществлять такое математизирование как своего рода естественнонаучную деятельность.</p><p>Этим Гете несколько осветил один полюс, который обычно при установлении одного только понятия материи, выглядит весьма затемненным. Мы увидим, как Гете пришел к этому одному полюсу и как мы в наше время должны, кроме того, пытаться прийти к другому полюсу, к полюсу сознания. С другой стороны, мы должны теперь точно так же искать, как душевные способности оказываются деятельными в человеческом существе, как они вырастают из природы человека и принимают участие во внешнем мире. Мы должны это искать. Тогда мы увидим, что гетевскую феноменологию как способ постижения внешнего мира необходимо сопоставить с таким же постижением мира человеческого сознания, постижением, которое в таком же самом строгом смысле хочет, как и Гете, отчитаться в отношении математики. Я и пытался в скромных размерах осуществить это в моей «Философии свободы».</p><p>Так на полюсе материального мира находятся те результаты, которые берут свое начало в гетеанизме; на полюсе сознания — результаты, которые могут быть найдены на том методическом пути, на котором я пытался скромным образом создать мою «Философию свободы».</p><p>Об этом завтра мы будем говорить дальше.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Третий доклад Дорнах, 29 сентября 1920 г
Мы видели, что человек известным образом приходит к двум рубежам: или когда пытается из себя глубже проникнуть в явления природы, или же пытается с позиции своего обычного сознания глубже погрузиться в свое собственное существо, чтобы именно благодаря этому отыскать подлинную сущность сознания. Мы- вчера уже указали на то, что происходит на одной границе нашей познавательной деятельности. Мы видели, как человек при взаимодействии с внешней физически-чувственной природой пробуждается к полному сознанию. Человек был бы более или менее сонным существом, существом со спящей душой, если бы он не смог пробудиться во внешней природе. И на самом деле в ходе духовного развития человечества не происходит ничего другого, кроме того, что в процессе достижения знаний о внешней природе постепенно происходит то же, что осуществляется каждое утро, когда мы, переходя из сна или сновидческих грез во внешний мир, воспламеняемся к полному бодрствующему сознанию. В последнем случае мы в известной степени имеем дело с моментом пробуждения. В ходе развития человечества мы имели дело с постепенным пробуждением, некоторым образом с осуществлением растягивания момента пробуждения.
Тут мы видели, что на этой границе очень легко появляется некий род инерционной силы души. И мы, вместо того, чтобы действовать в смысле феноменализма Гете, который хочет остановиться перед феноменами снаружи, определенным образом объединить их в соответствии с достигнутыми им ясными представлениями, понятиями и идеями, рационально систематизируя описать их и т. д., вместо этого мы, сталкиваясь с распростертым миром феноменов, продолжаем со своими понятиями и идеями катиться еще за границу феноменов и через это приходим к установлению некоего мира, например, мира расположенных позади физического атомов и молекул и т. д., который по существу, когда мы его таким образом достигаем, оказывается измышленным миром; следом за ним тотчас же вкрадывается сомнение, и то, что было нами сплетено только как теоретическая сеть,» мы снова распускаем. И мы видели, что чистой проработкой самих феноменов, феноменализмом, можно предохранить себя от такого перешагивания границы нашего природопознания в данном направлении. Но мы должны обратить внимание также на то, что в этом месте нашего познания всплывает кое-что, предлагающее себя к использованию как непосредственную жизненную необходимость, — речь идет о математике и о том, например в механике, что можно понять, не прибегая к эмпиризму, т. е. обо всем объеме так называемой аналитической механики.
Если мы внимательно рассмотрим все, что охватывает механика, что охватывает аналитическая механика, то мы придем к надежным системам понятий, с которыми мы можем осваивать работу в мире феноменов. Только все же нельзя оставить незамеченным, — я на это вчера указывал, — что весь характер и способ образования математических представлений, а также образования представлений аналитической механики — эта внутренняя душевная работа абсолютно отличается от той, которую мы совершаем, когда экспериментируем или наблюдаем, исходя из опыта, из чувственного опыта, и когда соединяем факты экспериментов или результаты наблюдений, именно собираем знания внешнего опыта. Но чтобы в этих вещах прийти к полной ясности, требуется сильно поразмышлять, так как в этой области нет другого пути к ясности, кроме напряженного размышления.
В чем различие между собиранием эмпирического знания примерно в смысле Бэкона и способом, внутренне захватывающим вещи, как это происходит в математике и в аналитической механике? В последнем случае при простом внятном формировании понятия параллелограмма движения и затем — понятия параллелограмма сил[17] можно как раз провести четкую границу по отношению к тому, что не схвачено таким внутренним образом. То, что из двух движений, направленных под некоторым углом друг к другу, образуется результирующее движение, — это одно положение аналитической механики.
Когда здесь (а) от определенного заданного усилия действует сила, и здесь (b) от определенного заданного усилия действует сила, возникает результирующая сила, которая также может быть определена по этому параллелограмму. Это два совершенно отличных друг от друга содержания представлений. Параллелограмм движения в строгом смысле принадлежит аналитической механике, так как его можно доказать в душе как какое-либо положение математики, как например теорему Пифагора или что-либо другое. То, что существует параллелограмм сил — это может быть только результатом опыта, эксперимента. В то, что мы проработали внутренне, мы кое-что вносим — силу, которая может быть дана нам только внешне через опыт, через эмпиризм. Значит, тут мы имеем дело уже не с чисто аналитической механикой, а с эмпирической механикой. Вы видите, что тут можно провести четкую границу между тем, что еще является в истинном смысле математическим, как и должны еще сегодня воспринимать математику, и тем, что переводит в обычный эмпиризм внешних чувств.
Так вот, мы стоим перед фактом математики как таковой. Мы воспринимаем математические истины. Мы приводим к определенным аксиомам явления из области математики. Затем из этих аксиом мы создаем всю ткань математики и стоим определенным образом перед какой-либо конструкцией, схваченной в созерцании, но во внутреннем созерцании. И мы, если мы в состоянии с помощью интенсивного размышления провести четкую границу по отношению ко всему, что исходит из внешнего опыта, должны увидеть в этой математической ткани нечто, осуществляемое совсем иной душевной деятельностью, чем та, благодаря которой мы получаем чувственный опыт. Я бы сказал, от того, что мы можем благодаря внутреннему опыту детально осуществить это различие, зависит, по сути дела, чрезвычайно много для удовлетворительного понимания мира. Итак, мы должны спросить: «Откуда приходит к нам математика?» И этот вопрос в наше время все еще не поставлен достаточно остро. Не спрашивают: «В чем отличие этой внутренней душевной деятельности, используемой нами в математике, в построении этой удивительной математической архитектоники, как эта душевная деятельность отличается от той душевной деятельности, благодаря которой с помощью внешних чувств мы постигаем физически-чувственную природу?» И сегодня не в достаточной мере как ставят этот вопрос, так и отвечают на него, потому что трагедия материалистического мировоззрения состоит в том, что оно, с одной стороны, устремляется к чувственно-физическому опыту, с другой стороны, вгоняется, в свою очередь, не сознавая этого, в абстрактный интеллектуализм, в абстрактное бытие, вследствие чего это мировоззрение как раз и уходит от реального постижения фактов материального мира.
Что же это за способность, образуемая нами в процессе нашего математизирования? Давайте все-таки поставим этот вопрос. Если есть желание ответить на этот вопрос, то, я думаю, в нас самих должно открыться нечто вроде понимания. С одной стороны, в человеческой жизни мы также должны строго обращаться с понятием становления. Это означает, что мы должны исходить из того, что как раз в высшей степени является дисциплинирующим в современной естественной науке. Мы должны себя на этом воспитывать. И то, что мы привили себе в строгом методе, в научной дисциплине в естествознании новейшего времени, мы должны некоторым образом суметь извлечь это, кроме самого этого естествознания, чтобы подняться в высшие области с тем же образом мыслей, который мы получили в естествознании, но с расширением метода на совсем другие области. Поэтому я и не думаю (и скажу это вполне откровенно), что к истинному духовно-научному познанию может прийти тот, кто не занимался в строгом смысле слова какой-либо естественнонаучной дисциплиной, кто не учился исследовать и мыслить в лабораториях и с по- мощью методов современного естествознания. Меньше всего духовная наука имеет повод недооценивать это новое естествознание. Наоборот, она умеет оценить его в полной мере. Что же касается меня самого — если мне будет позволено сделать личное замечание, — многие люди ведь недовольны тем, что я, прежде чем открыто выступить с собственными духовно-научными данными, сначала написал некоторые сочинения именно по естественнонаучной проблеме в том освещении, которое мне казалось необходимым. Итак, речь идет, с одной стороны, об усвоении этого естественнонаучного образа мыслей, чтобы он продолжал действовать, когда мы выходим за границы познания природы. И, во-вторых, мы должны проникнуться полной серьезностью даже к качеству естественного познания или скорее — к результатам этого природопознания.
Смотрите, если мы берем совсем простое явление — возникновение теплоты при трении двух тел, то в естествознании в отношении такого имеющегося налицо частного феномена мы не говорим; эта теплота возникает из ничего, или — эта теплота просто существует, но мы ищем условия, при которых теплота, прежде находящаяся в скрытом состоянии, определенным образом проявила себя через тело. Туг мы переходим от одного явления к другому, строго считаясь с процессом становления. Так мы и должны поступать, если хотим ввести в духовную науку какое-либо понятие. И прежде всего мы должны спросить себя: «Всегда ли в человеке, переживающем свое бытие между рождением и смертью, существует способность к математизированию?» — Нет, не всегда. Математизирование пробуждается в определенный момент времени. А именно, мы можем совершенно точно наблюдать, оставаясь при этом все же внутри опыта в отношении внешнего мира, как постепенно в известной степени из темных подоснов человеческого сознания пробуждается та душевная способность, которая затем проявляется как раз в математизировании и в вещах, подобных математизированию, о чем мы сейчас и поговорим. Этот момент времени, если только мы в состоянии рассмотреть его детально и по-настоящему внимательно, если мы сумеем подойти к нему так же, как исследователь природы подходит, например, к появлению точки плавления или точки кипения, этот момент находится примерно в том жизненном периоде, в котором у ребенка меняются зубы, в котором из молочных зубов возникает второй род зубов. Надо только внимательно рассмотреть такой момент жизненного развития, исходя из того же образа мыслей, как, например, в физике учили подходить к точке плавления или к точке кипения. Необходимо приобрести способность вносить в постижение сложного состава человеческой жизни строгую внутреннюю дисциплину, достигаемую при наблюдении простых физических феноменов, как это делает современная наука. И если это выполняют, то видят, что в период человеческого развития от рождения, или лучше сказать от зачатия, вплоть до момента смены зубов вырабатываются, хотя и постепенно, из организации душевные способности, которые еще не в это время, но позже проявляются в математизировании. И так же, как мы говорим, что тепло, скрытое в теле и проявляющееся при определенном условии, работало в этом теле, во внутренней структуре тела, так мы должны уяснить себе по поводу того, что способность математизирования, проявляющаяся постепенно, но в некотором другом смысле особенно сильно в период смены зубов, прежде работала внутри организации человека. И таким образом мы получаем примечательное, значительное понятие этого математизирования в самом широком смысле. Мы получаем следующее понятие: то, чем мы как люди пользуемся в качестве нашей душевной способности после смены зубов, до этого действует в нас организующим образом. Действительно, в ребенке примерно до седьмого года жизни имеется своего рода внутренняя математика, такая внутренняя математика, которая не является такой абстрактной, как наша внешняя математика, но она пронизана силами; ее, если я позволю себе употребить выражение Платона,[18] не только можно созерцать, но она еще и жизнедеятельна. До этого момента в нас существует нечто математизирующее, внутренне пронизывающее нас математикой.
Если мы спросим сначала, можно сказать не углубляясь в суть дела, о том, что мы обнаруживаем чисто опытным путем, когда некоторым образом смотрим на скрытую в юном детском теле математику, то нам указывается на три вещи, которые подобны органам чувств, обращенным вовнутрь. В ходе докладов мы еще увидим, что тут действительно можно говорить и об органах чувств. Сегодня я хочу только обозначить, что мы пришли к тому, что подобно глазам и ушам, развивающим жизнь восприятий наружу, кое-что развивается вовнутрь в такую способность восприятия, которая лишь в первые годы жизни остается для нас бессознательной. И, когда мы смотрим здесь во внутреннее нашей организации, но не по образцу затуманивающей мистики, а смотрим в это внутреннее человека с полной силой и сознанием, тогда мы можем, я бы сказал, обнаружить три подобные чувствам функции, благодаря которым именно в первые годы жизни совершается, в определенном смысле, математизирующая деятельность. Во-первых, это то, что я назвал бы чувством жизни. В последующие годы это чувство жизни проявляется как общее ощущение нашего внутреннего. Определенно мы чувствуем себя хорошо или плохо. Мы чувствуем себя покойно или неуютно. Как с помощью глаз мы имеем обращенную наружу способность воспринимать, так же мы имеем способность восприятия, направленную внутрь. Только эта способность восприятия направлена некоторым образом на весь организм в целом, и потому, хотя она и присутствует, она приглушена и затемнена. О ней мы поговорим еще несколько позже. Теперь же я хочу еще предварительно сказать, что это чувство жизни — если я могу позволить себе эту тавтологию — в жизненной силе ребенка совершенно особым образом действует вплоть до смены зубов.
Второе, на что мы должны обратить внимание, когда таким образом всматриваемся во внутреннее человека, я хотел бы назвать чувством движения. Мы должны создать себе ясное представление об этом чувстве движения. О движении наших членов мы знаем не только благодаря тому, что как-то наблюдаем себя снаружи, но мы имеем внутреннее восприятие движения членов. Когда мы идем, мы осознаем свое движение не только благодаря тому, что проходим мимо предметов и замечаем изменение картин внешнего мира, но мы, передвигаясь, имеем внутреннее восприятие движения конечностей, изменений в себе. Только мы обычно этого не замечаем, ибо такова сила впечатлений от внешнего мира, что параллельно с ними проходит незамеченным внутреннее переживание, внутреннее восприятие — так малый свет теряет свою силу в большом свете.
И третьим, в порядке продвижения вовнутрь, является чувство равновесия.
1. Чувство жизни.
2. Чувство движения.
3. Чувство равновесия.
Благодаря этому чувству равновесия мы определенным образом вставляем себя в мир, не падаем и имеем некоторый род восприятия того, как мы приводим себя в гармонию с силами нашего окружения. И это приведение в гармонию с силами своего окружения мы воспринимаем внутренне. Так что мы действительно можем сказать, что носим в себе эти три внутренние чувства: чувство жизни, чувство движения и чувство равновесия. Они в совершенно особой степени деятельны в детском возрасте вплоть до смены зубов. К смене зубов их деятельность ослабевает. Но понаблюдайте — возьмем хотя бы один пример — понаблюдайте за чувством равновесия, как ребенок, начиная свою жизнь, еще вовсе ничего не имеет, что позволило бы ему овладеть положением равновесия, которое ему необходимо в жизни. Обдумайте, как постепенно ребенок улавливает это, как он сначала учится ползать на четвереньках, как мало-помалу через чувство равновесия он сперва приходит к стоянию, к ходьбе, как он доходит до того, что в равновесии овладевает сам собой.
Если вы теперь охватите весь объем того, что происходит между зачатием и сменой зубов, то увидите внутри интенсивную работу этих трех внутренних чувств. И если вы затем просмотрите происходящее там, то заметите, что в чувстве равновесия и в чувстве движения не развертывается ничего другого, кроме живого математизирования. И чтобы это было живым, тут как раз присутствует чувство жизни, оживляющее это. Так мы видим внутри до некоторой степени скрытой, но деятельной в человеке всю математику, которая потом со сменой зубов не отмирает полностью, но для дальнейшей жизни становится существенно менее отчетливой. То, что через чувство равновесия, чувство движения и чувство жизни деятельно внутри человека — это освобождается. Скрытая математика становится свободной, как и скрытая теплота может стать свободной теплотой. И тогда мы видим, как это душевное сначала было вплетено в организм и проодушевляло его, как оно становится свободной душевной жизнью, и как математика уже как абстракция поднимается из состояния, в котором она сначала работала конкретно в человеческом организме. И потом от этой математики, так как мы ведь в соответствии с пространственными и временны отношениями как люди целиком вплетены во всеобщее бытие, от этой математики, после того как мы ее освободили, мы с ней приближаемся к внешнему миру; и с математикой, работавшей в нас до смены зубов, мы осмысляем этот внешний мир. Вы видите, тут нет отрицания естественной науки, но есть дальнейшее ее движение к осуществлению того, что должно жить как образ мыслей и воля в правильно рассматриваемой нами духовной науке.
Таким образом за границу чувственного восприятия мы выносим то, что выступает из нас самих. Мы рассматриваем человека, направляя свое внимание на процесс становления. Мы не просто рассматриваем математику с одной стороны, а чувственный опыт с другой стороны, но мы рассматриваем возникновение математики в человеке, находящемся в процессе становления. И теперь я прихожу к тому, что вводит нас в подлинном смысле в духовно научное рассмотрение. Видите ли, мы должны сказать: математизирующее, выработанное нами тут изнутри, в конце концов становится абстракцией. Только не стоит оставлять это для нашего переживания в виде абстракции. В наше время, правда, мало возможности увидеть переживание математического в правильном, истинном свете. Но все же кое-какой след этого особенного духа в математике обнаруживается в одном знаменательном месте нашей западной цивилизации. Это там, где Новалис,[19] поэт Новалис, который ведь во время своего академического образования прошел хорошую математическую школу, говорит о математике, — вы можете прочитать об этом в его «Фрагментах». Он называет математику великой поэзией, удивительной и великой поэмой.
Однажды надо было пережить, что у кого-то абстрактное осознание геометрических форм может вызвать удивительное ощущение внутренней гармонии, заключенной в математизировании. Надо было иметь возможность от той холодной, рассудочной деятельности, которую в математике многие даже ненавидят, пробиться, можно сказать, в духе Новалиса к восхищению внутренней гармонией и мелодикой математики, — если мне будет позволено употребить выражение, которое вы здесь уже не раз слышали, исходя из совсем другой области.
Тогда в математическое переживание вмешивается нечто новое. Тогда в математическое переживание, обычно чисто интеллектуальное и, образно говоря, захватывающее только нашу голову, вмешивается нечто, что захватывает теперь всего человека и что, по сути дела, для духа, оставшегося таким юным, как Новалис, есть ни что иное, как осознание факта: то, что ты тут созерцаешь как математические гармонии, то, чем ты проплетаешь феномены вселенной, — это ведь, по сути, ни что иное, как то, что выткало тебя во время первого периода твоего детского развития здесь, на Земле. — Такого рода переживание означает чувство конкретной связи человека с космосом. И если так работают над собой, проходя через внутреннее переживание, которое тот, кто его на самом деле не имеет, принимает лишь за творение фантазии, если пробиваются к такому переживанию, то получают понятие о переживании духовного исследователя, когда он путем того внутреннего развития, о котором я еще кое-что расскажу — описание этого в целом вы найдете в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?», — через такие внутренние ощущения поднимаются к дальнейшему внутреннему постижению этого математизирования. Ибо тогда душевная способность, проявляющаяся в этом математизировании, становится гораздо более всеобъемлющей. Она остается такой же точно, как математическое мышление, но исходит теперь не из одной только интеллектуальности или из интеллектуального рассмотрения, а из всего человека. На этом пути, но на пути внутренней, более суровой внутренней работы, чем та, которая происходит в лабораториях или в обсерваториях, или в других научных центрах, учатся познавать то, что лежит в основе математики, этого простого человеческого ткания души, что, однако, может быть расширено и может стать чем-то гораздо более всеобъемлющим. На примере математики учатся распознавать инспирацию. Учатся познавать, на чем основано различие того, как живет в нас математика, и как живет в нас внешняя эмпирия. В случае внешней эмпирии мы имеем чувственные впечатления, наполняющие содержанием наши пустые понятия. При инспирации мы получаем некий внутренний дух, который математика и протаскивает, если мы только правильно схватываем эту математику. Он в нас живет и во время наших детских лет, он как дух организующе нас проплетает и оживляет. Он остается в человеке. Распознаем же мы его в одной отдельной сфере благодаря тому, что математизируем. Мы учимся понимать, что способ, каким мы овладеваем математикой, покоится на инспирации, и в дальнейшем духовно-исследовательском развитии мы можем переживать саму эту инспирацию. Наши понятия и наши представления мы наполняем содержанием иначе, чем при внешнем опыте. Мы можем инспирировать себя из духовного мира тем, что работает в нас в наши детские годы. А в детские годы в нас работает дух. Но он заключен в человеческом теле и созерцать его в человеке можно через человеческое тело. В его чистом, свободном облике его можно созерцать, когда с помощью инспирирующих сил не только приобретаешь способность мыслить в математических понятиях, но и видеть то, что, организуя нас вплоть до нашего семилетия, живет здесь как реальность. И можно созерцать — как сказано, я еще буду говорить о духовно-научных методах — то, что живет в частной области в математике и что открывается нам через инспирацию в гораздо более широкой области. Продвигаясь к этой инспирации, получаешь не только новое дополнение к прежним познавательным силам, но при этом приобретаешь возможность нового видения. Достигаешь нового инспирирующего познания. Развитие человечества таково, что эти инспирирующие силы познания постепенно отступили назад, в то время как раньше они еще в очень высокой степени пребывали внутри человеческого развития. Можно учиться познавать, как возникает в человеческом существе инспирация, которая для нас, людей живущих на Западе, лишь утончается в известном смысле до интеллектуализма. Однако, она может быть расширена, не оставаясь уделом одной математики. Когда это вполне внутренне прозреваешь, тогда только начинаешь понимать, что жило в том мировоззрении, остаток которого, собственно, перешел к нам лишь с Востока и с таким трудом понимается западными людьми. Речь идет о философии Веданты и о других философиях Востока. Ибо что же это такое, что жило в этих философиях Востока? Это была инспирация, осуществлявшаяся благодаря душевным способностям математического рода. Только это не математика, а то, что достигалось на внутреннем душевном пути по образцу математизирования. Поэтому я хотел бы сказать: из мыслей философии Веданты и подобных философских мировоззренческих представлений древнего Востока проистекает математическая атмосфера и, чтобы постичь ее, надо охватить ее с точки зрения, приобретаемой тогда, когда в свою очередь сам входишь в инспирацию, когда оживишь в себе то, чем занимаются бессознательно в математизировании и в математизирующем естествознании и сможешь это распространить на более широкую область. Такая математическая атмосфера представлялась Гете. Гете скромно признавался в том, что не имеет математической культуры в обычном смысле этого слова. Он изложил свое отношение к математике в очень интересных статьях.[20] Вы можете прочитать их в серии статей «Отношение к математике» из его естественнонаучных сочинений. Это чрезвычайно интересно! Ибо Гете, несмотря на свое скромное признание, что он для математических понятий и воззрений не имеет особых собственных математических возможностей и не обрел их, все же он стремился к одному — к феноменализму, который он и применял в своих естественнонаучных рассмотрениях. Он хочет уйти к прафеномену от вторичных явлений, выступающих нам навстречу во внешнем мире. Но к чему он стремится с этим уходом? Он стремится к уходу к прафеноменам в таком роде, как это делает математик, когда он от сложных образований, предстающих внешнему созерцанию, обращается к аксиоме. Прафеномены должны быть эмпирическими аксиомами, аксиомами, полученными опытным путем.
Так Гете, исходя из подлинно математического духа, стремится внести математику в феномены. И он выражает это в следующих словах: «Мы ищем прафеномены,[21] сознавая, что искать их необходимо таким образом, чтобы в самом строгом смысле можно было отчитаться перед математиком согласно его образу мыслей». — То, что ищет таким образом Гете, это модифицированное, метаморфизированное математизирование, это внесение математизирования в феномены. Он хочет осуществлять такое математизирование как своего рода естественнонаучную деятельность.
Этим Гете несколько осветил один полюс, который обычно при установлении одного только понятия материи, выглядит весьма затемненным. Мы увидим, как Гете пришел к этому одному полюсу и как мы в наше время должны, кроме того, пытаться прийти к другому полюсу, к полюсу сознания. С другой стороны, мы должны теперь точно так же искать, как душевные способности оказываются деятельными в человеческом существе, как они вырастают из природы человека и принимают участие во внешнем мире. Мы должны это искать. Тогда мы увидим, что гетевскую феноменологию как способ постижения внешнего мира необходимо сопоставить с таким же постижением мира человеческого сознания, постижением, которое в таком же самом строгом смысле хочет, как и Гете, отчитаться в отношении математики. Я и пытался в скромных размерах осуществить это в моей «Философии свободы».
Так на полюсе материального мира находятся те результаты, которые берут свое начало в гетеанизме; на полюсе сознания — результаты, которые могут быть найдены на том методическом пути, на котором я пытался скромным образом создать мою «Философию свободы».
Об этом завтра мы будем говорить дальше. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Второй доклад Дорнах, 28 сентября 1920 г</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Всем, кто от цикла докладов с таким названием, как этот, требует, чтобы сюда не примешивалось ничего, что в определенной степени прерывает объективно-безличностный ход изложения, я хотел бы заметить: когда речь идет о том, чтобы изложить результаты формирования человеческого суждения, и притом в их реальной связи с жизнью и со всем человеческим бытием, то неизбежным становится указывать на определенные личности — и как раз сегодня мне не раз придется делать это, — от которых исходит образование таких суждений, и вообще придерживаться даже в научном изложении кое-чего, что принадлежит той области, где возникает суждение, области человеческой борьбы, человеческого стремления к такому суждению. И здесь, конечно, прежде всего, надо ответить на вопрос: что можно из научного суждения, сформированного в новое время, перенести в социальное живое мышление, стремящееся преобразовать результаты мышления в жизненные импульсы? — Ибо надо приложить определенные мыслительные усилия также и к тому, чтобы весь ход проводимых рассмотрений вывести из кабинетов и научных аудиторий и поместить его в живой поток развития человечества.</p>
<p>Вчера я исходил как из современного стремления к механико-математическому мировоззрению, так и из стремления к ликвидации этого мировоззрения, а также из того, что затем достигло вершины в известной речи физиолога Дюбуа-Роймона о границах естественного познания. Однако позади всего этого стоит еще более значительное, оно протискивается в наше наблюдение, когда мы хотим говорить именно в живом смысле о границах познания природы.</p><p>Сегодня из первой половины ХIХ-го столетия еще с определенной живостью смотрит на нас фигура исключительной философской величины — это Гегель.[8] В последние годы в научных аудиториях и в философской литературе имя Гегеля снова зазвучало с несколько большим уважением, чем в недалеком прошлом. В последней трети XIX-го столетия против Гегеля скорее боролись, в особенности боролись против него академики. Здесь можно будет сослаться лишь на одно утверждение, сделанное Эдуардом фон Гартманом[9] в 80-е годы прошлого века, — и правильность его можно доказать в строго научном смысле, — что вообще в Германии читали Гегеля только два университетских доцента. Против Гегеля боролись, совершенно не зная его именно как философа. Гегеля — как он представлен или лучше сказать, как представлено его мировоззрение в большом числе томов, которые в виде трудов Гегеля находятся в библиотеках, — знали в этом присущем ему облике все-таки немногие. Но зато знали его по-другому; в известном роде так его знают еще и теперь. Только в определенных метаморфизированных обликах он является, можно сказать, как раз популярнейшим философом, которого когда-либо дал мир. Кто в наше время или, может быть, скорее несколько десятилетий тому назад принимал участие в каком-либо собрании пролетариата и слышал, о чем там дискутировали, кто воспринял то, откуда пришел весь способ формирования мыслей в таком пролетарском собрании, тот узнал, если он имел действительное познание новой духовной истории, истории духа, что это формирование мыслей целиком исходило от Гегеля и определенными путями вливалось в широчайшие массы. А если бы кто рассмотрел в связи с этим вопросом философию и литературу европейского Востока, тот нашел бы, что в духовную жизнь России в широчайшем объеме вплетены целые мыслительные формы гегелевского мировоззрения. И поэтому можно сказать; в последние десятилетия нового времени Гегель, до некоторой степени анонимно, стал, пожалуй, одним из самых действенных философов человеческой истории. — Хотелось бы только добавить следующее. Когда знакомишься с тем, что в наше время живет как гегельянство в самых широких слоях нового человечества, то следует напомнить о той картине, которую доброжелательный художник написал с одного несколько уродливого мужчины, и написал это так, что семья ее полюбила и охотно смотрела. Когда же подросший сын, прежде мало интересовавшийся картиной, увидел ее, то он воскликнул: «О, папа, как ты изменился!». Так, глядя на то, чем стал Гегель, можно бы сказать: «О, мой философ, как ты изменился!». Действительно, чем-то очень странным представляется то, что произошло с этим гегелевским мировоззрением.</p><p>Едва ушел сам Гегель, как развалилась его школа. И можно было наблюдать, как эта гегелевская школа полностью приняла вид современного парламента. Тут были левые, правые, крайние правые и крайние левые, самое радикальное крыло и самое консервативное крыло. Были всецело радикальные люди с радикальным научным и с радикальным социальным мировоззрениями, которые чувствовали себя истинными духовными отпрысками Гегеля. С другой стороны, были исполненные веры позитивные теологи, которые теперь свой теологический первобытный консерватизм умели в свою очередь объяснять, исходя из Гегеля. Был и гегелевский центр с любезным философом Карлом Розенкранцем.[10] И все эти личности, каждый за себя, утверждали, что они являются истинными обладателями учения Гегеля.</p><p>Что же на самом деле представляет собой этот странный феномен из области развития познания? Налицо то, что однажды философ пытался поднять человечество на высочайшую вершину мысли. И если даже кто-то все еще так сильно будет нацелен на борьбу против Гегеля за то, что он однажды отважился на попытку внутренне-душевно прояснить мир чистейшими мыслительными образами, то это можно не оспаривать. Гегель поднял человечество на вершину эфирного мышления. Но курьезно, что человечество тотчас снова упало с этой вершины эфирного мышления, следуя, с одной стороны, в материалистическом направлении, а, с другой стороны — в направлении позитивной теологии. И если даже взять гегелевский центр с Карлом Розенкранцем, то нельзя сказать, что гегелевское учение в любезном Розенкранце осталось таким, как его мыслил сам Гегель. Итак, тут налицо попытка подняться когда-нибудь с научными принципами на высочайшие вершины. Но можно сказать, переработав мысли Гегеля в самом себе, что из них возникли самые противоположные суждения и самые противоположные направления познания.</p><p>Что ж, спорить по поводу мировоззрений можно в классной комнате, можно в академиях, на худой конец — и в литературе, если только к литературным спорам не примешивается пустая сплетня и беспардонная групповщина. Однако, с помощью того, что в таком роде возникло из гегелевской философии, невозможно из классных комнат и учебных аудиторий выделить и вынести суждение, чтобы оно стало импульсом для социальной жизни. Можно в мыслительной области спорить о противоположных мировоззрениях, но бороться во внешней жизни с противоположными воззрениями на жизнь нехорошо и небезопасно. Этот последний парадокс как нельзя лучше подходит для выражения рассматриваемого феномена. Итак, в первой половине XIX-го столетия перед нами встал, можно сказать, некий пугающий фактор развития познания, который оказался в высшей степени непригодным для социальной жизни. И здесь мы все же должны бы задать вопрос: как же прийти к образованию нашего суждения, чтобы оно стало пригодным для социальной жизни? Эту социальную непригодность гегельянства для социальной жизни мы можем показать, особенно на примере двух явлений.</p><p>Одним из тех, кто внутренне очень энергично изучал Гегеля и до некоторой степени сделал его в себе живым, является Карл Маркс.[11] Что выступает перед нами в Карле Марксе? — Странное гегельянство! Наверху — Гегель на высочайшей вершине образа идеи, на самом пределе идеализма, а тут — верный ученик Карл Маркс, сразу же преобразующий (как он полагает, тем же методом) этот образ в противоположность, надеясь создать как раз то, что у Гегеля является истиной, а возник из этого исторический материализм, тот материализм, который для широких масс должен был стать мировоззрением или пониманием жизни, действительно пригодным для внесения в социальную жизнь. Так встречает нас в первой половине XIX века великий идеалист Гегель, живущий только в духовном, в своих идеях; так встречает нас во второй половине XIX века его ученик Карл Маркс, занимающийся исследованиями только внутри материального, желающий видеть действительность только внутри материального мира; а все то, что обитает в идеальных высях, он рассматривает как идеологию. Надо только однажды прочувствовать этот перелом в восприятии мира и жизни в течение XIX века, и тогда вы переживете в себе всю силу нынешнего устремления к такому природопознанию, которое, если мы его имеем, освобождает в нас способность суждения, пригодную для социальной жизни.</p>
<p>Теперь, если мы посмотрим в другую сторону, на того, кто не так уж сильно подчеркивает свое происхождение от Гегеля, но кто, тем не менее, исторически вполне может быть приведен к Гегелю, то мы находим в первой и отчасти во второй половине XIX века философа «Я» — Макса Штирнера.[12] Тогда как Карл Маркс в основу своего рассмотрения помещает материю, один из полюсов человеческого воззрения, на который мы указывали вчера, — философ «Я», Макс Штирнер, исходит из другого полюса, из полюса сознания. И по той же причине, по какой новое мировоззрение, нацеленное на материальный полюс, не может, исходя из него, найти сознание, — мы видели это вчера на примере Дюбуа-Раймона, — по той же причине, с другой стороны, следует, что личность, ориентирующаяся исключительно на сознание, не может найти материальный мир. Так происходит с Максом Штирнером. Для Макса Штирнера, по существу, нет никакой материальной вселенной с законами природы. Для Макса Штирнера есть только мир, населенный исключительно человеческими «Я», человеческими сознаниями, желающими всецело изживать только себя. Один из лозунгов Макса Штирнера: «Мое действие я не обусловил ничем». И исходя из этой точки зрения, Макс Штирнер восстает даже против божественного мирового водительства. Он, например, говорит, что некоторые учителя этики, нравственности требуют от нас, чтобы мы совсем не действовали из эгоизма; они говорят, что мы должны делать то, что нравится Богу; что, совершая что-либо, мы должны взирать на Бога, на то, что нравится Ему, что Его устраивает, что вызывает Его симпатию. «Почему я должен это делать, — размышляет Макс Штирнер, — я, который хочет дело своего «Я» поместить исключительно на вершину я-сознания, почему я должен соглашаться, чтобы Бог, этот великий эгоист, имел возможность требовать от мира, от человечества все делать так, как нравится ему! Я не хочу ради великого эгоизма отказываться от своего личного эгоизма. Я хочу совершать то, что нравится мне. Что мне до какого-то Бога, когда я имею только себя».</p><p>Так происходит сбивание себя с толку, запутывание в собственном сознании, и из него уже невозможно выйти. Я вчера обращал внимание на то, что, с одной стороны, мы приходим к ясным идеям, пробуждаясь во внешнем физически-чувственном бытии, но затем, спускаясь снова в наше сознание, оказываемся в кругу сновидческих идей, которые действуют в мире как инстинкты, и из которых мы уже не выходим. К ясным идеям, хотелось бы сказать даже к сверхъясным идеям, пришел Карл Маркс. И в них тайна его успеха. Идеи Маркса настолько ясны, что, несмотря на их сложность, они понятны самым широким кругам, если только придать этим идеям нужное направление. Здесь ясность способствовала популярности. И именно этой ясности держатся, желая быть последовательными, до тех пор, пока не замечают, что в такой ясности теряется человечность.</p><p>Но если у кого-то, по всему его устройству, имеется склонность к другому полюсу, к полюсу сознания, тогда, конечно, предпочитают перейти на сторону Штирнера. Тогда этой ясностью идей пренебрегают, тогда чувствуют, что эта ясность, примененная в социуме, хотя и превращает человека в некоторое ясное колесо в социальном математически-механически продуманном порядке, но именно в колесо. И в том случае, когда не имеют склонности быть колесом, тогда воля поворачивает назад, та воля, которая деятельна в самой низшей области человеческого сознания, поворачивает назад. И тогда опираются на противников всякой ясности. Тогда насмехаются над всякой ясностью, как насмехался Штирнер. Кроме того, говорят: мне нет дела до чего-либо другого, мне нет дела даже до природы; я ориентирую свое «Я» из самого себя и смотрю, что из этого выйдет. — Мы еще увидим, как это в высшей степени характерно для всего новейшего развития человечества, что такие крайности, такие резко высказанные крайности выступили именно в XIX веке, ибо они явились зарницей того, что сейчас мы переживаем как социальный хаос, как грозу. Эту связь следует понять, если вообще у нас есть желание говорить о познании.</p><p>Вчера мы пришли к тому, что указали на одну сторону деятельности человека, когда он устанавливает взаимную связь между собой и внешним миром природы, воспринимаемой с помощью органов чувств. При этом его сознание пробуждается к ясным понятиям, но теряет самое себя, теряет себя таким образом, что человек может только застолбить пустые по содержанию понятия, как, например, понятие материи, понятия, перед которыми он потом останавливается, и они превращаются для него в загадку. Однако, теряя самих себя, мы не приходим ни к чему иному, как к таким ясным понятиям, в которых мы нуждаемся для развития нашей полной человечности. Сначала мы должны как раз определенным образом потерять себя, чтобы через самих себя снова найти себя. Но теперь пришло время, когда нужно учиться на этих феноменах. Чему же можно на них учиться? А учиться можно следующему. Хотя и возможно для человека в общении с внешним чувственным миром природы добиваться полной ясности понятий и абсолютной прозрачности жизни представлений, но эта ясность понятий становится непригодной в тот момент, когда мы стремимся в естественных науках получить больше, чем только простой феноменализм, а именно получить тот феноменализм, который Гете как естествоиспытатель хотел развивать, в тот момент, когда мы больше нуждаемся в естествознании, а точнее, в гетеанизме.</p><p>Что это означает? Когда мы обращаемся к взаимоотношению между нашим внутренним и внешним миром, физически-чувственным внешним миром, мы можем наши понятия, образованные нами о природе, использовать еще так, чтобы, не останавливаясь на явленной природе, мыслить еще позади этой явленной природы. Мы поступаем так, когда не только говорим, что в спектре рядом с желтым цветом находится зеленый, а на другом конце начинаются оттенки синего, когда не только отделяем одни феномены, явления от других с помощью наших понятий, но хотим этот ковер чувственных восприятий как бы проткнуть нашими понятиями и позади него посредством наших понятий еще что-то сконструировать. Мы делаем это, когда говорим: я образую для себя, исходя из полученных мною ясных понятий, атомы, молекулы, то, что должно быть позади явлений природы — движение внутри материи. Тут происходит нечто удивительное. А именно: когда я как человек здесь (см. рисунок) стою напротив чувственных явлений, я пользуюсь своими понятиями не только для того, чтобы в этом чувственном мире установить для себя некий порядок в познании, но я прорываю границу чувственного мира и конструирую позади нее атомы и тому подобное. С моими ясными понятиями я, до известной степени, не могу бездействовать рядом с чувственным миром. Я, до некоторой степени, ученик этой инертной материи, которая, доходя до какого-либо места, все еще продолжает двигаться по инерции, даже если сила для продолжения движения уже прекратила действовать. Мое познание доходит до чувственного мира, и я, будучи инерционным, имею некоторую инерцию и качусь со своими понятиями еще ниже за чувственный мир и конструирую себе там некий мир, в котором потом снова сомневаюсь, когда замечаю, что всем своим мышлением я лишь следовал по пути своей инерции.</p>
<p>Интересно, что большая часть философии, которая ведь не ограничивает себя чувственным миром, по сути дела, является ничем иным, как таким продолженным движением по инерции за пределы того, что, собственно, реально существует в мире. Невозможно остановиться. Мы стремимся думать все дальше, дальше и дальше за пределы и конструировать атомы и молекулы, конструировать при известных условиях также многое другое, что там, позади, создали философы. Ничего удивительного, что эта пряжа собственного плетения, рожденная в мире из сил инерции, должна быть снова распущена.</p><p>Против этого закона инерции восстал Гете. Он не хотел этого убегания мышления; он хотел остановиться строго на границе (см. рисунок: широкая полоса) и применять понятия внутри мира внешних чувств. Так он сказал себе: в спектре я вижу желтый цвет, в спектре я вижу синий, красный, индиго, фиолетовый цвета.[13] Но если я пронизываю миром своих понятий эти различные цветовые явления, оставаясь внутри феноменов, то сами явления, феномены собираются передо мной. И вот, что я получаю из факта данного спектра: когда я располагаю темные цвета, или вообще темноту, позади светлых цветов, или вообще позади светлости, то получаю то, что находится по направлению к синей части спектра. И наоборот: когда я располагаю светлое позади темного, то получаю то, что находится по направлению к красной части спектра.</p><p>Чего же хотел Гете? Гете хотел из сложных феноменов выявить простые, но непременно такие, с которыми он останавливался внутри этой границы (см. рисунок) и не выкатывался в некую область, в которую попадаешь лишь продвигаясь по инерции, с помощью определенной духовной инерции. Так Гете хотел остановиться в пределах феноменализма. Если оставаться внутри феноменализма и все свое мышление организовать таким образом, чтобы остановиться, а не следовать по инерции, как я ее охарактеризовал, тогда встает старый вопрос на новый лад: какое значение имеет в этом мире, рассматриваемом так феноменологически, то, что я вношу в него из механики и математики, что я вношу в виде числа, массы, веса или в виде временные отношений? В чем же значение этого?</p><p>Вы, может быть, знаете, что некий род нового понимания ведет к тому, чтобы всякую жизнь в феноменах звука, цвета, тепла и тому подобного в первую очередь рассматривать как субъективное; и напротив, как нечто объективное, а не субъективное, присущее вещам, видеть в так называемых первичных качествах вещей — пространственных, временных, связанных с весом. Такой взгляд в существенном находит свои истоки в английском философе Локке,[14] и он в высшей степени господствует в философских основах современного естественнонаучного мышления. Но вопрос стоит на самом деле так: какое место во всей нашей научной системе знаний о внешней природе занимает математика, занимает механика, которые мы ведь выпрядаем из себя самих — по крайней мере, так выглядят вещи на первый взгляд, — какое место они занимают? Мы должны будем еще вернуться к этому вопросу, имея в виду особую форму, полученную им в связи с кантианством. Но, даже не входя непосредственно в историческое рассмотрение, можно все-таки отметить, что если мы производим измерения или расчеты, или определения веса, то мы, по существу, иначе устанавливаем связь с внешним миром, чем когда мы описываем другого рода качества вещей внешнего мира.</p><p>Ведь нельзя все-таки отрицать, что свет, цвета, звуки, вкусовые ощущения находятся в другом отношении к нам, чем вещи внешнего мира, подлежащие по нашему представлению законам математики и механики. Ибо все-таки имеет место удивительный факт, который уже требует внимательного рассмотрения. Вы ведь знаете, что мед на вкус сладкий, но если кто-то болен желтухой, то для него он — горький. Так что мы, стало быть, можем в этом мире удивляться своему положению по отношению к этим свойствам мира. Тогда как говорить, что нормальный человек каким-то образом принимает треугольник за треугольник, а больной желтухой принял бы его, может быть, за четырехугольник — так говорить мы не вправе! Итак, различия тут налицо. И на этих различиях мы должны учиться, а не делать из них абсурдные выводы. А философская мысль вплоть до сегодняшнего дня находится в странном неведении по отношению к этим фундаментальным фактам всего пути развития познания. Тут мы можем, например, видеть, как один из новых философов, профессор Коппельман,[15] в своей книге «Вопросы мировоззрения», сверх того, перекантовал Канта тем, что, например, сказал (вы можете это прочитать на стр. 33 «Вопросов мировоззрения» Коппельмана): «Все, что относится к пространству и времени, мы должны конструировать внутри только с помощью рассудка, в то время как цвета и вкусовые ощущения мы воспринимаем в себя непосредственно. Мы конструируем тетраэдр, октаэдр, додекаэдр и так далее; мы можем конструировать обыкновенные правильные тела только благодаря устройству нашего разума». «Удивительно то, — говорит Коппельман, — что в мире нам встречаются только те правильные тела, которые мы можем конструировать своим разумом».</p><p>И почти дословно вы найдете у Коппельмана такое предложение: «Это исключено, что однажды придет геолог и даст геометру кристалл, ограниченный семью равносторонними треугольниками, просто потому, — говорит Коппельман, — что такой кристалл имел бы форму, которая не укладывается в нашей голове». Это есть «перекантование» кантианства. И тут можно было бы сказать: в мире вещей в себе при известных условиях могут, пожалуй, существовать такие кристаллы, ограниченные семью правильными треугольниками, но они не укладываются в нашей голове, и потому мы проходим мимо них, они для нас не существуют.</p><p>Только одно забывают такие мыслители, они забывают, — и на это мы будем обращать внимание, используя по ходу чтения докладов со всей определенностью силу доказательства, — они забывают, что наша голова сконструирована из тех же закономерностей внешнего бытия, из которых мы конструируем правильные многогранники и тому подобное, и что поэтому наша голова в силу такой своей конструкции не конструирует никаких других многогранников, кроме тех, которые встречаются также и вовне. Ибо в этом, видите ли, и состоит одно из основных различий между так называемыми субъективными свойствами звука, цвета, тепла, а также многочисленными свойствами чувства осязания и т. д. и тем, что выступает нам навстречу в механике-математическом образе мира. Это основное различие таково. Звук, цвет — они даны нам самим вне нас; мы должны их только принимать, мы должны их только воспринимать. Мы как люди находимся вне звука, цвета, тепла и т. д. С теплом это не совсем так — об этом мы поговорим завтра, — но до некоторой степени подобное происходит и с теплом. Сначала они нам даны вне нас, и мы должны их воспринимать. Но это происходит иначе, если речь идет о соотношениях форм, пространственных, временных и весовых соотношениях. Мы воспринимаем вещи в пространстве, но мы сами включены в то же самое пространство и в такую же закономерность, в которой вне нас находятся вещи. Мы пребываем во времени, как и внешние вещи. Мы начинаем нашу физическую жизнь в определенный момент времени и в какой-то момент времени завершаем ее. Мы расположены внутри пространства и времени так, что они словно проходят сквозь нас, хотя вначале мы их и не воспринимаем. Другие вещи мы сперва должны воспринять. Но, например, относительно веса, мои уважаемые слушатели, тут и вы согласитесь, что восприятием, мало ведь зависящем от произвола, здесь не много сделаешь, так как иначе тот, кто дошел до нежелательного веса через свою тучность, избегал бы его одним только осознанием, простой силой восприятия. Мои уважаемые слушатели, мир принимает нас совершенно объективно также и в наших весовых соотношениях, хотя мы и не можем что-либо изменить с помощью той же организации, посредством которой мы связаны с цветом, звуком, теплом и так далее.[16]</p>
<p>Итак, прежде всего мы должны сегодня поставить перед собой вопрос: Как вообще возникает в нас математико-механическое суждение? Как приходим мы к математике и механике? И как получается, что эту математику и эту механику можно применять к внешней природе? И как же это происходит, что существует различие между математико-механическими свойствами вещей внешнего мира и между тем, что выступает нам навстречу в виде так называемых чувственных свойств так называемой субъективной природы, доставляемых органами чувств — в звуке, цвете, в свойствах тепла и т. д.?</p><p>Итак с одной стороны мы имеем этот кардинальный вопрос. Другую сторону мы приоткроем завтра. Тогда у нас будут две исходные точки научного рассмотрения. При дальнейшем продвижении мы на другой стороне найдем образование социального суждения.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Второй доклад Дорнах, 28 сентября 1920 г
Всем, кто от цикла докладов с таким названием, как этот, требует, чтобы сюда не примешивалось ничего, что в определенной степени прерывает объективно-безличностный ход изложения, я хотел бы заметить: когда речь идет о том, чтобы изложить результаты формирования человеческого суждения, и притом в их реальной связи с жизнью и со всем человеческим бытием, то неизбежным становится указывать на определенные личности — и как раз сегодня мне не раз придется делать это, — от которых исходит образование таких суждений, и вообще придерживаться даже в научном изложении кое-чего, что принадлежит той области, где возникает суждение, области человеческой борьбы, человеческого стремления к такому суждению. И здесь, конечно, прежде всего, надо ответить на вопрос: что можно из научного суждения, сформированного в новое время, перенести в социальное живое мышление, стремящееся преобразовать результаты мышления в жизненные импульсы? — Ибо надо приложить определенные мыслительные усилия также и к тому, чтобы весь ход проводимых рассмотрений вывести из кабинетов и научных аудиторий и поместить его в живой поток развития человечества.
Вчера я исходил как из современного стремления к механико-математическому мировоззрению, так и из стремления к ликвидации этого мировоззрения, а также из того, что затем достигло вершины в известной речи физиолога Дюбуа-Роймона о границах естественного познания. Однако позади всего этого стоит еще более значительное, оно протискивается в наше наблюдение, когда мы хотим говорить именно в живом смысле о границах познания природы.
Сегодня из первой половины ХIХ-го столетия еще с определенной живостью смотрит на нас фигура исключительной философской величины — это Гегель.[8] В последние годы в научных аудиториях и в философской литературе имя Гегеля снова зазвучало с несколько большим уважением, чем в недалеком прошлом. В последней трети XIX-го столетия против Гегеля скорее боролись, в особенности боролись против него академики. Здесь можно будет сослаться лишь на одно утверждение, сделанное Эдуардом фон Гартманом[9] в 80-е годы прошлого века, — и правильность его можно доказать в строго научном смысле, — что вообще в Германии читали Гегеля только два университетских доцента. Против Гегеля боролись, совершенно не зная его именно как философа. Гегеля — как он представлен или лучше сказать, как представлено его мировоззрение в большом числе томов, которые в виде трудов Гегеля находятся в библиотеках, — знали в этом присущем ему облике все-таки немногие. Но зато знали его по-другому; в известном роде так его знают еще и теперь. Только в определенных метаморфизированных обликах он является, можно сказать, как раз популярнейшим философом, которого когда-либо дал мир. Кто в наше время или, может быть, скорее несколько десятилетий тому назад принимал участие в каком-либо собрании пролетариата и слышал, о чем там дискутировали, кто воспринял то, откуда пришел весь способ формирования мыслей в таком пролетарском собрании, тот узнал, если он имел действительное познание новой духовной истории, истории духа, что это формирование мыслей целиком исходило от Гегеля и определенными путями вливалось в широчайшие массы. А если бы кто рассмотрел в связи с этим вопросом философию и литературу европейского Востока, тот нашел бы, что в духовную жизнь России в широчайшем объеме вплетены целые мыслительные формы гегелевского мировоззрения. И поэтому можно сказать; в последние десятилетия нового времени Гегель, до некоторой степени анонимно, стал, пожалуй, одним из самых действенных философов человеческой истории. — Хотелось бы только добавить следующее. Когда знакомишься с тем, что в наше время живет как гегельянство в самых широких слоях нового человечества, то следует напомнить о той картине, которую доброжелательный художник написал с одного несколько уродливого мужчины, и написал это так, что семья ее полюбила и охотно смотрела. Когда же подросший сын, прежде мало интересовавшийся картиной, увидел ее, то он воскликнул: «О, папа, как ты изменился!». Так, глядя на то, чем стал Гегель, можно бы сказать: «О, мой философ, как ты изменился!». Действительно, чем-то очень странным представляется то, что произошло с этим гегелевским мировоззрением.
Едва ушел сам Гегель, как развалилась его школа. И можно было наблюдать, как эта гегелевская школа полностью приняла вид современного парламента. Тут были левые, правые, крайние правые и крайние левые, самое радикальное крыло и самое консервативное крыло. Были всецело радикальные люди с радикальным научным и с радикальным социальным мировоззрениями, которые чувствовали себя истинными духовными отпрысками Гегеля. С другой стороны, были исполненные веры позитивные теологи, которые теперь свой теологический первобытный консерватизм умели в свою очередь объяснять, исходя из Гегеля. Был и гегелевский центр с любезным философом Карлом Розенкранцем.[10] И все эти личности, каждый за себя, утверждали, что они являются истинными обладателями учения Гегеля.
Что же на самом деле представляет собой этот странный феномен из области развития познания? Налицо то, что однажды философ пытался поднять человечество на высочайшую вершину мысли. И если даже кто-то все еще так сильно будет нацелен на борьбу против Гегеля за то, что он однажды отважился на попытку внутренне-душевно прояснить мир чистейшими мыслительными образами, то это можно не оспаривать. Гегель поднял человечество на вершину эфирного мышления. Но курьезно, что человечество тотчас снова упало с этой вершины эфирного мышления, следуя, с одной стороны, в материалистическом направлении, а, с другой стороны — в направлении позитивной теологии. И если даже взять гегелевский центр с Карлом Розенкранцем, то нельзя сказать, что гегелевское учение в любезном Розенкранце осталось таким, как его мыслил сам Гегель. Итак, тут налицо попытка подняться когда-нибудь с научными принципами на высочайшие вершины. Но можно сказать, переработав мысли Гегеля в самом себе, что из них возникли самые противоположные суждения и самые противоположные направления познания.
Что ж, спорить по поводу мировоззрений можно в классной комнате, можно в академиях, на худой конец — и в литературе, если только к литературным спорам не примешивается пустая сплетня и беспардонная групповщина. Однако, с помощью того, что в таком роде возникло из гегелевской философии, невозможно из классных комнат и учебных аудиторий выделить и вынести суждение, чтобы оно стало импульсом для социальной жизни. Можно в мыслительной области спорить о противоположных мировоззрениях, но бороться во внешней жизни с противоположными воззрениями на жизнь нехорошо и небезопасно. Этот последний парадокс как нельзя лучше подходит для выражения рассматриваемого феномена. Итак, в первой половине XIX-го столетия перед нами встал, можно сказать, некий пугающий фактор развития познания, который оказался в высшей степени непригодным для социальной жизни. И здесь мы все же должны бы задать вопрос: как же прийти к образованию нашего суждения, чтобы оно стало пригодным для социальной жизни? Эту социальную непригодность гегельянства для социальной жизни мы можем показать, особенно на примере двух явлений.
Одним из тех, кто внутренне очень энергично изучал Гегеля и до некоторой степени сделал его в себе живым, является Карл Маркс.[11] Что выступает перед нами в Карле Марксе? — Странное гегельянство! Наверху — Гегель на высочайшей вершине образа идеи, на самом пределе идеализма, а тут — верный ученик Карл Маркс, сразу же преобразующий (как он полагает, тем же методом) этот образ в противоположность, надеясь создать как раз то, что у Гегеля является истиной, а возник из этого исторический материализм, тот материализм, который для широких масс должен был стать мировоззрением или пониманием жизни, действительно пригодным для внесения в социальную жизнь. Так встречает нас в первой половине XIX века великий идеалист Гегель, живущий только в духовном, в своих идеях; так встречает нас во второй половине XIX века его ученик Карл Маркс, занимающийся исследованиями только внутри материального, желающий видеть действительность только внутри материального мира; а все то, что обитает в идеальных высях, он рассматривает как идеологию. Надо только однажды прочувствовать этот перелом в восприятии мира и жизни в течение XIX века, и тогда вы переживете в себе всю силу нынешнего устремления к такому природопознанию, которое, если мы его имеем, освобождает в нас способность суждения, пригодную для социальной жизни.
Теперь, если мы посмотрим в другую сторону, на того, кто не так уж сильно подчеркивает свое происхождение от Гегеля, но кто, тем не менее, исторически вполне может быть приведен к Гегелю, то мы находим в первой и отчасти во второй половине XIX века философа «Я» — Макса Штирнера.[12] Тогда как Карл Маркс в основу своего рассмотрения помещает материю, один из полюсов человеческого воззрения, на который мы указывали вчера, — философ «Я», Макс Штирнер, исходит из другого полюса, из полюса сознания. И по той же причине, по какой новое мировоззрение, нацеленное на материальный полюс, не может, исходя из него, найти сознание, — мы видели это вчера на примере Дюбуа-Раймона, — по той же причине, с другой стороны, следует, что личность, ориентирующаяся исключительно на сознание, не может найти материальный мир. Так происходит с Максом Штирнером. Для Макса Штирнера, по существу, нет никакой материальной вселенной с законами природы. Для Макса Штирнера есть только мир, населенный исключительно человеческими «Я», человеческими сознаниями, желающими всецело изживать только себя. Один из лозунгов Макса Штирнера: «Мое действие я не обусловил ничем». И исходя из этой точки зрения, Макс Штирнер восстает даже против божественного мирового водительства. Он, например, говорит, что некоторые учителя этики, нравственности требуют от нас, чтобы мы совсем не действовали из эгоизма; они говорят, что мы должны делать то, что нравится Богу; что, совершая что-либо, мы должны взирать на Бога, на то, что нравится Ему, что Его устраивает, что вызывает Его симпатию. «Почему я должен это делать, — размышляет Макс Штирнер, — я, который хочет дело своего «Я» поместить исключительно на вершину я-сознания, почему я должен соглашаться, чтобы Бог, этот великий эгоист, имел возможность требовать от мира, от человечества все делать так, как нравится ему! Я не хочу ради великого эгоизма отказываться от своего личного эгоизма. Я хочу совершать то, что нравится мне. Что мне до какого-то Бога, когда я имею только себя».
Так происходит сбивание себя с толку, запутывание в собственном сознании, и из него уже невозможно выйти. Я вчера обращал внимание на то, что, с одной стороны, мы приходим к ясным идеям, пробуждаясь во внешнем физически-чувственном бытии, но затем, спускаясь снова в наше сознание, оказываемся в кругу сновидческих идей, которые действуют в мире как инстинкты, и из которых мы уже не выходим. К ясным идеям, хотелось бы сказать даже к сверхъясным идеям, пришел Карл Маркс. И в них тайна его успеха. Идеи Маркса настолько ясны, что, несмотря на их сложность, они понятны самым широким кругам, если только придать этим идеям нужное направление. Здесь ясность способствовала популярности. И именно этой ясности держатся, желая быть последовательными, до тех пор, пока не замечают, что в такой ясности теряется человечность.
Но если у кого-то, по всему его устройству, имеется склонность к другому полюсу, к полюсу сознания, тогда, конечно, предпочитают перейти на сторону Штирнера. Тогда этой ясностью идей пренебрегают, тогда чувствуют, что эта ясность, примененная в социуме, хотя и превращает человека в некоторое ясное колесо в социальном математически-механически продуманном порядке, но именно в колесо. И в том случае, когда не имеют склонности быть колесом, тогда воля поворачивает назад, та воля, которая деятельна в самой низшей области человеческого сознания, поворачивает назад. И тогда опираются на противников всякой ясности. Тогда насмехаются над всякой ясностью, как насмехался Штирнер. Кроме того, говорят: мне нет дела до чего-либо другого, мне нет дела даже до природы; я ориентирую свое «Я» из самого себя и смотрю, что из этого выйдет. — Мы еще увидим, как это в высшей степени характерно для всего новейшего развития человечества, что такие крайности, такие резко высказанные крайности выступили именно в XIX веке, ибо они явились зарницей того, что сейчас мы переживаем как социальный хаос, как грозу. Эту связь следует понять, если вообще у нас есть желание говорить о познании.
Вчера мы пришли к тому, что указали на одну сторону деятельности человека, когда он устанавливает взаимную связь между собой и внешним миром природы, воспринимаемой с помощью органов чувств. При этом его сознание пробуждается к ясным понятиям, но теряет самое себя, теряет себя таким образом, что человек может только застолбить пустые по содержанию понятия, как, например, понятие материи, понятия, перед которыми он потом останавливается, и они превращаются для него в загадку. Однако, теряя самих себя, мы не приходим ни к чему иному, как к таким ясным понятиям, в которых мы нуждаемся для развития нашей полной человечности. Сначала мы должны как раз определенным образом потерять себя, чтобы через самих себя снова найти себя. Но теперь пришло время, когда нужно учиться на этих феноменах. Чему же можно на них учиться? А учиться можно следующему. Хотя и возможно для человека в общении с внешним чувственным миром природы добиваться полной ясности понятий и абсолютной прозрачности жизни представлений, но эта ясность понятий становится непригодной в тот момент, когда мы стремимся в естественных науках получить больше, чем только простой феноменализм, а именно получить тот феноменализм, который Гете как естествоиспытатель хотел развивать, в тот момент, когда мы больше нуждаемся в естествознании, а точнее, в гетеанизме.
Что это означает? Когда мы обращаемся к взаимоотношению между нашим внутренним и внешним миром, физически-чувственным внешним миром, мы можем наши понятия, образованные нами о природе, использовать еще так, чтобы, не останавливаясь на явленной природе, мыслить еще позади этой явленной природы. Мы поступаем так, когда не только говорим, что в спектре рядом с желтым цветом находится зеленый, а на другом конце начинаются оттенки синего, когда не только отделяем одни феномены, явления от других с помощью наших понятий, но хотим этот ковер чувственных восприятий как бы проткнуть нашими понятиями и позади него посредством наших понятий еще что-то сконструировать. Мы делаем это, когда говорим: я образую для себя, исходя из полученных мною ясных понятий, атомы, молекулы, то, что должно быть позади явлений природы — движение внутри материи. Тут происходит нечто удивительное. А именно: когда я как человек здесь (см. рисунок) стою напротив чувственных явлений, я пользуюсь своими понятиями не только для того, чтобы в этом чувственном мире установить для себя некий порядок в познании, но я прорываю границу чувственного мира и конструирую позади нее атомы и тому подобное. С моими ясными понятиями я, до известной степени, не могу бездействовать рядом с чувственным миром. Я, до некоторой степени, ученик этой инертной материи, которая, доходя до какого-либо места, все еще продолжает двигаться по инерции, даже если сила для продолжения движения уже прекратила действовать. Мое познание доходит до чувственного мира, и я, будучи инерционным, имею некоторую инерцию и качусь со своими понятиями еще ниже за чувственный мир и конструирую себе там некий мир, в котором потом снова сомневаюсь, когда замечаю, что всем своим мышлением я лишь следовал по пути своей инерции.
Интересно, что большая часть философии, которая ведь не ограничивает себя чувственным миром, по сути дела, является ничем иным, как таким продолженным движением по инерции за пределы того, что, собственно, реально существует в мире. Невозможно остановиться. Мы стремимся думать все дальше, дальше и дальше за пределы и конструировать атомы и молекулы, конструировать при известных условиях также многое другое, что там, позади, создали философы. Ничего удивительного, что эта пряжа собственного плетения, рожденная в мире из сил инерции, должна быть снова распущена.
Против этого закона инерции восстал Гете. Он не хотел этого убегания мышления; он хотел остановиться строго на границе (см. рисунок: широкая полоса) и применять понятия внутри мира внешних чувств. Так он сказал себе: в спектре я вижу желтый цвет, в спектре я вижу синий, красный, индиго, фиолетовый цвета.[13] Но если я пронизываю миром своих понятий эти различные цветовые явления, оставаясь внутри феноменов, то сами явления, феномены собираются передо мной. И вот, что я получаю из факта данного спектра: когда я располагаю темные цвета, или вообще темноту, позади светлых цветов, или вообще позади светлости, то получаю то, что находится по направлению к синей части спектра. И наоборот: когда я располагаю светлое позади темного, то получаю то, что находится по направлению к красной части спектра.
Чего же хотел Гете? Гете хотел из сложных феноменов выявить простые, но непременно такие, с которыми он останавливался внутри этой границы (см. рисунок) и не выкатывался в некую область, в которую попадаешь лишь продвигаясь по инерции, с помощью определенной духовной инерции. Так Гете хотел остановиться в пределах феноменализма. Если оставаться внутри феноменализма и все свое мышление организовать таким образом, чтобы остановиться, а не следовать по инерции, как я ее охарактеризовал, тогда встает старый вопрос на новый лад: какое значение имеет в этом мире, рассматриваемом так феноменологически, то, что я вношу в него из механики и математики, что я вношу в виде числа, массы, веса или в виде временные отношений? В чем же значение этого?
Вы, может быть, знаете, что некий род нового понимания ведет к тому, чтобы всякую жизнь в феноменах звука, цвета, тепла и тому подобного в первую очередь рассматривать как субъективное; и напротив, как нечто объективное, а не субъективное, присущее вещам, видеть в так называемых первичных качествах вещей — пространственных, временных, связанных с весом. Такой взгляд в существенном находит свои истоки в английском философе Локке,[14] и он в высшей степени господствует в философских основах современного естественнонаучного мышления. Но вопрос стоит на самом деле так: какое место во всей нашей научной системе знаний о внешней природе занимает математика, занимает механика, которые мы ведь выпрядаем из себя самих — по крайней мере, так выглядят вещи на первый взгляд, — какое место они занимают? Мы должны будем еще вернуться к этому вопросу, имея в виду особую форму, полученную им в связи с кантианством. Но, даже не входя непосредственно в историческое рассмотрение, можно все-таки отметить, что если мы производим измерения или расчеты, или определения веса, то мы, по существу, иначе устанавливаем связь с внешним миром, чем когда мы описываем другого рода качества вещей внешнего мира.
Ведь нельзя все-таки отрицать, что свет, цвета, звуки, вкусовые ощущения находятся в другом отношении к нам, чем вещи внешнего мира, подлежащие по нашему представлению законам математики и механики. Ибо все-таки имеет место удивительный факт, который уже требует внимательного рассмотрения. Вы ведь знаете, что мед на вкус сладкий, но если кто-то болен желтухой, то для него он — горький. Так что мы, стало быть, можем в этом мире удивляться своему положению по отношению к этим свойствам мира. Тогда как говорить, что нормальный человек каким-то образом принимает треугольник за треугольник, а больной желтухой принял бы его, может быть, за четырехугольник — так говорить мы не вправе! Итак, различия тут налицо. И на этих различиях мы должны учиться, а не делать из них абсурдные выводы. А философская мысль вплоть до сегодняшнего дня находится в странном неведении по отношению к этим фундаментальным фактам всего пути развития познания. Тут мы можем, например, видеть, как один из новых философов, профессор Коппельман,[15] в своей книге «Вопросы мировоззрения», сверх того, перекантовал Канта тем, что, например, сказал (вы можете это прочитать на стр. 33 «Вопросов мировоззрения» Коппельмана): «Все, что относится к пространству и времени, мы должны конструировать внутри только с помощью рассудка, в то время как цвета и вкусовые ощущения мы воспринимаем в себя непосредственно. Мы конструируем тетраэдр, октаэдр, додекаэдр и так далее; мы можем конструировать обыкновенные правильные тела только благодаря устройству нашего разума». «Удивительно то, — говорит Коппельман, — что в мире нам встречаются только те правильные тела, которые мы можем конструировать своим разумом».
И почти дословно вы найдете у Коппельмана такое предложение: «Это исключено, что однажды придет геолог и даст геометру кристалл, ограниченный семью равносторонними треугольниками, просто потому, — говорит Коппельман, — что такой кристалл имел бы форму, которая не укладывается в нашей голове». Это есть «перекантование» кантианства. И тут можно было бы сказать: в мире вещей в себе при известных условиях могут, пожалуй, существовать такие кристаллы, ограниченные семью правильными треугольниками, но они не укладываются в нашей голове, и потому мы проходим мимо них, они для нас не существуют.
Только одно забывают такие мыслители, они забывают, — и на это мы будем обращать внимание, используя по ходу чтения докладов со всей определенностью силу доказательства, — они забывают, что наша голова сконструирована из тех же закономерностей внешнего бытия, из которых мы конструируем правильные многогранники и тому подобное, и что поэтому наша голова в силу такой своей конструкции не конструирует никаких других многогранников, кроме тех, которые встречаются также и вовне. Ибо в этом, видите ли, и состоит одно из основных различий между так называемыми субъективными свойствами звука, цвета, тепла, а также многочисленными свойствами чувства осязания и т. д. и тем, что выступает нам навстречу в механике-математическом образе мира. Это основное различие таково. Звук, цвет — они даны нам самим вне нас; мы должны их только принимать, мы должны их только воспринимать. Мы как люди находимся вне звука, цвета, тепла и т. д. С теплом это не совсем так — об этом мы поговорим завтра, — но до некоторой степени подобное происходит и с теплом. Сначала они нам даны вне нас, и мы должны их воспринимать. Но это происходит иначе, если речь идет о соотношениях форм, пространственных, временных и весовых соотношениях. Мы воспринимаем вещи в пространстве, но мы сами включены в то же самое пространство и в такую же закономерность, в которой вне нас находятся вещи. Мы пребываем во времени, как и внешние вещи. Мы начинаем нашу физическую жизнь в определенный момент времени и в какой-то момент времени завершаем ее. Мы расположены внутри пространства и времени так, что они словно проходят сквозь нас, хотя вначале мы их и не воспринимаем. Другие вещи мы сперва должны воспринять. Но, например, относительно веса, мои уважаемые слушатели, тут и вы согласитесь, что восприятием, мало ведь зависящем от произвола, здесь не много сделаешь, так как иначе тот, кто дошел до нежелательного веса через свою тучность, избегал бы его одним только осознанием, простой силой восприятия. Мои уважаемые слушатели, мир принимает нас совершенно объективно также и в наших весовых соотношениях, хотя мы и не можем что-либо изменить с помощью той же организации, посредством которой мы связаны с цветом, звуком, теплом и так далее.[16]
Итак, прежде всего мы должны сегодня поставить перед собой вопрос: Как вообще возникает в нас математико-механическое суждение? Как приходим мы к математике и механике? И как получается, что эту математику и эту механику можно применять к внешней природе? И как же это происходит, что существует различие между математико-механическими свойствами вещей внешнего мира и между тем, что выступает нам навстречу в виде так называемых чувственных свойств так называемой субъективной природы, доставляемых органами чувств — в звуке, цвете, в свойствах тепла и т. д.?
Итак с одной стороны мы имеем этот кардинальный вопрос. Другую сторону мы приоткроем завтра. Тогда у нас будут две исходные точки научного рассмотрения. При дальнейшем продвижении мы на другой стороне найдем образование социального суждения. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Шестой доклад Дорнах, 2 сентября 1920 г</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Вчера мы остановились на том, что обнаруживается на одной границе человеческого познания природы для истинного, реального познавания. Мы заключили тем, что охарактеризовали инспирацию. Я обратил ваше внимание на то, как человек через инспирацию врастает в духовный мир, осознавая самого себя внутри него и одновременно зная, что он находится вне своего тела. И я показал вам, как происходит это врастание, восходя от музыкального, в определенной мере беззвучного элемента вплоть до врастания в индивидуализированный сущностный элемент. Кроме того, из сделанных вчера замечаний по поводу гиперкритицизма и гиперскептицизма следует, что если этот выход из своего тела человек совершает до некоторой степени без участия «Я», если в состояниях, переживаемых им во время инспирации, он не связан со своим полным сознанием, с я-сознанием, то у человека могут возникнуть патологические состояния. Когда человек вносит в эту инспирацию свое «Я», тогда оно является здоровым и, более того, успешно продвигается в человеческом познании. Но когда в существующую в настоящее время культурную эпоху, в которую человеческое существо прямо-таки стремится к этому освобождению от организма, человек позволяет этим вещам настигать себя инстинктивно, бессознательно, болезненно, тогда и возникают те болезненные состояния, о которых говорилось вчера. В нашей человеческой природе мы имеем определенным образом два полюса. Либо мы можем, с одной стороны, обратиться к тому, что открывает нам свободную духовную перспективу в высочайшую реальность, либо, уклоняясь от этого, не имея мужества проникнуть в эту область в полном сознании, мы можем позволить бессознательным силам человеческой природы захватить нас и привести к заболеванию человеческого организма. И было бы большой ошибкой думать, что, избегая устремления в реальный духовный мир, охраняют себя от этого заболевания. Болезнь все равно придет, когда инстинкты астрального тела, как мы уже говорили, начнут выходить из человеческой организации. И даже если мы входим в этот, охарактеризованный тут духовный мир, не прибегая к самостоятельному исследованию, нас полностью защитят, особенно в настоящее время, переживания, воспринятые только через здравомыслящее осознание идей духовной науки. Они защитят от нездорового впадения в те патологические — даже если они и возникли только душевным образом — состояния, которые вчера были охарактеризованы с одной стороны.</p>
<p>Что же мы, собственно, вносим в высший мир, когда входим туда с полным сознанием? Стоит вам только самую малость проследить развитие человека от его рождения до смены зубов и перейти через этот рубеж, то вы обнаружите, что наряду с развитием речи, мышления и так далее особенно значительным элементом в этом человеческом развитии является постепенно возникающая и преобразующаяся память. И затем, посмотрев на течение человеческой жизни, вы поймете всю важность памяти для всего человеческого бытия. Если по причине каких-либо болезненных состояний память прервалась так, что мы даже не помним некоторые переживания, которые имели, и нарушилась до некоторой степени непрерывность памяти, то наступает тяжелая душевная болезнь, ибо мы ощущаем прерывание нити «Я», обычно протягивающейся через всю нашу жизнь. Эта память — вы можете прочесть о ней в моей «Теософии» — тесно связана с «Я». Поэтому когда мы проделываем путь, охарактеризованный мной вчера, мы не вправе лишаться того, что проявляется в памяти. Силу, имеющуюся в нашей душе и обеспечивающую нас памятью, мы должны взять с собой в мир инспирации.</p><p>Но так же, как в природе все изменяется, так же, как растение, подрастая, преобразует свой зеленый лист в красные лепестки цветка, так же, как в природе все основывается на метаморфозе, — так это происходит и в протекающей человеческой жизни. Если мы под воздействием полного я-сознания действительно выносим силу памяти в мир инспирации, то память преобразуется, метаморфизируется. Поэтому на одной стороне познания получаешь определенный опыт: в тот момент своей жизни, когда пребываешь в инспирации как духовный исследователь, обычная память отсутствует в твоем распоряжении. Эту обычную память имеют в своем распоряжении только во время здоровой жизни в теле — в жизни вне тела этой памятью не обладают.</p><p>Отсюда возникает своеобразный факт. Поскольку я провожу его перед вашим душевным взором впервые, он, может быть, покажется вам парадоксальным, тем не менее, этот факт всецело основан на реальности. Кто действительно стал духовным исследователем и конкретно благодаря инспирации проникает в истинную духовную действительность, как она описана в моих книгах, тот должен, если он хочет иметь ее в сознании, каждый раз переживать ее заново. Поэтому когда кто-либо из своей инспирации говорит о духовном мире — не только по записям и не только из памяти, но когда он непосредственно выражает то, что ему является в духовном мире, он должен каждый раз снова осуществлять работу духовного восприятия. Здесь сила памяти видоизменяется. Осталась только сила все» снова и снова порождать память. Поэтому духовному исследователю не так просто иметь дело с памятью, как человеку с обычной памятью. Он не может просто, пользуясь памятью, передать какое-либо сообщение, но он должен каждый раз заново воспроизводить то, что ему предлагается внутри инспирации. И, однако, это происходит на самом деле так же, как и при обычном физически-чувственном восприятии. Вы не можете, если действительно хотите воспринимать в физически-чувственном мире, уйти от воспринятого предмета и получить то же восприятие в каком-либо другом месте. Вы должны снова вернуться к этому предмету. Так и духовный исследователь, находясь в духовном мире, должен вернуться к тому же самому духовному содержанию сознания. И так же, как при физическом восприятии надо овладевать движением в пространстве, чтобы поочередно можно было воспринимать одно или другое, так и духовный исследователь, приходя к инспирации, должен добиваться свободы передвижения в элементе времени. Он должен некоторым образом, если мне будет позволено употребить парадоксальное выражение, уметь плавать в элементе времени. Он должен научиться двигаться вместе со временем. И когда он этому обучается, тогда он обнаруживает, что сила памяти преобразовалась в нечто иное, что с силой памяти произошла метаморфоза. Выполняемое памятью в обычном физически-чувственном мире он должен теперь заменить духовным восприятием. Но эта преображенная память дает ему восприятие некоего более полного «Я». Теперь фактом познания становится восприятие повторных земных жизней. Теперь «Я» познают в его расширяющейся сущности. Теперь, когда память, которая между рождением и смертью удерживает силу «Я», когда эта память преобразилась, содержимое этого «Я» разрывает покров, охватывающий только одну жизнь, и появляется теперь сознание повторных земных жизней, между которыми совершается чисто духовное бытие между смертью и новым рождением; теперь сознание выступает в качестве чего-то такого, что познается как факт.</p><p>На другой стороне, на стороне сознания, когда пытаются уклониться от того, чего еще не знало древнее воззрение на духовное, уже охарактеризованное мной на примере философии Веданты, выявляется теперь нечто иное. С одной стороны, мы, люди Запада, чувствуем высоту духовности, когда углубляемся в древнюю восточную мудрость. Мы чувствуем, как душа, следуя философии Веданты, переносится в духовные области, в которых она могла двигаться так, как может двигаться западный человек со своим обычным сознанием только внутри математического, геометрического и аналитико-механического мышления. Но когда мы спускаемся в широкие области, доступные в прошлом обычному сознанию Востока, мы находим там нечто такое, что нам, людям Запада, стоящим на более поздней ступени человеческого развития, уже невозможно вынести, мы находим там широко распространенный символизм, некое аллегорическое изображение внешней природы. Эта символизация, это аллегорическое изображение, этот способ мышления о внешней природе в образах — все это таково, что мы отчетливо осознаем: оно уводит нас от истинной действительности, от действительного прозрения в природу. Это превратилось в определенные вероисповедания, которые уже не знают, как им правильно относится к этому искусству изложения в форме мифа, к этому искусству символизирования, пришедшему в упадок. То, что восточный человек брал в иллюзорном мире и непосредственно применял к внешней природе, полагая, что этим можно что-то познать в этой внешней природе, для нас, западных людей, приобрело только одну ценность — использование этого в качестве внутренних упражнений для расширения духовных исследований. Мы должны овладеть той силой, которую западный человек применял для символизирования, для антропоморфизирования. Мы должны заниматься этой силой внутри себя, оставаясь при этом в полном сознании. Если с этой силой мы совершаем что-либо другое, кроме формирования самой нашей души, то мы впадаем в суеверие, мы впадаем в природный фанатизм. Я тоже буду здесь говорить вам об этом[45] еще более подробно; впрочем, вы можете найти это также в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?».</p><p>Но используя для внутреннего упражнения, прежде всего для формирования в себе такого процесса образного представления, эту силу, которую восточный человек обращает наружу, действительно достигают развития познаний на другой стороне — на стороне сознания. Постепенно добиваются преобразования абстрактного мышления, мышления только с помощью голых мыслей в образное мышление. И тогда наступает нечто такое, что я могу назвать только переживаемым мышлением. Образное мышление переживают. Почему его переживают? Да ведь не переживают ничего другого, кроме того, что действует в самом теле в первые детские годы, как я вам это описывал.</p><p>Переживают не человеческий организм, вполне сформированный в пространстве и не изменяющий свою форму, но переживают то, что внутри человека живет и ткет. И переживают это в образах. Постепенно пробиваются к созерцанию реальной душевной жизни. Здесь с другой стороны познается то, что находится внутри сознания — имагинативное представление, жизнь в имагинациях. А без продвижения в эту жизнь имагинаций современная психология не добьется успехов. Исключительно благодаря продвижению к имагинациям психология, преодолев неприкрытый педантизм, снова сможет возродиться и действительно заглянуть в человека.</p>
<p>И как теперь наступило время, когда вследствие общих условий культуры человек вытесняет себя из своего физического тела и устремляется к инспирации, как мы видели это на примере Ницше, точно так же наступило время, когда человек, если он хочет сам себя познавать, должен почувствовать себя ведомым к имагинаций. Человек должен глубже погрузиться в себя, чем это было нужно в ходе прежних культур. Он должен прийти к подлинному самосозерцанию, чтобы развитие не привело к варварству. И сделать это он может только на пути познания через имагинацию. Именно так человек устремляется в свой внутренний мир и хочет проникнуть внутрь себя глубже, чем это имело место в ходе прежних культур. И на это снова указывают нам патологические картины заболеваний, возникающих уже в юном возрасте в той особенной современной форме, которая описывается теми, кто вообще может изучать подобное с точки зрения психиатрии или медицины. Эта форма заболеваний все чаще выступает в наше время, прежде всего в явлениях агорафобии, астрафобии и клаустрофобии. И хотя обычно они рассматриваются только в аспекте психиатрии, для более тонкого наблюдателя открывается еще нечто совершенно другое. Такой наблюдатель видит, что в ходе развития человечества агорафобия, астрафобия и т. д. всплывают уже в чисто душевном, как он увидел болезненное всплытие инспирации у Фридриха Ницше. Он видит, как проявляющееся в агорафобии, в боязни пространства, всплывает прежде всего в душевных состояниях, внешне выглядящих часто еще как нормальные. Когда люди, ощущая что-либо внутри, не знают точно, как с этим справиться, когда это ощущение внутреннего заходит так далеко, что захватывает, например, органы пищеварения, и вследствие этого их функция нарушается, он видит проявления того, что всплывает при астрафобии. Такой наблюдатель учится познавать то, что можно было бы назвать страхом одиночества, клаустрофобией, когда человек не может находиться наедине с собой, когда он болезненно стремится всегда и повсюду быть в окружении общества и т. п. Эти вещи выходят на поверхность. Эти вещи показывают, как в настоящее время человечество стремится к имагинации, и как только через имагинацию может быть преодолен недуг, который иначе мог бы стать недугом культуры. Боязнь пространства — это ведь болезнь, проявляющаяся у иных людей ужасающе. Эти люди подрастают. С определенного момента их жизни у них обнаруживаются странные состояния. Когда они, выходя за дверь дома, оказываются в каком-либо малолюдном месте, их охватывает непостижимый для них страх. Они чего-то бояться, и, находясь в пустынном месте, не смеют ступить ни шагу дальше, а может случиться — у них подкашиваются ноги, и даже бывает, что все кончается обмороком. Стоит в этот момент появиться всего лишь ребенку и больному взять его за руку или, протянув свою руку, подержать ее на теле ребенка, как агорафобия отступает — больной чувствует, как к нему снова возвращаются силы. Один случай, описанный в медицинской литературе,[46] особенно интересен. Молодой человек, чувствующий себя даже довольно сильным, чтобы быть офицером, именно во время учений, когда его послали нарисовать какую-то местность, заболевает боязнью пространства:, Его пальцы дрожат, и он не в состоянии рисовать; там, где вокруг него пустота, или по крайней мере нечто, ощущаемое им как пустота, его одолевает страх, который он в то же время ощущает как что-то болезненное. Это происходит вблизи мельницы. Чтобы вообще исполнять свой долг, он каждый раз должен располагаться рядом с маленьким ребенком, и только когда ребенок присутствует, он снова может рисовать. Мы спрашиваем себя: откуда такие явления? Откуда возникают другие явления среди людей, когда, например, ночью, забыв открыть дверь своей спальни, что, возможно, соответствует у иных давней привычке, человек просыпается весь в поту и не может поступить иначе, как вскочить и открыть дверь, ибо он не может находиться в замкнутом пространстве. Есть такие люди, которые вынуждены держать открытыми все окна и все двери. И даже, если дом расположен внутри двора, то этим людям приходится открывать ворота, чтобы всегда осознавать, что они в любое время могут свободно выйти в пространство. Появление этой клаустрофобии видят, если могут более точно наблюдать душевные состояния людей, даже тогда, когда она зачастую встречается и не в такой крайней форме.</p><p>И, кроме того, есть люди, которые в своем теле ощущают вплоть до физических состояний нечто не- объяснимое. Что же это? Это может быть связано с приближающейся грозой, или с другими атмосферными состояниями. Случается, что даже очень разумные люди вынуждены закрывать шторы, когда сверкает молния и гремит гром. В этом случае они вынуждены находиться в темном помещении, ибо только так они могут защитить себя от того, что они переживают от атмосферных сил. Это астрафобия. Откуда берутся эти состояния? Сегодня мы замечаем их уже довольно отчетливо в душевной жизни, особенно у людей, длительное время склонных к известному догматизму, легковерно преданных ему; у них эти состояния, хотя они еще и не переходят в физическое тело, очень хорошо заметны на душевном плане. Они ведь находятся в начальной стадии развития. Они выступают здесь, нарушая спокойное хладнокровное восприятие жизни. Кроме того, они выступают таким образом, что приводят к возникновению всевозможных болезненных состояний, которые можно приписать чему угодно, так как физическая картина клаустрофобии, или агорафобии, или астрафобии показывается не сразу. В действительности же они должны быть приписаны особой конфигурации душевной жизни, вторгающейся в человека.</p><p>Откуда все же берутся такие состояния? Они возникают потому, что мы не только должны учиться ощущать свою душевную жизнь независимой от тела, но и должны в свою очередь эту ощущаемую независимой от тела душевную жизнь вносить обратно в физический организм и заставлять ее погружаться осознанно. Как между рождением и сменой зубов из тела высвобождается то, что я вам уже охарактеризовал в ходе этих докладов, так же между сменой зубов и половым созреванием в физический организм человека в свою очередь погружается то, что переживается снаружи и что можно назвать астральным переживанием. В период полового созревания, примерно между седьмым и четырнадцатым годами жизни происходит именно это погружение. Необходимо снова погружать в организм то, чем человек обладает независимо в качестве душевно-духовного. Результат этого погружения я вам описал: он выступает затем как половой инстинкт, как физическое выражение любви. С этим погружением надо детально познакомиться. Тот, кто хочет овладеть истинным познанием на стороне сознания, должен в полностью осознанном, здоровом состоянии уметь воздействовать на это погружение с помощью таких указаний, как те, о которых я еще буду здесь вам говорить по другому случаю,[47] то есть — он должен учиться погружаться в тело. Тогда то, что там предстанет, переживут как имагинативное представление внутреннего. И недостаточно иметь одно внешнее, пластически-пространственное представление формы. Для этого упражнения сперва достаточен подвижный процесс представления формы, если в этой имагинации постепенно можешь вообще преодолеть все пространственное и погрузиться в представления только интенсивного, только действующего из самого себя. Короче говоря, надо погружаться так, чтобы потом в этом погружении можно было еще точно отличать себя от своего тела. Ибо познавать можно только то, что становится объектом. Нельзя познавать то, что остается связанным с субъективным. Когда переживаемое вне тела могут свободно удерживать от бессознательного погружения в тело, тогда спускаются в это тело и переживают в нем в имагинациях, в образах то, что кверху вплоть до сознания является сущностью этого тела. Но тот, кто позволяет этим образам до известной степени проскользнуть в тело, кто не удерживает их свободными, для кого тело не становится объектом, а остается субъектом — тот в тело приносит с собой ощущения пространства. Вследствие этого с телом с недопустимой силой срастается астральность. Переживание внешнего мира срастается с внутренним существом человека, и тогда, поскольку он превращает в субъективное то, что должно было бы быть объективным, он не может нормально переживать пространственное. В него вступает страх перед пустым пространством, страх перед уединенным местом, страх перед распростертым в пространстве астральным, перед грозовыми явлениями, пожалуй даже перед явлением луны и звезд. Он слишком сильно живет в себе. Поэтому необходимо, чтобы все упражнения, ведущие к имагинативной жизни, предохраняли от такого слишком сильного погружения в тело и чтобы теперь, погружаясь в тело, не втягивали «Я». Как наружу, в мир инспираций, должны брать с собой «Я», так нельзя его брать с собой внутрь, в мир имагинаций. И тут прекращаются теперь все образы фантазии, несмотря на то, что подготовка осуществлялась именно посредством символизирования, посредством образного представления. Но появляются объективные картины. Только то, что собственно живет в человеческой форме, перестает представать перед человеком в качестве объекта. Внешняя человеческая форма утрачивается и появляется многообразие, в известной мере извлеченное из эфирного человека. Человек уже видит не свою собственную человеческую форму, а многообразие всех тех животных форм, синтетическое совместное и пронизывающее друг друга формирование которых и есть человеческий облик. Он учится внутренне познавать то, что живет в растительном царстве, в минеральном царстве. Он учится познавать теперь то, что никогда нельзя узнать с помощью атомных и молекулярных теорий, то, что действительно живет внутри животного, растительного и минерального царств. Он учится это познавать через внутреннее самосозерцание. И что же происходит, когда мы, устремляясь к имагинации, не вносим свое «Я» в это физическое тело? А происходит вот что: мы формируем в себе силу любви более высоким способом, чем это имеет место в обычной жизни, когда сила любви проводится через телесные силы чувственного; мы обретаем бессамостную силу любви, бытие, свободное от эгоизма, не только в отношении человеческого царства, но и в отношении царства природы; благодаря силе любви мы решаемся позволить себе преисполниться всем тем, что приводит нас к имагинации; сила любви никогда не рождается снаружи из некоего объекта познания, который мы ищем таким образом.</p>
<p>Мы снова имеем два противоположных друг другу направления: здоровым способом простирать силу любви в имагинацию, или же болезненно взвалить на себя страх перед тем, что существует снаружи, так как существующее снаружи мы переживаем в своем «Я», и затем, не удерживая своего «Я», вносим его в тело, вследствие чего возникает агорафобия, клаустрофобия, астрафобия. Однако, высшее познание снова дает нам шанс здоровым образом развить то, что болезненно надвигается на человеческую цивилизацию и может ввергнуть ее в варварство.</p><p>И теперь на этом пути достигают истинного познания человека. Сверх всего того, что могут знать анатомия, физиология и биология, реально просматривая теперь организацию человека, проникают в действительное познание его. О, это человеческое самопознание! Оно выглядит иначе, чем полагают многие, напускающие туман, мистики, которые, погружаясь в эту область, думают, что им открывается какое-то абстрактное божество. О нет, открывается богатство конкретного, объясняющее человеческую организацию, объясняющее легкие, печень и так далее, и только оно может стать основой истинной анатомии, истинной физиологии, истинного познания человека, а также основой истинной медицины. В человеческой природе развились две силы: одна сила — сила инспирации в направлении материального развилась тем, что в материальном постепенно открывался духовный мир, тот, который расширяется в картину, описанную вам здесь господином Аренсоном;[48] другая сила — тем, что по направлению во внутреннее человека открывают те миры, которые должны быть положены в основу истинного познания человека при желании создать подлинную медицинскую науку. Об этом весной я уже читал здесь лекции перед аудиторией около сорока врачей[49] и медицинских работников.</p><p>Но эти две силы — сила инспирации и сила имагинации — могут соединиться. Одно может вживаться в другое. Но это должно происходить в полном сознании и в схватывании космоса любовью. Тогда возникает третье — слияние имагинации и инспирации в подлинной, в духовной интуиции. Здесь мы уже поднимаемся к тому, что позволяет познавать в единстве внешний материальный мир как мир духовный и внутренний духовно-душевный мир с его материальными основами; мы поднимаемся к тому, что учимся познавать человеческую жизнь расширенной за пределы одной жизни, о чем я также уже говорил здесь в других докладах. Так, с одной стороны, через инспирацию учатся познавать растительное, животное и минеральное царства, судя по их внутренним сущностям, судя по их духовному содержанию, а благодаря тому, что через имагинацию знакомятся с человеческими органами, закладывают основы подлинной органологии; и затем, соединяя в интуиции то, что узнали о растении, животном и минерале, с тем, что выявляется через имагинацию о человеческих органах, получают уже истинную терапию, фармакологию, которая в реальном смысле может использовать внешний мир для внутреннего. Подлинный врач должен познавать лечебное средство космологически, он должен познавать внутреннюю органологию человека антропологически или, в действительности, антропософски. Познавая, он должен постигать внешний мир через инспирацию, внутренний мир — через имагинацию, и через истинную интуицию он должен подниматься к терапии.</p><p>Вы видите, какая перед нами открывается перспектива, если мы в состоянии осмыслить духовную науку в ее подлинном облике. Правда, духовная наука должна тогда сбросить иные из своих внешних покровов, иное из того, что сегодня ей еще присуще там, где полагают, что духовной наукой можно заниматься также и путем всякого нелепого фантазирования и всякого дилетантизма. Духовная наука должна развить такой метод исследования, который позволит оправдать свое право на жизнь, как перед строгим математиком, так и перед аналитическим механиком. С другой стороны, она должна быть полностью свободна от всякого суеверия. Кроме того, духовная наука должна суметь способствовать развитию светлой ясности любви; обычно же любовь овладевает человеком только тогда, когда он может ее развивать из инстинктов. Духовная наука — это зачаток, который разовьется и пошлет свои силы во все науки и вместе с тем и в человеческую жизнь.</p><p>Поэтому позвольте мне то, что я должен был рассказать вам в этих докладах, завершить еще одним совсем коротким рассмотрением. Прежде я бы сказал, что, конечно, многое из изложенного мной можно читать еще и между строк. Кое-что из этого я изложу еще в двух докладах: сегодня вечером и завтра, — в качестве дополнения к тому, что, разумеется, можно было только обозначить в то короткое время, которое предоставлено для этого курса. Но то, что приобретает человек, достигая с одной стороны инспирации и с другой стороны имагинации, соединяя затем инспирацию и имагинацию в интуицию, — только это дает ему ту внутреннюю свободу и ту внутреннюю силу, которые теперь позволяют воспринимать понятия, пригодные для встраивания в социальную жизнь человека. И лишь тот, кто проживает современное время со спящей душой, может в страхе перед будущим пройти мимо всего того, что всплывает оплодотворяющим образом.</p><p>Что же духовно лежит в основе этого? Духовно в основе этого лежит то, что, пожалуй, можно воспринять у всецело выдающихся личностей через внимательное изучение новейшего развития человека. Как стремились в XIX веке, и, входя в XX век, получить отчетливые понятия, правильные и ясные внутренние импульсы для трех понятий, имеющих наивысшее значение в социальной жизни, для понятий: капитал, труд и товар.[50] Посмотрите-ка по данному вопросу в литературе XIX и начала XX столетий, как люди стремились узнать, что собственно означает в социальном процессе капитал, и как то, чего люди тогда достигли в понятиях, перешло в ужасную борьбу во внешнем мире. Следует взглянуть, как глубоко связано то, что люди могут едва чувствовать и мыслить о функции, о значении труда в социальном организме, с собственными, восходящими в настоящее время чувствами людей. И кроме того, рассмотрите-ка неслыханное, я бы сказал, определение понятия товара. Сообразно с этим люди стремились прояснить три практические понятия. Сегодня мы видим, что жизнь в цивилизованном мире происходит так, что в нем нигде нет ясности именно об этой триаде: капитал, труд, товар. И невозможно продвинуться к ответу на вопрос, какова функция капитала в социальном организме. Это станет возможным лишь только тогда, когда, исходя из истинной духовной науки, через соединенные в интуиции имагинацию и инспирацию узнают, что правильный импульс для деятельности капитала вообще может исходить только из духовной жизни как из самостоятельно стоящего члена социального организма. К правильному постижению этого члена социального организма ведет только истинная имагинация. И, кроме того, узнают другое. Узнают, что труд в его эффективности для социального организма тоже осознается только тогда, когда то, что в качестве труда отделяется от человека, отклоняется от человека, постигают, входя в процесс представления, в свободное переживание того, что может отделиться от человека, а не тогда, когда это отделившееся от человека включают только в товарный продукт, который к тому же по-марксистски изображают как осуществленный труд или как полностью истекшее время. Понятие труда приобретает ясность только через тех, кто знает, что обнаруживается в человеке через инспирацию.</p>
<p>И то, что заключено в товаре, есть сложнейшее понятие из тех, что могут быть получены в настоящий момент. Ибо недостаточен никакой отдельный человек, чтобы в жизни постичь товар в его реальности. Если хотят дать определение товару в общем, то не знают, что такое познание. Нельзя дать определение товару, ибо дать определение или охватить понятием можно в этой связи только то, что касается только одного человека, что может охватить своей душой только один человек. Однако товар всегда существует во взаимном обмене между различными людьми или различными человеческими группами. Товар существует во взаимном обмене между производителями, потребителями и теми, кто посредничает между обоими. Со скудными понятиями об обмене и купле, сформированными наукой, которая неправильно видит границы естественного познания, никогда не постигнешь товар. Товар, продукт труда, находится между различными людьми, и когда отдельный человек берется познать товар как таковой — это ошибочно. Товар в своей социальной функции должен быть осмыслен совместно организованным множеством людей, ассоциацией. За него должна взяться ассоциация, он должен быть в ассоциации. Если только сформируются ассоциации, перерабатывающие в себе то, что исходит от производителей, от торгующих и потребляющих, только тогда, уже не от отдельного человека, а через ассоциацию, через товарищество работающих, возникнет то социальное понятие, которое как понятие товара должно существовать в группе людей для здоровой экономической жизни.</p><p>Если, к тому же, согласятся подняться до того, что может принести из мира высшего познания духовный исследователь, то получат понятия о том, что должно возникнуть в социальной жизни, если мы хотим продвигаться в развитии дальше, если хотим нисхождение преобразовать снова в восхождение. Поэтому во всем том, чем следует заниматься здесь, в этом месте, живет не только теоретический интерес, не только научная потребность, но потребность в том, чтобы все прорабатываемое и исследуемое здесь в самом широком плане подготовило бы людей, и чтобы они из этого места отправились во все стороны мира с такими идеями, с такими социальными импульсами, которые теперь действительно помогут подняться нашей приходящей в упадок эпохе, которые смогут повести вверх наш, так явно нисходящий вниз мир.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Шестой доклад Дорнах, 2 сентября 1920 г
Вчера мы остановились на том, что обнаруживается на одной границе человеческого познания природы для истинного, реального познавания. Мы заключили тем, что охарактеризовали инспирацию. Я обратил ваше внимание на то, как человек через инспирацию врастает в духовный мир, осознавая самого себя внутри него и одновременно зная, что он находится вне своего тела. И я показал вам, как происходит это врастание, восходя от музыкального, в определенной мере беззвучного элемента вплоть до врастания в индивидуализированный сущностный элемент. Кроме того, из сделанных вчера замечаний по поводу гиперкритицизма и гиперскептицизма следует, что если этот выход из своего тела человек совершает до некоторой степени без участия «Я», если в состояниях, переживаемых им во время инспирации, он не связан со своим полным сознанием, с я-сознанием, то у человека могут возникнуть патологические состояния. Когда человек вносит в эту инспирацию свое «Я», тогда оно является здоровым и, более того, успешно продвигается в человеческом познании. Но когда в существующую в настоящее время культурную эпоху, в которую человеческое существо прямо-таки стремится к этому освобождению от организма, человек позволяет этим вещам настигать себя инстинктивно, бессознательно, болезненно, тогда и возникают те болезненные состояния, о которых говорилось вчера. В нашей человеческой природе мы имеем определенным образом два полюса. Либо мы можем, с одной стороны, обратиться к тому, что открывает нам свободную духовную перспективу в высочайшую реальность, либо, уклоняясь от этого, не имея мужества проникнуть в эту область в полном сознании, мы можем позволить бессознательным силам человеческой природы захватить нас и привести к заболеванию человеческого организма. И было бы большой ошибкой думать, что, избегая устремления в реальный духовный мир, охраняют себя от этого заболевания. Болезнь все равно придет, когда инстинкты астрального тела, как мы уже говорили, начнут выходить из человеческой организации. И даже если мы входим в этот, охарактеризованный тут духовный мир, не прибегая к самостоятельному исследованию, нас полностью защитят, особенно в настоящее время, переживания, воспринятые только через здравомыслящее осознание идей духовной науки. Они защитят от нездорового впадения в те патологические — даже если они и возникли только душевным образом — состояния, которые вчера были охарактеризованы с одной стороны.
Что же мы, собственно, вносим в высший мир, когда входим туда с полным сознанием? Стоит вам только самую малость проследить развитие человека от его рождения до смены зубов и перейти через этот рубеж, то вы обнаружите, что наряду с развитием речи, мышления и так далее особенно значительным элементом в этом человеческом развитии является постепенно возникающая и преобразующаяся память. И затем, посмотрев на течение человеческой жизни, вы поймете всю важность памяти для всего человеческого бытия. Если по причине каких-либо болезненных состояний память прервалась так, что мы даже не помним некоторые переживания, которые имели, и нарушилась до некоторой степени непрерывность памяти, то наступает тяжелая душевная болезнь, ибо мы ощущаем прерывание нити «Я», обычно протягивающейся через всю нашу жизнь. Эта память — вы можете прочесть о ней в моей «Теософии» — тесно связана с «Я». Поэтому когда мы проделываем путь, охарактеризованный мной вчера, мы не вправе лишаться того, что проявляется в памяти. Силу, имеющуюся в нашей душе и обеспечивающую нас памятью, мы должны взять с собой в мир инспирации.
Но так же, как в природе все изменяется, так же, как растение, подрастая, преобразует свой зеленый лист в красные лепестки цветка, так же, как в природе все основывается на метаморфозе, — так это происходит и в протекающей человеческой жизни. Если мы под воздействием полного я-сознания действительно выносим силу памяти в мир инспирации, то память преобразуется, метаморфизируется. Поэтому на одной стороне познания получаешь определенный опыт: в тот момент своей жизни, когда пребываешь в инспирации как духовный исследователь, обычная память отсутствует в твоем распоряжении. Эту обычную память имеют в своем распоряжении только во время здоровой жизни в теле — в жизни вне тела этой памятью не обладают.
Отсюда возникает своеобразный факт. Поскольку я провожу его перед вашим душевным взором впервые, он, может быть, покажется вам парадоксальным, тем не менее, этот факт всецело основан на реальности. Кто действительно стал духовным исследователем и конкретно благодаря инспирации проникает в истинную духовную действительность, как она описана в моих книгах, тот должен, если он хочет иметь ее в сознании, каждый раз переживать ее заново. Поэтому когда кто-либо из своей инспирации говорит о духовном мире — не только по записям и не только из памяти, но когда он непосредственно выражает то, что ему является в духовном мире, он должен каждый раз снова осуществлять работу духовного восприятия. Здесь сила памяти видоизменяется. Осталась только сила все» снова и снова порождать память. Поэтому духовному исследователю не так просто иметь дело с памятью, как человеку с обычной памятью. Он не может просто, пользуясь памятью, передать какое-либо сообщение, но он должен каждый раз заново воспроизводить то, что ему предлагается внутри инспирации. И, однако, это происходит на самом деле так же, как и при обычном физически-чувственном восприятии. Вы не можете, если действительно хотите воспринимать в физически-чувственном мире, уйти от воспринятого предмета и получить то же восприятие в каком-либо другом месте. Вы должны снова вернуться к этому предмету. Так и духовный исследователь, находясь в духовном мире, должен вернуться к тому же самому духовному содержанию сознания. И так же, как при физическом восприятии надо овладевать движением в пространстве, чтобы поочередно можно было воспринимать одно или другое, так и духовный исследователь, приходя к инспирации, должен добиваться свободы передвижения в элементе времени. Он должен некоторым образом, если мне будет позволено употребить парадоксальное выражение, уметь плавать в элементе времени. Он должен научиться двигаться вместе со временем. И когда он этому обучается, тогда он обнаруживает, что сила памяти преобразовалась в нечто иное, что с силой памяти произошла метаморфоза. Выполняемое памятью в обычном физически-чувственном мире он должен теперь заменить духовным восприятием. Но эта преображенная память дает ему восприятие некоего более полного «Я». Теперь фактом познания становится восприятие повторных земных жизней. Теперь «Я» познают в его расширяющейся сущности. Теперь, когда память, которая между рождением и смертью удерживает силу «Я», когда эта память преобразилась, содержимое этого «Я» разрывает покров, охватывающий только одну жизнь, и появляется теперь сознание повторных земных жизней, между которыми совершается чисто духовное бытие между смертью и новым рождением; теперь сознание выступает в качестве чего-то такого, что познается как факт.
На другой стороне, на стороне сознания, когда пытаются уклониться от того, чего еще не знало древнее воззрение на духовное, уже охарактеризованное мной на примере философии Веданты, выявляется теперь нечто иное. С одной стороны, мы, люди Запада, чувствуем высоту духовности, когда углубляемся в древнюю восточную мудрость. Мы чувствуем, как душа, следуя философии Веданты, переносится в духовные области, в которых она могла двигаться так, как может двигаться западный человек со своим обычным сознанием только внутри математического, геометрического и аналитико-механического мышления. Но когда мы спускаемся в широкие области, доступные в прошлом обычному сознанию Востока, мы находим там нечто такое, что нам, людям Запада, стоящим на более поздней ступени человеческого развития, уже невозможно вынести, мы находим там широко распространенный символизм, некое аллегорическое изображение внешней природы. Эта символизация, это аллегорическое изображение, этот способ мышления о внешней природе в образах — все это таково, что мы отчетливо осознаем: оно уводит нас от истинной действительности, от действительного прозрения в природу. Это превратилось в определенные вероисповедания, которые уже не знают, как им правильно относится к этому искусству изложения в форме мифа, к этому искусству символизирования, пришедшему в упадок. То, что восточный человек брал в иллюзорном мире и непосредственно применял к внешней природе, полагая, что этим можно что-то познать в этой внешней природе, для нас, западных людей, приобрело только одну ценность — использование этого в качестве внутренних упражнений для расширения духовных исследований. Мы должны овладеть той силой, которую западный человек применял для символизирования, для антропоморфизирования. Мы должны заниматься этой силой внутри себя, оставаясь при этом в полном сознании. Если с этой силой мы совершаем что-либо другое, кроме формирования самой нашей души, то мы впадаем в суеверие, мы впадаем в природный фанатизм. Я тоже буду здесь говорить вам об этом[45] еще более подробно; впрочем, вы можете найти это также в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?».
Но используя для внутреннего упражнения, прежде всего для формирования в себе такого процесса образного представления, эту силу, которую восточный человек обращает наружу, действительно достигают развития познаний на другой стороне — на стороне сознания. Постепенно добиваются преобразования абстрактного мышления, мышления только с помощью голых мыслей в образное мышление. И тогда наступает нечто такое, что я могу назвать только переживаемым мышлением. Образное мышление переживают. Почему его переживают? Да ведь не переживают ничего другого, кроме того, что действует в самом теле в первые детские годы, как я вам это описывал.
Переживают не человеческий организм, вполне сформированный в пространстве и не изменяющий свою форму, но переживают то, что внутри человека живет и ткет. И переживают это в образах. Постепенно пробиваются к созерцанию реальной душевной жизни. Здесь с другой стороны познается то, что находится внутри сознания — имагинативное представление, жизнь в имагинациях. А без продвижения в эту жизнь имагинаций современная психология не добьется успехов. Исключительно благодаря продвижению к имагинациям психология, преодолев неприкрытый педантизм, снова сможет возродиться и действительно заглянуть в человека.
И как теперь наступило время, когда вследствие общих условий культуры человек вытесняет себя из своего физического тела и устремляется к инспирации, как мы видели это на примере Ницше, точно так же наступило время, когда человек, если он хочет сам себя познавать, должен почувствовать себя ведомым к имагинаций. Человек должен глубже погрузиться в себя, чем это было нужно в ходе прежних культур. Он должен прийти к подлинному самосозерцанию, чтобы развитие не привело к варварству. И сделать это он может только на пути познания через имагинацию. Именно так человек устремляется в свой внутренний мир и хочет проникнуть внутрь себя глубже, чем это имело место в ходе прежних культур. И на это снова указывают нам патологические картины заболеваний, возникающих уже в юном возрасте в той особенной современной форме, которая описывается теми, кто вообще может изучать подобное с точки зрения психиатрии или медицины. Эта форма заболеваний все чаще выступает в наше время, прежде всего в явлениях агорафобии, астрафобии и клаустрофобии. И хотя обычно они рассматриваются только в аспекте психиатрии, для более тонкого наблюдателя открывается еще нечто совершенно другое. Такой наблюдатель видит, что в ходе развития человечества агорафобия, астрафобия и т. д. всплывают уже в чисто душевном, как он увидел болезненное всплытие инспирации у Фридриха Ницше. Он видит, как проявляющееся в агорафобии, в боязни пространства, всплывает прежде всего в душевных состояниях, внешне выглядящих часто еще как нормальные. Когда люди, ощущая что-либо внутри, не знают точно, как с этим справиться, когда это ощущение внутреннего заходит так далеко, что захватывает, например, органы пищеварения, и вследствие этого их функция нарушается, он видит проявления того, что всплывает при астрафобии. Такой наблюдатель учится познавать то, что можно было бы назвать страхом одиночества, клаустрофобией, когда человек не может находиться наедине с собой, когда он болезненно стремится всегда и повсюду быть в окружении общества и т. п. Эти вещи выходят на поверхность. Эти вещи показывают, как в настоящее время человечество стремится к имагинации, и как только через имагинацию может быть преодолен недуг, который иначе мог бы стать недугом культуры. Боязнь пространства — это ведь болезнь, проявляющаяся у иных людей ужасающе. Эти люди подрастают. С определенного момента их жизни у них обнаруживаются странные состояния. Когда они, выходя за дверь дома, оказываются в каком-либо малолюдном месте, их охватывает непостижимый для них страх. Они чего-то бояться, и, находясь в пустынном месте, не смеют ступить ни шагу дальше, а может случиться — у них подкашиваются ноги, и даже бывает, что все кончается обмороком. Стоит в этот момент появиться всего лишь ребенку и больному взять его за руку или, протянув свою руку, подержать ее на теле ребенка, как агорафобия отступает — больной чувствует, как к нему снова возвращаются силы. Один случай, описанный в медицинской литературе,[46] особенно интересен. Молодой человек, чувствующий себя даже довольно сильным, чтобы быть офицером, именно во время учений, когда его послали нарисовать какую-то местность, заболевает боязнью пространства:, Его пальцы дрожат, и он не в состоянии рисовать; там, где вокруг него пустота, или по крайней мере нечто, ощущаемое им как пустота, его одолевает страх, который он в то же время ощущает как что-то болезненное. Это происходит вблизи мельницы. Чтобы вообще исполнять свой долг, он каждый раз должен располагаться рядом с маленьким ребенком, и только когда ребенок присутствует, он снова может рисовать. Мы спрашиваем себя: откуда такие явления? Откуда возникают другие явления среди людей, когда, например, ночью, забыв открыть дверь своей спальни, что, возможно, соответствует у иных давней привычке, человек просыпается весь в поту и не может поступить иначе, как вскочить и открыть дверь, ибо он не может находиться в замкнутом пространстве. Есть такие люди, которые вынуждены держать открытыми все окна и все двери. И даже, если дом расположен внутри двора, то этим людям приходится открывать ворота, чтобы всегда осознавать, что они в любое время могут свободно выйти в пространство. Появление этой клаустрофобии видят, если могут более точно наблюдать душевные состояния людей, даже тогда, когда она зачастую встречается и не в такой крайней форме.
И, кроме того, есть люди, которые в своем теле ощущают вплоть до физических состояний нечто не- объяснимое. Что же это? Это может быть связано с приближающейся грозой, или с другими атмосферными состояниями. Случается, что даже очень разумные люди вынуждены закрывать шторы, когда сверкает молния и гремит гром. В этом случае они вынуждены находиться в темном помещении, ибо только так они могут защитить себя от того, что они переживают от атмосферных сил. Это астрафобия. Откуда берутся эти состояния? Сегодня мы замечаем их уже довольно отчетливо в душевной жизни, особенно у людей, длительное время склонных к известному догматизму, легковерно преданных ему; у них эти состояния, хотя они еще и не переходят в физическое тело, очень хорошо заметны на душевном плане. Они ведь находятся в начальной стадии развития. Они выступают здесь, нарушая спокойное хладнокровное восприятие жизни. Кроме того, они выступают таким образом, что приводят к возникновению всевозможных болезненных состояний, которые можно приписать чему угодно, так как физическая картина клаустрофобии, или агорафобии, или астрафобии показывается не сразу. В действительности же они должны быть приписаны особой конфигурации душевной жизни, вторгающейся в человека.
Откуда все же берутся такие состояния? Они возникают потому, что мы не только должны учиться ощущать свою душевную жизнь независимой от тела, но и должны в свою очередь эту ощущаемую независимой от тела душевную жизнь вносить обратно в физический организм и заставлять ее погружаться осознанно. Как между рождением и сменой зубов из тела высвобождается то, что я вам уже охарактеризовал в ходе этих докладов, так же между сменой зубов и половым созреванием в физический организм человека в свою очередь погружается то, что переживается снаружи и что можно назвать астральным переживанием. В период полового созревания, примерно между седьмым и четырнадцатым годами жизни происходит именно это погружение. Необходимо снова погружать в организм то, чем человек обладает независимо в качестве душевно-духовного. Результат этого погружения я вам описал: он выступает затем как половой инстинкт, как физическое выражение любви. С этим погружением надо детально познакомиться. Тот, кто хочет овладеть истинным познанием на стороне сознания, должен в полностью осознанном, здоровом состоянии уметь воздействовать на это погружение с помощью таких указаний, как те, о которых я еще буду здесь вам говорить по другому случаю,[47] то есть — он должен учиться погружаться в тело. Тогда то, что там предстанет, переживут как имагинативное представление внутреннего. И недостаточно иметь одно внешнее, пластически-пространственное представление формы. Для этого упражнения сперва достаточен подвижный процесс представления формы, если в этой имагинации постепенно можешь вообще преодолеть все пространственное и погрузиться в представления только интенсивного, только действующего из самого себя. Короче говоря, надо погружаться так, чтобы потом в этом погружении можно было еще точно отличать себя от своего тела. Ибо познавать можно только то, что становится объектом. Нельзя познавать то, что остается связанным с субъективным. Когда переживаемое вне тела могут свободно удерживать от бессознательного погружения в тело, тогда спускаются в это тело и переживают в нем в имагинациях, в образах то, что кверху вплоть до сознания является сущностью этого тела. Но тот, кто позволяет этим образам до известной степени проскользнуть в тело, кто не удерживает их свободными, для кого тело не становится объектом, а остается субъектом — тот в тело приносит с собой ощущения пространства. Вследствие этого с телом с недопустимой силой срастается астральность. Переживание внешнего мира срастается с внутренним существом человека, и тогда, поскольку он превращает в субъективное то, что должно было бы быть объективным, он не может нормально переживать пространственное. В него вступает страх перед пустым пространством, страх перед уединенным местом, страх перед распростертым в пространстве астральным, перед грозовыми явлениями, пожалуй даже перед явлением луны и звезд. Он слишком сильно живет в себе. Поэтому необходимо, чтобы все упражнения, ведущие к имагинативной жизни, предохраняли от такого слишком сильного погружения в тело и чтобы теперь, погружаясь в тело, не втягивали «Я». Как наружу, в мир инспираций, должны брать с собой «Я», так нельзя его брать с собой внутрь, в мир имагинаций. И тут прекращаются теперь все образы фантазии, несмотря на то, что подготовка осуществлялась именно посредством символизирования, посредством образного представления. Но появляются объективные картины. Только то, что собственно живет в человеческой форме, перестает представать перед человеком в качестве объекта. Внешняя человеческая форма утрачивается и появляется многообразие, в известной мере извлеченное из эфирного человека. Человек уже видит не свою собственную человеческую форму, а многообразие всех тех животных форм, синтетическое совместное и пронизывающее друг друга формирование которых и есть человеческий облик. Он учится внутренне познавать то, что живет в растительном царстве, в минеральном царстве. Он учится познавать теперь то, что никогда нельзя узнать с помощью атомных и молекулярных теорий, то, что действительно живет внутри животного, растительного и минерального царств. Он учится это познавать через внутреннее самосозерцание. И что же происходит, когда мы, устремляясь к имагинации, не вносим свое «Я» в это физическое тело? А происходит вот что: мы формируем в себе силу любви более высоким способом, чем это имеет место в обычной жизни, когда сила любви проводится через телесные силы чувственного; мы обретаем бессамостную силу любви, бытие, свободное от эгоизма, не только в отношении человеческого царства, но и в отношении царства природы; благодаря силе любви мы решаемся позволить себе преисполниться всем тем, что приводит нас к имагинации; сила любви никогда не рождается снаружи из некоего объекта познания, который мы ищем таким образом.
Мы снова имеем два противоположных друг другу направления: здоровым способом простирать силу любви в имагинацию, или же болезненно взвалить на себя страх перед тем, что существует снаружи, так как существующее снаружи мы переживаем в своем «Я», и затем, не удерживая своего «Я», вносим его в тело, вследствие чего возникает агорафобия, клаустрофобия, астрафобия. Однако, высшее познание снова дает нам шанс здоровым образом развить то, что болезненно надвигается на человеческую цивилизацию и может ввергнуть ее в варварство.
И теперь на этом пути достигают истинного познания человека. Сверх всего того, что могут знать анатомия, физиология и биология, реально просматривая теперь организацию человека, проникают в действительное познание его. О, это человеческое самопознание! Оно выглядит иначе, чем полагают многие, напускающие туман, мистики, которые, погружаясь в эту область, думают, что им открывается какое-то абстрактное божество. О нет, открывается богатство конкретного, объясняющее человеческую организацию, объясняющее легкие, печень и так далее, и только оно может стать основой истинной анатомии, истинной физиологии, истинного познания человека, а также основой истинной медицины. В человеческой природе развились две силы: одна сила — сила инспирации в направлении материального развилась тем, что в материальном постепенно открывался духовный мир, тот, который расширяется в картину, описанную вам здесь господином Аренсоном;[48] другая сила — тем, что по направлению во внутреннее человека открывают те миры, которые должны быть положены в основу истинного познания человека при желании создать подлинную медицинскую науку. Об этом весной я уже читал здесь лекции перед аудиторией около сорока врачей[49] и медицинских работников.
Но эти две силы — сила инспирации и сила имагинации — могут соединиться. Одно может вживаться в другое. Но это должно происходить в полном сознании и в схватывании космоса любовью. Тогда возникает третье — слияние имагинации и инспирации в подлинной, в духовной интуиции. Здесь мы уже поднимаемся к тому, что позволяет познавать в единстве внешний материальный мир как мир духовный и внутренний духовно-душевный мир с его материальными основами; мы поднимаемся к тому, что учимся познавать человеческую жизнь расширенной за пределы одной жизни, о чем я также уже говорил здесь в других докладах. Так, с одной стороны, через инспирацию учатся познавать растительное, животное и минеральное царства, судя по их внутренним сущностям, судя по их духовному содержанию, а благодаря тому, что через имагинацию знакомятся с человеческими органами, закладывают основы подлинной органологии; и затем, соединяя в интуиции то, что узнали о растении, животном и минерале, с тем, что выявляется через имагинацию о человеческих органах, получают уже истинную терапию, фармакологию, которая в реальном смысле может использовать внешний мир для внутреннего. Подлинный врач должен познавать лечебное средство космологически, он должен познавать внутреннюю органологию человека антропологически или, в действительности, антропософски. Познавая, он должен постигать внешний мир через инспирацию, внутренний мир — через имагинацию, и через истинную интуицию он должен подниматься к терапии.
Вы видите, какая перед нами открывается перспектива, если мы в состоянии осмыслить духовную науку в ее подлинном облике. Правда, духовная наука должна тогда сбросить иные из своих внешних покровов, иное из того, что сегодня ей еще присуще там, где полагают, что духовной наукой можно заниматься также и путем всякого нелепого фантазирования и всякого дилетантизма. Духовная наука должна развить такой метод исследования, который позволит оправдать свое право на жизнь, как перед строгим математиком, так и перед аналитическим механиком. С другой стороны, она должна быть полностью свободна от всякого суеверия. Кроме того, духовная наука должна суметь способствовать развитию светлой ясности любви; обычно же любовь овладевает человеком только тогда, когда он может ее развивать из инстинктов. Духовная наука — это зачаток, который разовьется и пошлет свои силы во все науки и вместе с тем и в человеческую жизнь.
Поэтому позвольте мне то, что я должен был рассказать вам в этих докладах, завершить еще одним совсем коротким рассмотрением. Прежде я бы сказал, что, конечно, многое из изложенного мной можно читать еще и между строк. Кое-что из этого я изложу еще в двух докладах: сегодня вечером и завтра, — в качестве дополнения к тому, что, разумеется, можно было только обозначить в то короткое время, которое предоставлено для этого курса. Но то, что приобретает человек, достигая с одной стороны инспирации и с другой стороны имагинации, соединяя затем инспирацию и имагинацию в интуицию, — только это дает ему ту внутреннюю свободу и ту внутреннюю силу, которые теперь позволяют воспринимать понятия, пригодные для встраивания в социальную жизнь человека. И лишь тот, кто проживает современное время со спящей душой, может в страхе перед будущим пройти мимо всего того, что всплывает оплодотворяющим образом.
Что же духовно лежит в основе этого? Духовно в основе этого лежит то, что, пожалуй, можно воспринять у всецело выдающихся личностей через внимательное изучение новейшего развития человека. Как стремились в XIX веке, и, входя в XX век, получить отчетливые понятия, правильные и ясные внутренние импульсы для трех понятий, имеющих наивысшее значение в социальной жизни, для понятий: капитал, труд и товар.[50] Посмотрите-ка по данному вопросу в литературе XIX и начала XX столетий, как люди стремились узнать, что собственно означает в социальном процессе капитал, и как то, чего люди тогда достигли в понятиях, перешло в ужасную борьбу во внешнем мире. Следует взглянуть, как глубоко связано то, что люди могут едва чувствовать и мыслить о функции, о значении труда в социальном организме, с собственными, восходящими в настоящее время чувствами людей. И кроме того, рассмотрите-ка неслыханное, я бы сказал, определение понятия товара. Сообразно с этим люди стремились прояснить три практические понятия. Сегодня мы видим, что жизнь в цивилизованном мире происходит так, что в нем нигде нет ясности именно об этой триаде: капитал, труд, товар. И невозможно продвинуться к ответу на вопрос, какова функция капитала в социальном организме. Это станет возможным лишь только тогда, когда, исходя из истинной духовной науки, через соединенные в интуиции имагинацию и инспирацию узнают, что правильный импульс для деятельности капитала вообще может исходить только из духовной жизни как из самостоятельно стоящего члена социального организма. К правильному постижению этого члена социального организма ведет только истинная имагинация. И, кроме того, узнают другое. Узнают, что труд в его эффективности для социального организма тоже осознается только тогда, когда то, что в качестве труда отделяется от человека, отклоняется от человека, постигают, входя в процесс представления, в свободное переживание того, что может отделиться от человека, а не тогда, когда это отделившееся от человека включают только в товарный продукт, который к тому же по-марксистски изображают как осуществленный труд или как полностью истекшее время. Понятие труда приобретает ясность только через тех, кто знает, что обнаруживается в человеке через инспирацию.
И то, что заключено в товаре, есть сложнейшее понятие из тех, что могут быть получены в настоящий момент. Ибо недостаточен никакой отдельный человек, чтобы в жизни постичь товар в его реальности. Если хотят дать определение товару в общем, то не знают, что такое познание. Нельзя дать определение товару, ибо дать определение или охватить понятием можно в этой связи только то, что касается только одного человека, что может охватить своей душой только один человек. Однако товар всегда существует во взаимном обмене между различными людьми или различными человеческими группами. Товар существует во взаимном обмене между производителями, потребителями и теми, кто посредничает между обоими. Со скудными понятиями об обмене и купле, сформированными наукой, которая неправильно видит границы естественного познания, никогда не постигнешь товар. Товар, продукт труда, находится между различными людьми, и когда отдельный человек берется познать товар как таковой — это ошибочно. Товар в своей социальной функции должен быть осмыслен совместно организованным множеством людей, ассоциацией. За него должна взяться ассоциация, он должен быть в ассоциации. Если только сформируются ассоциации, перерабатывающие в себе то, что исходит от производителей, от торгующих и потребляющих, только тогда, уже не от отдельного человека, а через ассоциацию, через товарищество работающих, возникнет то социальное понятие, которое как понятие товара должно существовать в группе людей для здоровой экономической жизни.
Если, к тому же, согласятся подняться до того, что может принести из мира высшего познания духовный исследователь, то получат понятия о том, что должно возникнуть в социальной жизни, если мы хотим продвигаться в развитии дальше, если хотим нисхождение преобразовать снова в восхождение. Поэтому во всем том, чем следует заниматься здесь, в этом месте, живет не только теоретический интерес, не только научная потребность, но потребность в том, чтобы все прорабатываемое и исследуемое здесь в самом широком плане подготовило бы людей, и чтобы они из этого места отправились во все стороны мира с такими идеями, с такими социальными импульсами, которые теперь действительно помогут подняться нашей приходящей в упадок эпохе, которые смогут повести вверх наш, так явно нисходящий вниз мир. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Седьмой доклад Дорнах, 2 сентября 1920 г</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Мои объяснения, касающиеся границ познания природы, позволяют, по меньшей мере, едва обозначив, показать, в чем состоит разница между познанием высших миров, как об этом говорит духовная наука, и тем познанием, о котором мы говорим, исходя из обычного сознания, в повседневной жизни или в традиционной науке. В повседневной жизни и в традиционной науке в отношении наших познавательных сил мы остаемся стоять на том, чего добились благодаря воспитанию, которое довело нас до определенной поры жизни, и на том, что мы в состоянии совершать благодаря этому воспитанию, исходя как из унаследованных свойств, так и из общечеловеческих свойств. Но то, что называется в границах антропософски ориентированной духовной науки познанием высших миров, основывается в известной мере на дальнейшем воспитании, на необходимости самому взять в свои руки дальнейшее развитие. Точно так же, как ребенок может продвигаться вперед к обычному сознанию, так в дальнейшем ходе жизни можно через самовоспитание достигать более высокого состояния сознания. И тогда, уже в этом, более высоком состоянии сознания, раскрываются те вещи, которые обычно мы тщетно ищем на обеих границах естественного познания — на границе материи и на границе сознания, причем, здесь подразумевается обычное сознание. О таком более высоком сознании, благодаря которому человеку становится доступна следующая ступень действительности по сравнению с обычной повседневной действительностью, о таком сознании, уже упоминаемом нами, говорили восточные мудрецы в древние эпохи. И они стремились к такому высокому развитию с помощью средств внутреннего самовоспитания, соответствовавших именно их расовым особенностям и их стадии развития. Только познавая открывающееся человеку через такое высокое развитие, полностью воспринимаешь смысл того, что излучается нам из древних восточных документов мудрости. При необходимости характеризовать путь развития, воспринятый этой мудростью, следует сказать: это путь инспирации. Именно тогда человечество было определенным образом ориентировано на инспирацию. И хорошо, если мы для понимания этого пути развития в высшие области познания предварительно проясним себе, каким, собственно, был этот путь развития этой древней восточной мудрости. Только сразу замечу, что этот путь уже абсолютно не годится для нашей западноевропейской цивилизации, так как человечество непрерывно развивается, оно продвигается вперед. И тот, кто хочет — как это делали многие — для вступления на путь высшего развития вернуться снова к древним восточным наставлениям мудрости, тот стремится, по сути дела, замедлить развитие человечества, а также показывает, что не имеет никакого истинного понимания относительно благополучного развития человечества. Мы живем обычным сознанием в нашем мыслительном мире, в мире наших эмоций и в мире нашей юли и закладываем основы того, что тут в душе раскачивается вверх-вниз как мысли, эмоции и воля — мы это основываем, познавая. И восприятия внешнего мира, восприятия физически-чувственного мира являются как раз тем, в чем наше сознание, по сути дела, только пробуждается.</p>
<p>Туг речь идет о том, чтобы осознать, что для восточных мудрецов, для так называемых посвященных Востока, был необходим некий другой образ жизни, другое отношение к трактовке восприятий, мышления, чувства и желания, нежели то, которое имеет человек в обычной жизни. Мы можем прийти к некоему пониманию того, что, по сути дела, существовало там как путь развития в высшие миры, если посмотрим на следующее. В определенном возрасте мы развиваем к большей свободе и к большей независимости то, что мы называем духовно-душевным. Можно, например, привести характеристику того, как духовно-душевное, действующее в теле организующе в первые годы детства, затем со сменой зубов высвобождается и до определенной степени становится свободным; как далее человек живет свободно со своим «Я» в этом духовно-душевном; как это духовно-душевное отдает ему себя, в то время как прежде — если я могу так выразиться — оно занималось созиданием тела. Теперь же, по мере того как мы все больше и больше врастаем в жизнь, вступает то, что прежде всего ради обычного сознания в самом зародыше подавляет развитие этого освобожденного духовно-душевного в направлении духовного мира. Мы как люди в своей жизни между рождением и смертью должны проделать путь, который встраивает нас во внешний, земной мир как пригодных для него существ. Мы должны усвоить способности, дающие нам возможность ориентироваться во внешнем чувственно-физическом мире. Кроме того, мы должны выработать такие способности, которые делают нас полезными членами в социальной жизни, совместной с другими людьми.</p><p>Вступающее тут есть нечто тройственное. Это тройственное приводит нас в правильную связь, в частности, с внешним человеческим миром, регулирует нашу взаимосвязь с внешним человеческим миром — это речь, это возможность понимать мысли нашего окружения, это также возможность добиться понимания, до некоторой степени восприятия, другими человеческими «Я». Говоря об этих трех вещах: восприятие речи, восприятие мыслей и восприятие «Я», — высказывают нечто, что рассматривается просто, но однако для тех, кто серьезно и добросовестно стремится к познанию, это не является таким простым. Обычно мы говорим только о пяти чувствах, к которым новая физиология присоединяет затем еще некоторые внутренние чувства. Таким образом, в пределах внешней науки мы не имеем никакой совершенной системы органов чувств. Так вот, по поводу этого вопроса я еще буду здесь с вами говорить.[51] Но сегодня я хочу только отметить, что это иллюзия, когда полагают, что с чувством слуха, с устройством слуха и с тем, что сегодняшняя физиология фантазирует по поводу устройства слуха, было дано уже и понимание речи. Так же, как мы имеем чувство слуха, мы имеем и чувство речи. Этим не подразумевается чувство (впрочем, и его так называют), которое побуждает нас говорить, но этим подразумевается то чувство, которое делает нас способными понимать восприятие речи точно так же, как чувство слуха делает нас способными воспринимать тон как таковой. Когда-нибудь получат совершенную физиологию и тогда-то узнают, что это чувство речи абсолютно аналогично всякому другому чувству, что оно по праву может быть выражено в собственном смысле. Оно только шире распространено внутри человеческой организации, чем всякое другое, более локализованное чувство. Однако, это то чувство, которое должно быть четко ограничено. И точно так же мы имеем одно, правда, распространяющееся почти по всей нашей телесности, чувство восприятия мыслей другого существа. Ибо то, что мы воспринимаем в слове, еще не есть мысль. Нам необходим другой орган, другая организация, кроме одной только организации восприятия слова, если мы хотим сквозь слово понять мысли, сообщаемые нам другим существом.</p><p>И точно так же мы наделены чувством, распространенным, разумеется, по всей нашей телесной организации, которое мы можем назвать чувством для восприятия «Я» другого человека. В этом отношении ведь и наша философия нового времени, я бы сказал, не вышла из младенчества, ибо сегодня, например, можно часто слышать, как говорят: мы встречаем какого-либо человека; мы знаем, что человек оформлен так и так. Вследствие того, что встреченное нами существо кажется нам сформированным так же, как и мы сами, и что мы как люди наделены «Я», мы делаем, до некоторой степени подсознательно, вывод; «А-а, он также имеет в себе я». Это противоречит всякому психологическому факту. Кто может реально наблюдать, тот знает, что существует непосредственное восприятие — не умозаключение по аналогии, — благодаря которому мы приходим к восприятию другого, чужого «Я». Собственно, только один человек, Макс Шелер,[52] дружески расположенный или, я бы сказал, родственный Геттингенской школе Гуссерля,[53] пришел к выводу как раз об этом непосредственном восприятии «Я» другого человека. Так что можно сказать: идя вверх от обычных чувств человека, мы должны распознавать еще три чувства: чувство речи, чувство мысли и чувство «Я». Эти чувства проявляются в ходе человеческого развития по мере того, как наружу выступает как раз то, что постепенно выделяется от рождения до смены зубов в том существе, которое я вам охарактеризовал.</p><p>Эти три чувства прежде всего указывают нам на взаимосвязь, на общение с другими людьми. Благодаря наличию этих трех чувств нас в определенной мере вводят в социальную жизнь среди других людей. Но путь, которым овладевали посредством этих трех чувств как раз для цели высшего познания, у древних, а именно у индийских мудрецов, был иным. Душа обращалась к словам с целью высшего познания не так, чтобы с помощью этих слов понять то, что говорил другой. Она своими силами была обращена к мыслям не с тем, чтобы при этом были восприняты мысли другого, и не так она была направляема к «Я», чтобы вследствие этого сочувственно воспринять это «Я» другого. Это предназначалось для обычной жизни. Когда мудрец, так сказать, из своего устремления к высшему познанию, из своего пребывания в духовных мирах снова возвращался в обычный мир, тогда он нуждался в этих трех чувствах в обычном смысле слова. Но в том случае, когда он хотел развивать метод высшего познания, тогда эти три чувства ему нужны были по-другому. Слушая другого, воспринимая речь, он до определенной степени не позволял пронизать словом силы души, что позволило бы постигая, дойти до другого человека сквозь слово, но он сам оставался при слове. Он ничего не искал позади слова. Течение душевной жизни он направлял только до слова. Благодаря этому ему давалось усиленное восприятие слова. Он отказывался от понимания через слово чего-то другого. Он всей своей душевной жизнью жил этим словом; просто он использовал слово и соответственно порядок слов так, что мог целиком вжиться в эту речь. Он формировал определенные изречения, простые устойчивые (wortschwere) изречения, с помощью которых он старался всецело жить в звучании слова, внутри тона слова. И всей своей душевной жизнью он был захвачен звучанием слова, которое он повторял. Это вело затем к формированию такой жизни в изречениях, в так называемых «мантрах». Мантрическое искусство, жизнь в изречениях, состоит в том, что содержательную часть слова не понимают через изречение, а сами изречения переживаются как музыкальное; что сами изречения связывают с собственной душевной силой и остаются внутри изречений; что свою душевную силу, живущую в изречениях, укрепляют с помощью непрерывных повторений и через вновь и вновь постоянно повторяющиеся изречения усиливают эту свою душевную силу. Это искусство постепенно достигло высокого уровня и преобразовало силу, обычно присутствующую в нашей душе для того, чтобы посредством слова мы могли понимать другого человека, в другую силу. Произнесением и повторением мантрического изречения в душе взошла некая сила, некая сила в душе взошла через повторение мантрама, только она не привела к другим людям, а ввела в духовный мир. И если таким образом в мантрах воспитали душу, если преуспели так, что ощутили внутреннее действие и струение этой душевной силы, остающейся обычно неосознанной, так как все внимание направлено на понимание через слово другого человека; если достигли того, что такую силу ощущают как некую душевную силу, как, например, обычно ощущают напряжение мышцы, желая что-либо выполнить рукой, — тогда созрели для постижения того, что заключено в силе, в высшей силе мысли. В обычной жизни с помощью мыслей ищут пути приближения к другому человеку. Но с помощью этой силы мысли постигают совсем в другом роде. Постигают ткание мыслей во внешней действительности. Вживаются во внешнюю действительность. И вживаясь, восходят к тому, что я описал вам как инспирацию.</p>
<p>И тогда на этом пути приходят уже к тому, чтобы вместо переживания себя в «Я» другого человека, восходя жить в «Я» индивидуализированных духовных существ, окружающих нас точно так же, как окружают нас существа чувственного мира. Описанное мной здесь для вас было для древнего восточного мудреца само собой разумеющимся. Так его душа в известной мере странствовала, восходя к восприятию духовного мира. Он достигал в высшей степени того, что можно назвать инспирацией. И он сам был как раз организован для этой инспирации. Ему не надо было, как западному европейцу, опасаться того, что во время этого странствования при выходе из тела он может как-то утратить свое «Я». А в более поздние эпохи, вследствие продвижения человечества в своем развитии, уже возникло такое состояние, что можно было довольно легко вступить во внешний мир без своего «Я». Тогда заблаговременно стали проявлять заботу о том, чтобы тот, кто должен был стать учеником высшей мудрости, не входил в этот духовный мир без водительства и уж не впадал бы патологически в ту манию сомнения, о которой я здесь говорил в эти дни. Во времена древних восточных эпох из-за расовых особенностей ученику вообще не следовало этого бояться. Но при дальнейшем продвижении человечества все-таки возникла такая опасность. Отсюда та осторожность, которую строго соблюдали именно в восточных школах мудрости. Ученикам указывали на необходимость следования не какому-то внешнему авторитету (современное понимание авторитета возникло, собственно говоря, лишь в западноевропейской цивилизации), но на необходимость развить в себе следование примеру руководителя, гуру, путем само собой разумеющегося приспособления к обстоятельствам. То, что переживал руководитель, то, как он стоял внутри духовного мира в одиночестве без мании сомнения и даже без склонности к мании сомнения — это ученик просто воспринимал, и это восприятие при его вхождении в инспирацию настолько оздаравливало, что патологическая мания сомнения не могла его настигнуть.</p><p>Но даже если духовно-душевное таким образом сознательно вытаскивается из физического тела, то потом непременно возникает нечто другое. Для человека потом возникает необходимость снова восстановить связь с физическим телом, которое теперь тоже должно стать более сознательным. Сегодня утром я уже говорил, что нельзя допускать патологическое, нельзя допускать, чтобы человек, наполненный до известной степени только эгоизмом, не любя, погружался в свое физическое тело, ибо вследствие этого он неправильно овладевает своим физическим телом. Между седьмым и четырнадцатым годами человек, как я сказал, овладевает своим физическим телом естественным образом, напечатлевая этому телу инстинкт любви. Но даже это естественное напечатление любви может как раз протекать патологически. Именно при этом выявляются повреждения, описанные мною сегодня утром как патологические состояния. С учениками древней восточной мудрости также, разумеется, могло происходить такое, когда, находясь вне своего физического тела, они не находили возможность снова связать правильным образом духовно-душевное с этим физическим телом. Тогда употребляли другую меру предосторожности, к которой, вернулись даже психиатры, по крайней мере, некоторые из них, когда должны были лечить людей, заболевших агорафобией, боязнью пространства, или чем-либо подобным. Обмывания водой, холодные обмывания — это те вполне физические меры, которые должны были тут избрать. И когда, с одной стороны, вы слышите, что в восточных мистериях — это были школы посвящения, школы, которые должны были вести к инспирации, — использовалось в качестве меры предосторожности подражание гуру, то с другой стороны, вы слышите о всевозможных случаях, когда в качестве меры предосторожности применялись холодные обмывания и тому подобное. Если поймут человеческую природу так, как ее можно понять с помощью духовной науки, то поймут и то, что обычно в древних мистериях звучит довольно загадочно. Человека защищали от того, чтобы вследствие неправильного соединения своего духовно-душевного с физическим, он получил ложное ощущение пространства, ложное чувство пространства, которое могло привести его к боязни пространства и тому подобному, и которое могло привести его к неправильному поиску своих социальных отношений с другими людьми. Это, конечно, опасность, но опасность, которую, пользуясь любым руководством по высшему познанию, могут избежать и должны избежать, и обязательно избегут. Но эта опасность существует, так как, когда человек ищет путь к инспирации тем способом, который я описал, он в таком случае определенным образом исключает пути речи и мышления в направлении к «Я» — к другому человеку, и если он покидает свое телесное болезненным образом, даже когда это не является целью высшего познания, а вызвано только патологическими состояниями, тогда он может уклоняться от соответствующего взаимного общения с другими людьми. Кроме того, то, что при упорядоченном духовном исследовании развивается нормально и, более того, целесообразно, вследствие вышесказанного может развиться прямо-таки болезненно-патологически. В данном случае человек устанавливает такую связь духовно-душевного со своим телом, что вследствие слишком сильного погружения в это тело он ощущает себя в нем настолько эгоистичным, что начинает ненавидеть общение с другими людьми и становится антисоциальным существом. В мире часто можно встречать довольно неприятные последствия такого патологического состояния. Я познакомился с особенным человеческим экземпляром такого рода, экземпляром человека, который был родом из семьи, члены которой были склонны к определенному высвобождению духовно-душевного из физического и заключали в себе личности — а я познакомился с ними довольно близко, — которые искали путь в духовные миры. А один деградирующий член этой семьи развивал эту тенденцию некоторым образом болезненно, патологически и дошел, наконец, до того, что вообще не позволял приблизиться к своему телу уже ничему, что как-либо могло приблизиться к нему со стороны внешнего мира. Поесть-то этот человек должен был, однако — мы ведь все здесь взрослые люди — умывался он своими собственными выделениями, потому что у него был страх перед водой, явившейся из внешнего мира. И все же я не могу сейчас описать всего того, что он имел обыкновение делать ради своей полной изоляции. Он делал все, чтобы отделить свое тело от внешнего мира, чтобы всецело стать антисоциальным существом. Он все это совершал, так как был слишком глубоко погружен своим духовно-душевным в телесность, так как слишком крепко, слишком интенсивно был связан с этой телесностью.</p><p>Описанное мной непременно подразумевает и гетеанизм: таким образом, одно, ведущее к высочайшему, чего мы можем достичь, прежде всего, как земные люди, связано с другим, с тем, что ведет к патологическим низинам. Стоит ведь только немного познакомиться с учением Гете о метаморфозе,[54] и увидишь это. Гете стремился понять, как различные члены, например растения, расходятся в развитии друг от друга (дивергируют), и вместе с тем он познавал, как вещи претерпевают метаморфозы; с особым пристрастием он всматривался в те состояния, которые возникают через видоизменения листа, через видоизменения цветка и через видоизменение тычинки. Гете, кроме того, уяснил себе, что при созерцании патологического правильно созерцающему может раскрыться как раз истинная сущность выздоровления. И в самом деле, совершать правильный путь в духовный мир можно только, если знаешь, в чем заключена, собственно, сущность человеческой природы, и какими многообразными способами может проявляться это сложное существо человеческой природы.</p><p>Но с другой стороны мы также видим, что в известной мере в поздние времена Восток еще рассчитывал на то, чтобы останавливаться до слова, не руководить душевными силами сквозь слово, а жить внутри слова. Мы это видим, например, в речах Будды. Почитайте-ка эти речи Будды с их многими повторениями.[55] Я познакомился с европейскими людьми, любившими те издания Будды, где были вычеркнуты многие повторения за исключением единственного дословного текста одного тезиса; и эти люди полагали, что тогда-то, когда они получили таким образом вычеркнутого Будду, в котором все повторяется только один раз, они познают истинное содержание того, что в действительности подразумевал Будда. Так постепенно западная цивилизация лишилась всякого понимания восточного существа. Ибо если мы воспринимаем лишь то, что в речах Будды находится дословно, что заключено в речах Будды в виде содержания, если мы как западные люди ценим речи Будды только судя по содержанию, мы не воспринимаем в себя воззрения Будды, воспримем же мы их лишь тогда, когда будем жить в словах, когда будем жить в том укреплении душевных сил, которое возникает через повторение. Если мы не овладеем способностью ощущать нечто при непрерывных повторениях и ритмическом возвращении определенных пассажей, то не придем к тому, что, собственно, подразумевал Буддизм.</p><p>Итак, необходимо ознакомиться с внутренней сущностью восточной культуры. Ибо без знакомства с внутренней сущностью восточной культуры даже не достигнешь истинного понимания наших западных вероисповеданий, так как, по сути, эти западные вероисповедания, в конце концов, происходят из восточной мудрости. Событие Христа есть нечто другое. Оно есть факт. Оно стоит тут в развитии Земли как факт. Но способ, каким могли рассматривать то, что произошло через Мистерию Голгофы, был целиком взят из восточной мудрости в первое столетие христианского развития. Сначала основное событие христианства было понято восточной мудростью. Но все движется вперед. То, что когда-то существовало на Востоке в этой прамудрости, достигавшейся через инспирацию, заметно также в эллинизме, когда развитие перешло с Востока в Грецию; в эллинизме это заметно еще как искусство. В греческом искусстве все же переживалось еще нечто другое, чем то, что переживаем сегодня в искусстве мы. В греческом искусстве еще переживалось то, до чего Гете снова хотел дорасти, выразив свое глубочайшее стремление словами; «Кому природа начинает открывать свою явную тайну,[56] тот ощущает глубокое страстное желание к ее достойнейшей интерпретации — к искусству». Для грека искусство было еще проскальзыванием в тайны бытия мира, искусство было не только откровением человеческой фантазии, но откровением того, что пробивается через инспирацию из взаимодействия человеческой фантазии с откровениями духовного мира. Но все тоньше и тоньше, я бы сказал, становилось то, что текло еще через греческое искусство, и оно стало содержанием западного вероисповедания. У источника прамудрости мы всецело имеем дело с духовной жизнью, но в дальнейшем развитии мы имеем дело с тем, что эта полная духовная жизнь утончается и, наконец, приходя на Запад, образует содержание западного вероисповедания. Так что люди, интересующиеся, кроме того, другой эпохой, могут увидеть в том, что возникло тут как утончение, лишь что-то такое, что они встречают как раз с критическим недоверием. И по существу тут нет ничего другого, кроме реакции западной души на восточную мудрость, пришедшую в упадок; это на Западе постепенно развивается как атеистический скептицизм и будет развиваться дальше и дальше, если ему не встретится другое духовное течение.</p>
<p>Как нельзя коренным образом снова омолодить природное существо, достигшее определенного развития, скажем, возрастного развития, так же нельзя развившееся духовно-душевно, если оно деградировало в старческом состоянии, вновь коренным образом омолодить. Из вероисповеданий Запада, являющихся потомками восточной древней мудрости, нельзя сделать ничего, что могло бы снова полностью наполнить человечество, когда это человечество продвигается вперед, исходя из знаний, добытых этим западным человечеством из познания природы и из наблюдения природы, начиная с третьего-четвертого столетия. Должен развиваться все нарастающий скептицизм. И тот, кто видит развитие мира, тот как раз может говорить о том, что с Востока на Запад идет процесс развития, продвигающийся в направлении скептицизма, то есть: с Востока на Запад продвигается духовная жизнь, которая, по мере того как ее воспринимают души все больше и больше вживающиеся в западноевропейское, должна вести ко все более сильному скептицизму. Скептицизм — это просто поход духовной жизни с Востока на Запад и ему необходимо встретиться с другим духовным течением, которое отныне идет с Запада на Восток. И мы живем на скрещении этих духовных течений и в дальнейшем ходе данного рассмотрения увидим, как мы живем внутри этого скрещения.</p><p>Однако, сначала надо обратить внимание на то, что на основании этого западная душа больше нацелена на принятие иного пути развития в высшие миры, чем восточная душа. Как восточная душа, прежде всего, стремится к инспирации и на основании расового склонна к ней, так западная душа благодаря своим особым душевным задаткам — теперь это даже скорее душевные, чем расовые задатки, — стремится к имагинации. Это уже не есть переживание того, что музыкально присутствует в мантрическом изречении, и к этому мы, как европейцы, должны стремиться. Это другое. Мы как европейцы должны добиваться, чтобы теперь не так уж сильно следовать пути, ориентированному на выход духовно-душевного из тела, но скорее следовать более поздней фазе, возникающей, когда при захватывании физического тела духовно-душевное должно снова сознательно соединяться с физической организацией. В возникновении телесного инстинкта мы видим естественный феномен: в то время как Восток больше искал свою мудрость, совершенствуя к высшему то, что находится между рождением и седьмым годом, европеец больше организован для дальнейшего следования за тем, что находится между сменой зубов и половым созреванием, поднимая в духовно-душевное то, что является естественным для этой эпохи человечества. Но этого мы достигаем, когда мы теперь — подобно тому, как в инспирацию с необходимостью берут с собой «Я» — оставляем «Я» снаружи, погружаясь снова в свою телесность, но не то чтобы праздно оставляем его, не то чтобы забываем его, не то чтобы отрекаемся от него, загоняем его в бессознательность, но именно это «Я» соединяем с чистым мышлением, с ясным, отчетливым мышлением, чтобы, наконец, получить внутреннее переживание: твое «Я» очень интенсивно всецело наполнено острым мышлением, к которому ты, наконец, его привел. Именно это переживание погружения можно иметь очень ясно и очень явно. И, пожалуй, в этом месте я могу сказать вам о личном переживании, так как это переживание приведет вас к тому, что я здесь, собственно, имею в виду.</p><p>Я вам рассказывал о концепции моей «Философии свободы». Эта «Философия свободы» действительно является скромной попыткой дойти до чистого мышления, до того чистого мышления, в котором «Я» может жить и в котором оно может сохраняться. Тогда, если схватили таким способом чистое мышление, можно добиваться следующего. Это мышление, которое теперь отдают «Я», предоставляют «Я», чувствующему себя свободно и независимо в свободной духовности, можно исключить из процесса восприятия, до известной степени можно извлечь представление из всего рабочего процесса восприятия и втянуть в свою телесность сами восприятия, тогда как в обычной жизни действуют иначе, скажем, видят цвет и одновременно проникают в него вместе с представлением.</p><p>Гете уже был на этом пути. Он уже сделал первые шаги. Почитайте в последней главе его учения о цвете «Чувственно-моральное воздействие цвета»,[57] как он при любом воздействии ощущает нечто, одновременно глубоко соединяющееся не только со способностью восприятия, но и со всем человеком; как желтый и красный он ощущает как атакующие цвета, до известной степени всецело проникающие сквозь него и наполняющие его теплом; как он рассматривает синий и фиолетовый как цвета, которые, будучи холодными цветами, определенным образом сами вытягивают его из себя. При чувственном восприятии весь человек нечто переживает. Чувственное восприятие со своим содержанием погружается в телесность, а «Я» с чистым мыслительным содержанием определенным образом остается парить поверх этого. Мы исключаем мышление, вбирая, таким образом, все содержание восприятия теперь интенсивнее, чем обычно, когда мы через представление ослабляем содержание восприятия, и наполняем им себя. Для такого наполнения самих себя содержанием восприятия мы особым образом воспитываем себя, когда символическое представление, образное представление, к которому восточный человек пришел как к некоему упадку, мы вызываем систематически; когда, вместо того чтобы схватывать содержание восприятия чистыми мыслями, закономерными логическими мыслями, схватываем теперь это содержание восприятия в символах и образах и благодаря этому даем ему втекать в себя до известной степени в обход мыслей; когда мы пронизываем себя всей насыщенностью цвета, насыщенностью тона благодаря тому, что внутри мы переживаем представление во время своего обучения не понятийно, но символически, образно. Вследствие того, что свое внутреннее мы пронизываем не мыслительным содержанием, как это хочет сделать ассоциативная психология, но пронизываем его содержанием восприятия, выраженным символами и образами, благодаря этому нам навстречу изнутри струится то, что живет в нас как эфирное и астральное тела, и благодаря этому мы познаем глубины нашего сознания и нашей души. Этим способом действительно узнаешь внутренний мир человека. Узнаешь его не через ту пустословящую мистику, которую туманные призраки часто указывают как путь к внутреннему богу. Однако, она не ведет ни к чему другому, кроме внешней абстракции, на которой все же нельзя останавливаться, если хочешь быть цельным, совершенным человеком.</p>
<p>Чтобы действительно физиологически исследовать человека, надо с выключенным мышлением загнать внутрь образное представление таким образом, чтобы даже телесность человека реагировала на это в имагинациях. Это, конечно, лишь начало пути для западного развития, но это тот путь, который должен быть выбран. Тому, что перетекает с Востока и может привести к упадку, хоть оно и имеет исключительную ценность, необходимо противопоставить нечто, развившееся из него, чтобы мы пришли не к нисхождению нашей цивилизации, а к ее подъему. Но можно сказать: в общем, сама человеческая речь ныне еще не дошла до того, чтобы полностью выразить переживания, которые мы застаем здесь в глубинах своей души. Это имеет место и сейчас, когда я хочу рассказать вам о личном переживании.</p><p>Много лет тому назад я пытался в определенной области выразить словами то, что можно назвать учением о человеческих чувствах. В устном докладе мне удалось некоторым образом облечь в слова такое учение о человеческих чувствах, учение о 12-ти чувствах,[58] так как тут еще большие возможности крутить и переворачивать речь и через повторения добиваться понимания, чтобы не так сильно ощущались недостатки нашего языка, который еще не справляется с такой сверхчувственной сущностью. Но когда я потом — это было, как сказано, много лет тому назад — хотел написать то, что я дал в докладах как непосредственную антропософию, чтобы оформить это в книгу, выявилось удивительное — пережитое внешне при внесении его внутрь души стало чем-то таким очень чувствительным, что язык не находил слов, и лет 5–6, я думаю, откладывалось начало печатания,[59] некоторых листов, Я не мог писать дальше, так как хотел продолжать писать все в целом, как это было начато, и не мог просто потому, что для моей тогдашней ступени развития прежде всего язык не давал мне достичь того, чего я хотел. После этого наступила перегрузка в работе, и я до нынешнего времени еще не смог закончить эту книгу. Кто менее добросовестно овладевает тем, что, исходя из духовного мира, дает своим окружающим, тот, пожалуй, будет усмехаться по поводу такой остановки при временно непреодолимой трудности. Но кто действительно пережил и с полным чувством ответственности смог проникнуть в то, что дается, когда хочешь описать пути к имагинации, которые должно избрать теперь западное человечество, тот знает, как много необходимо, чтобы найти правильные слова именно для такого описания. Относительно просто это можно описать как путь обучения. Это осуществлено в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?». Но когда желают добиться совершенно определенного результата, каким должен быть результат описания мудрости самих человеческих чувств, т. е. части внутренней человеческой организации, когда должны добиться такого вполне определенного результата, тогда возникает трудность в том, чтобы схватить имагинации и с помощью слов представить их четкими контурами.</p><p>И, тем не менее, западное человечество должно пройти этот путь. И как житель Востока в своих мантрах ощущал вхождение в духовный мир внешнего, так и житель Запада должен учиться, минуя все ассоциативные психологии, вступлению человека в свое собственное существо благодаря тому, что он доходит до имагинативного мира. Только благодаря тому, что он придет к имагинативному миру, он добьется истинного познания человечества. И это истинное познание человечества должно достигаться в прогрессе человечества. И так как мы должны жить гораздо более сознательно, чем жили люди Востока, мы не можем просто так говорить: «Ну, так мы можем просто предоставить это будущему: не через естественные ли процессы постепенно человечество овладевает этим имагинативным миром». — Нет, не можем, поскольку мы вступили в стадию сознательного развития человечества, и сознательно необходимо стремиться к этому имагинативному миру, и останавливаться на определенных этапах нельзя. Что же происходит, когда останавливаются на некоторых этапах? Тогда скептицизму, продвигающемуся с Востока на Запад и все более распространяющемуся, противопоставляют не то, что нужно, а противопоставляют ему в таком случае то, что проистекает от слишком основательного, слишком глубокого и бессознательного соединения духовно-душевного с физическим телом, что возникает при слишком плотном в определенной мере соединении духовно-душевного с физическим телом.</p><p>Конечно, можно мыслить не только материалистически, даже будучи материалистом и слишком сильно связав свое духовно-душевное с физическим телом. Тогда в понятиях чистого мышления, которого достигли, не живут свободно с «Я». И погружаясь в телесность с восприятием, ставшим образным, погружаются в таком случае в телесность с «Я» и с понятиями. И если потом это насаждают, если этим пронизывают человека, тогда как результат возникает духовное явление, хорошо знакомое нам — догматизм всех сортов. Догматизм всех сортов есть ничто иное, как переведенное в духовно-душевное то, что потом, перейдя на более глубокой стадии в патологию, проявляется в боязни пространства и тому подобном. И, кроме того, это обнаруживается, поскольку родственно, в метаморфозах страха — во всяческих суевериях. Из того, что развилось тут как догматизм, что, я бы сказал, возникает из бессознательной жажды имагинации, которую, однако, принудительно удерживают, из того, что тут развивается, возникают все виды догматизма. Постепенно их необходимо заменить тем, что возникает при продвижении к имагинации, когда мир идей сохраняют в области «Я» и благодаря этому воспринимают человека в его внутреннем переживании в его подлинном облике и постепенно в другом роде входят в духовный мир западным путем. Этот другой путь через имагинацию, если человечество хочет продвигаться вперед, должен основать то, что как духовно-научное течение, как духовное развитие будет продвигаться с Запада на Восток. Но теперь важнейшим делом для человечества является признать, каким должен быть истинный путь имагинации, какой путь должна избрать западная духовная наука, если она хочет развить то, что когда-то восточная мудрость добыла в виде содержания инспирации способом инспирации, соответствующим расовым свойствам тех народов. Только если вырожденной инспирации Востока мы сможем противопоставить опирающиеся на дух и наполненные реальностью имагинации, являющиеся на этом пути высшей духовной культурой, если мы сможем вызвать ее как духовное движение с Запада на Восток, тогда мы сделаем то, что, по сути дела, живет в подосновах человеческого импульса, к чему устремляется человечество, и что сегодня еще разражается взрывами социального характера, потому что этот импульс не может выйти.</p><p>Как, собственно, теперь нужно вступить на путь имагинации, как формируется теперь этот путь в высшие миры для антропософски ориентированной духовной науки, об этом мы продолжим завтра.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Седьмой доклад Дорнах, 2 сентября 1920 г
Мои объяснения, касающиеся границ познания природы, позволяют, по меньшей мере, едва обозначив, показать, в чем состоит разница между познанием высших миров, как об этом говорит духовная наука, и тем познанием, о котором мы говорим, исходя из обычного сознания, в повседневной жизни или в традиционной науке. В повседневной жизни и в традиционной науке в отношении наших познавательных сил мы остаемся стоять на том, чего добились благодаря воспитанию, которое довело нас до определенной поры жизни, и на том, что мы в состоянии совершать благодаря этому воспитанию, исходя как из унаследованных свойств, так и из общечеловеческих свойств. Но то, что называется в границах антропософски ориентированной духовной науки познанием высших миров, основывается в известной мере на дальнейшем воспитании, на необходимости самому взять в свои руки дальнейшее развитие. Точно так же, как ребенок может продвигаться вперед к обычному сознанию, так в дальнейшем ходе жизни можно через самовоспитание достигать более высокого состояния сознания. И тогда, уже в этом, более высоком состоянии сознания, раскрываются те вещи, которые обычно мы тщетно ищем на обеих границах естественного познания — на границе материи и на границе сознания, причем, здесь подразумевается обычное сознание. О таком более высоком сознании, благодаря которому человеку становится доступна следующая ступень действительности по сравнению с обычной повседневной действительностью, о таком сознании, уже упоминаемом нами, говорили восточные мудрецы в древние эпохи. И они стремились к такому высокому развитию с помощью средств внутреннего самовоспитания, соответствовавших именно их расовым особенностям и их стадии развития. Только познавая открывающееся человеку через такое высокое развитие, полностью воспринимаешь смысл того, что излучается нам из древних восточных документов мудрости. При необходимости характеризовать путь развития, воспринятый этой мудростью, следует сказать: это путь инспирации. Именно тогда человечество было определенным образом ориентировано на инспирацию. И хорошо, если мы для понимания этого пути развития в высшие области познания предварительно проясним себе, каким, собственно, был этот путь развития этой древней восточной мудрости. Только сразу замечу, что этот путь уже абсолютно не годится для нашей западноевропейской цивилизации, так как человечество непрерывно развивается, оно продвигается вперед. И тот, кто хочет — как это делали многие — для вступления на путь высшего развития вернуться снова к древним восточным наставлениям мудрости, тот стремится, по сути дела, замедлить развитие человечества, а также показывает, что не имеет никакого истинного понимания относительно благополучного развития человечества. Мы живем обычным сознанием в нашем мыслительном мире, в мире наших эмоций и в мире нашей юли и закладываем основы того, что тут в душе раскачивается вверх-вниз как мысли, эмоции и воля — мы это основываем, познавая. И восприятия внешнего мира, восприятия физически-чувственного мира являются как раз тем, в чем наше сознание, по сути дела, только пробуждается.
Туг речь идет о том, чтобы осознать, что для восточных мудрецов, для так называемых посвященных Востока, был необходим некий другой образ жизни, другое отношение к трактовке восприятий, мышления, чувства и желания, нежели то, которое имеет человек в обычной жизни. Мы можем прийти к некоему пониманию того, что, по сути дела, существовало там как путь развития в высшие миры, если посмотрим на следующее. В определенном возрасте мы развиваем к большей свободе и к большей независимости то, что мы называем духовно-душевным. Можно, например, привести характеристику того, как духовно-душевное, действующее в теле организующе в первые годы детства, затем со сменой зубов высвобождается и до определенной степени становится свободным; как далее человек живет свободно со своим «Я» в этом духовно-душевном; как это духовно-душевное отдает ему себя, в то время как прежде — если я могу так выразиться — оно занималось созиданием тела. Теперь же, по мере того как мы все больше и больше врастаем в жизнь, вступает то, что прежде всего ради обычного сознания в самом зародыше подавляет развитие этого освобожденного духовно-душевного в направлении духовного мира. Мы как люди в своей жизни между рождением и смертью должны проделать путь, который встраивает нас во внешний, земной мир как пригодных для него существ. Мы должны усвоить способности, дающие нам возможность ориентироваться во внешнем чувственно-физическом мире. Кроме того, мы должны выработать такие способности, которые делают нас полезными членами в социальной жизни, совместной с другими людьми.
Вступающее тут есть нечто тройственное. Это тройственное приводит нас в правильную связь, в частности, с внешним человеческим миром, регулирует нашу взаимосвязь с внешним человеческим миром — это речь, это возможность понимать мысли нашего окружения, это также возможность добиться понимания, до некоторой степени восприятия, другими человеческими «Я». Говоря об этих трех вещах: восприятие речи, восприятие мыслей и восприятие «Я», — высказывают нечто, что рассматривается просто, но однако для тех, кто серьезно и добросовестно стремится к познанию, это не является таким простым. Обычно мы говорим только о пяти чувствах, к которым новая физиология присоединяет затем еще некоторые внутренние чувства. Таким образом, в пределах внешней науки мы не имеем никакой совершенной системы органов чувств. Так вот, по поводу этого вопроса я еще буду здесь с вами говорить.[51] Но сегодня я хочу только отметить, что это иллюзия, когда полагают, что с чувством слуха, с устройством слуха и с тем, что сегодняшняя физиология фантазирует по поводу устройства слуха, было дано уже и понимание речи. Так же, как мы имеем чувство слуха, мы имеем и чувство речи. Этим не подразумевается чувство (впрочем, и его так называют), которое побуждает нас говорить, но этим подразумевается то чувство, которое делает нас способными понимать восприятие речи точно так же, как чувство слуха делает нас способными воспринимать тон как таковой. Когда-нибудь получат совершенную физиологию и тогда-то узнают, что это чувство речи абсолютно аналогично всякому другому чувству, что оно по праву может быть выражено в собственном смысле. Оно только шире распространено внутри человеческой организации, чем всякое другое, более локализованное чувство. Однако, это то чувство, которое должно быть четко ограничено. И точно так же мы имеем одно, правда, распространяющееся почти по всей нашей телесности, чувство восприятия мыслей другого существа. Ибо то, что мы воспринимаем в слове, еще не есть мысль. Нам необходим другой орган, другая организация, кроме одной только организации восприятия слова, если мы хотим сквозь слово понять мысли, сообщаемые нам другим существом.
И точно так же мы наделены чувством, распространенным, разумеется, по всей нашей телесной организации, которое мы можем назвать чувством для восприятия «Я» другого человека. В этом отношении ведь и наша философия нового времени, я бы сказал, не вышла из младенчества, ибо сегодня, например, можно часто слышать, как говорят: мы встречаем какого-либо человека; мы знаем, что человек оформлен так и так. Вследствие того, что встреченное нами существо кажется нам сформированным так же, как и мы сами, и что мы как люди наделены «Я», мы делаем, до некоторой степени подсознательно, вывод; «А-а, он также имеет в себе я». Это противоречит всякому психологическому факту. Кто может реально наблюдать, тот знает, что существует непосредственное восприятие — не умозаключение по аналогии, — благодаря которому мы приходим к восприятию другого, чужого «Я». Собственно, только один человек, Макс Шелер,[52] дружески расположенный или, я бы сказал, родственный Геттингенской школе Гуссерля,[53] пришел к выводу как раз об этом непосредственном восприятии «Я» другого человека. Так что можно сказать: идя вверх от обычных чувств человека, мы должны распознавать еще три чувства: чувство речи, чувство мысли и чувство «Я». Эти чувства проявляются в ходе человеческого развития по мере того, как наружу выступает как раз то, что постепенно выделяется от рождения до смены зубов в том существе, которое я вам охарактеризовал.
Эти три чувства прежде всего указывают нам на взаимосвязь, на общение с другими людьми. Благодаря наличию этих трех чувств нас в определенной мере вводят в социальную жизнь среди других людей. Но путь, которым овладевали посредством этих трех чувств как раз для цели высшего познания, у древних, а именно у индийских мудрецов, был иным. Душа обращалась к словам с целью высшего познания не так, чтобы с помощью этих слов понять то, что говорил другой. Она своими силами была обращена к мыслям не с тем, чтобы при этом были восприняты мысли другого, и не так она была направляема к «Я», чтобы вследствие этого сочувственно воспринять это «Я» другого. Это предназначалось для обычной жизни. Когда мудрец, так сказать, из своего устремления к высшему познанию, из своего пребывания в духовных мирах снова возвращался в обычный мир, тогда он нуждался в этих трех чувствах в обычном смысле слова. Но в том случае, когда он хотел развивать метод высшего познания, тогда эти три чувства ему нужны были по-другому. Слушая другого, воспринимая речь, он до определенной степени не позволял пронизать словом силы души, что позволило бы постигая, дойти до другого человека сквозь слово, но он сам оставался при слове. Он ничего не искал позади слова. Течение душевной жизни он направлял только до слова. Благодаря этому ему давалось усиленное восприятие слова. Он отказывался от понимания через слово чего-то другого. Он всей своей душевной жизнью жил этим словом; просто он использовал слово и соответственно порядок слов так, что мог целиком вжиться в эту речь. Он формировал определенные изречения, простые устойчивые (wortschwere) изречения, с помощью которых он старался всецело жить в звучании слова, внутри тона слова. И всей своей душевной жизнью он был захвачен звучанием слова, которое он повторял. Это вело затем к формированию такой жизни в изречениях, в так называемых «мантрах». Мантрическое искусство, жизнь в изречениях, состоит в том, что содержательную часть слова не понимают через изречение, а сами изречения переживаются как музыкальное; что сами изречения связывают с собственной душевной силой и остаются внутри изречений; что свою душевную силу, живущую в изречениях, укрепляют с помощью непрерывных повторений и через вновь и вновь постоянно повторяющиеся изречения усиливают эту свою душевную силу. Это искусство постепенно достигло высокого уровня и преобразовало силу, обычно присутствующую в нашей душе для того, чтобы посредством слова мы могли понимать другого человека, в другую силу. Произнесением и повторением мантрического изречения в душе взошла некая сила, некая сила в душе взошла через повторение мантрама, только она не привела к другим людям, а ввела в духовный мир. И если таким образом в мантрах воспитали душу, если преуспели так, что ощутили внутреннее действие и струение этой душевной силы, остающейся обычно неосознанной, так как все внимание направлено на понимание через слово другого человека; если достигли того, что такую силу ощущают как некую душевную силу, как, например, обычно ощущают напряжение мышцы, желая что-либо выполнить рукой, — тогда созрели для постижения того, что заключено в силе, в высшей силе мысли. В обычной жизни с помощью мыслей ищут пути приближения к другому человеку. Но с помощью этой силы мысли постигают совсем в другом роде. Постигают ткание мыслей во внешней действительности. Вживаются во внешнюю действительность. И вживаясь, восходят к тому, что я описал вам как инспирацию.
И тогда на этом пути приходят уже к тому, чтобы вместо переживания себя в «Я» другого человека, восходя жить в «Я» индивидуализированных духовных существ, окружающих нас точно так же, как окружают нас существа чувственного мира. Описанное мной здесь для вас было для древнего восточного мудреца само собой разумеющимся. Так его душа в известной мере странствовала, восходя к восприятию духовного мира. Он достигал в высшей степени того, что можно назвать инспирацией. И он сам был как раз организован для этой инспирации. Ему не надо было, как западному европейцу, опасаться того, что во время этого странствования при выходе из тела он может как-то утратить свое «Я». А в более поздние эпохи, вследствие продвижения человечества в своем развитии, уже возникло такое состояние, что можно было довольно легко вступить во внешний мир без своего «Я». Тогда заблаговременно стали проявлять заботу о том, чтобы тот, кто должен был стать учеником высшей мудрости, не входил в этот духовный мир без водительства и уж не впадал бы патологически в ту манию сомнения, о которой я здесь говорил в эти дни. Во времена древних восточных эпох из-за расовых особенностей ученику вообще не следовало этого бояться. Но при дальнейшем продвижении человечества все-таки возникла такая опасность. Отсюда та осторожность, которую строго соблюдали именно в восточных школах мудрости. Ученикам указывали на необходимость следования не какому-то внешнему авторитету (современное понимание авторитета возникло, собственно говоря, лишь в западноевропейской цивилизации), но на необходимость развить в себе следование примеру руководителя, гуру, путем само собой разумеющегося приспособления к обстоятельствам. То, что переживал руководитель, то, как он стоял внутри духовного мира в одиночестве без мании сомнения и даже без склонности к мании сомнения — это ученик просто воспринимал, и это восприятие при его вхождении в инспирацию настолько оздаравливало, что патологическая мания сомнения не могла его настигнуть.
Но даже если духовно-душевное таким образом сознательно вытаскивается из физического тела, то потом непременно возникает нечто другое. Для человека потом возникает необходимость снова восстановить связь с физическим телом, которое теперь тоже должно стать более сознательным. Сегодня утром я уже говорил, что нельзя допускать патологическое, нельзя допускать, чтобы человек, наполненный до известной степени только эгоизмом, не любя, погружался в свое физическое тело, ибо вследствие этого он неправильно овладевает своим физическим телом. Между седьмым и четырнадцатым годами человек, как я сказал, овладевает своим физическим телом естественным образом, напечатлевая этому телу инстинкт любви. Но даже это естественное напечатление любви может как раз протекать патологически. Именно при этом выявляются повреждения, описанные мною сегодня утром как патологические состояния. С учениками древней восточной мудрости также, разумеется, могло происходить такое, когда, находясь вне своего физического тела, они не находили возможность снова связать правильным образом духовно-душевное с этим физическим телом. Тогда употребляли другую меру предосторожности, к которой, вернулись даже психиатры, по крайней мере, некоторые из них, когда должны были лечить людей, заболевших агорафобией, боязнью пространства, или чем-либо подобным. Обмывания водой, холодные обмывания — это те вполне физические меры, которые должны были тут избрать. И когда, с одной стороны, вы слышите, что в восточных мистериях — это были школы посвящения, школы, которые должны были вести к инспирации, — использовалось в качестве меры предосторожности подражание гуру, то с другой стороны, вы слышите о всевозможных случаях, когда в качестве меры предосторожности применялись холодные обмывания и тому подобное. Если поймут человеческую природу так, как ее можно понять с помощью духовной науки, то поймут и то, что обычно в древних мистериях звучит довольно загадочно. Человека защищали от того, чтобы вследствие неправильного соединения своего духовно-душевного с физическим, он получил ложное ощущение пространства, ложное чувство пространства, которое могло привести его к боязни пространства и тому подобному, и которое могло привести его к неправильному поиску своих социальных отношений с другими людьми. Это, конечно, опасность, но опасность, которую, пользуясь любым руководством по высшему познанию, могут избежать и должны избежать, и обязательно избегут. Но эта опасность существует, так как, когда человек ищет путь к инспирации тем способом, который я описал, он в таком случае определенным образом исключает пути речи и мышления в направлении к «Я» — к другому человеку, и если он покидает свое телесное болезненным образом, даже когда это не является целью высшего познания, а вызвано только патологическими состояниями, тогда он может уклоняться от соответствующего взаимного общения с другими людьми. Кроме того, то, что при упорядоченном духовном исследовании развивается нормально и, более того, целесообразно, вследствие вышесказанного может развиться прямо-таки болезненно-патологически. В данном случае человек устанавливает такую связь духовно-душевного со своим телом, что вследствие слишком сильного погружения в это тело он ощущает себя в нем настолько эгоистичным, что начинает ненавидеть общение с другими людьми и становится антисоциальным существом. В мире часто можно встречать довольно неприятные последствия такого патологического состояния. Я познакомился с особенным человеческим экземпляром такого рода, экземпляром человека, который был родом из семьи, члены которой были склонны к определенному высвобождению духовно-душевного из физического и заключали в себе личности — а я познакомился с ними довольно близко, — которые искали путь в духовные миры. А один деградирующий член этой семьи развивал эту тенденцию некоторым образом болезненно, патологически и дошел, наконец, до того, что вообще не позволял приблизиться к своему телу уже ничему, что как-либо могло приблизиться к нему со стороны внешнего мира. Поесть-то этот человек должен был, однако — мы ведь все здесь взрослые люди — умывался он своими собственными выделениями, потому что у него был страх перед водой, явившейся из внешнего мира. И все же я не могу сейчас описать всего того, что он имел обыкновение делать ради своей полной изоляции. Он делал все, чтобы отделить свое тело от внешнего мира, чтобы всецело стать антисоциальным существом. Он все это совершал, так как был слишком глубоко погружен своим духовно-душевным в телесность, так как слишком крепко, слишком интенсивно был связан с этой телесностью.
Описанное мной непременно подразумевает и гетеанизм: таким образом, одно, ведущее к высочайшему, чего мы можем достичь, прежде всего, как земные люди, связано с другим, с тем, что ведет к патологическим низинам. Стоит ведь только немного познакомиться с учением Гете о метаморфозе,[54] и увидишь это. Гете стремился понять, как различные члены, например растения, расходятся в развитии друг от друга (дивергируют), и вместе с тем он познавал, как вещи претерпевают метаморфозы; с особым пристрастием он всматривался в те состояния, которые возникают через видоизменения листа, через видоизменения цветка и через видоизменение тычинки. Гете, кроме того, уяснил себе, что при созерцании патологического правильно созерцающему может раскрыться как раз истинная сущность выздоровления. И в самом деле, совершать правильный путь в духовный мир можно только, если знаешь, в чем заключена, собственно, сущность человеческой природы, и какими многообразными способами может проявляться это сложное существо человеческой природы.
Но с другой стороны мы также видим, что в известной мере в поздние времена Восток еще рассчитывал на то, чтобы останавливаться до слова, не руководить душевными силами сквозь слово, а жить внутри слова. Мы это видим, например, в речах Будды. Почитайте-ка эти речи Будды с их многими повторениями.[55] Я познакомился с европейскими людьми, любившими те издания Будды, где были вычеркнуты многие повторения за исключением единственного дословного текста одного тезиса; и эти люди полагали, что тогда-то, когда они получили таким образом вычеркнутого Будду, в котором все повторяется только один раз, они познают истинное содержание того, что в действительности подразумевал Будда. Так постепенно западная цивилизация лишилась всякого понимания восточного существа. Ибо если мы воспринимаем лишь то, что в речах Будды находится дословно, что заключено в речах Будды в виде содержания, если мы как западные люди ценим речи Будды только судя по содержанию, мы не воспринимаем в себя воззрения Будды, воспримем же мы их лишь тогда, когда будем жить в словах, когда будем жить в том укреплении душевных сил, которое возникает через повторение. Если мы не овладеем способностью ощущать нечто при непрерывных повторениях и ритмическом возвращении определенных пассажей, то не придем к тому, что, собственно, подразумевал Буддизм.
Итак, необходимо ознакомиться с внутренней сущностью восточной культуры. Ибо без знакомства с внутренней сущностью восточной культуры даже не достигнешь истинного понимания наших западных вероисповеданий, так как, по сути, эти западные вероисповедания, в конце концов, происходят из восточной мудрости. Событие Христа есть нечто другое. Оно есть факт. Оно стоит тут в развитии Земли как факт. Но способ, каким могли рассматривать то, что произошло через Мистерию Голгофы, был целиком взят из восточной мудрости в первое столетие христианского развития. Сначала основное событие христианства было понято восточной мудростью. Но все движется вперед. То, что когда-то существовало на Востоке в этой прамудрости, достигавшейся через инспирацию, заметно также в эллинизме, когда развитие перешло с Востока в Грецию; в эллинизме это заметно еще как искусство. В греческом искусстве все же переживалось еще нечто другое, чем то, что переживаем сегодня в искусстве мы. В греческом искусстве еще переживалось то, до чего Гете снова хотел дорасти, выразив свое глубочайшее стремление словами; «Кому природа начинает открывать свою явную тайну,[56] тот ощущает глубокое страстное желание к ее достойнейшей интерпретации — к искусству». Для грека искусство было еще проскальзыванием в тайны бытия мира, искусство было не только откровением человеческой фантазии, но откровением того, что пробивается через инспирацию из взаимодействия человеческой фантазии с откровениями духовного мира. Но все тоньше и тоньше, я бы сказал, становилось то, что текло еще через греческое искусство, и оно стало содержанием западного вероисповедания. У источника прамудрости мы всецело имеем дело с духовной жизнью, но в дальнейшем развитии мы имеем дело с тем, что эта полная духовная жизнь утончается и, наконец, приходя на Запад, образует содержание западного вероисповедания. Так что люди, интересующиеся, кроме того, другой эпохой, могут увидеть в том, что возникло тут как утончение, лишь что-то такое, что они встречают как раз с критическим недоверием. И по существу тут нет ничего другого, кроме реакции западной души на восточную мудрость, пришедшую в упадок; это на Западе постепенно развивается как атеистический скептицизм и будет развиваться дальше и дальше, если ему не встретится другое духовное течение.
Как нельзя коренным образом снова омолодить природное существо, достигшее определенного развития, скажем, возрастного развития, так же нельзя развившееся духовно-душевно, если оно деградировало в старческом состоянии, вновь коренным образом омолодить. Из вероисповеданий Запада, являющихся потомками восточной древней мудрости, нельзя сделать ничего, что могло бы снова полностью наполнить человечество, когда это человечество продвигается вперед, исходя из знаний, добытых этим западным человечеством из познания природы и из наблюдения природы, начиная с третьего-четвертого столетия. Должен развиваться все нарастающий скептицизм. И тот, кто видит развитие мира, тот как раз может говорить о том, что с Востока на Запад идет процесс развития, продвигающийся в направлении скептицизма, то есть: с Востока на Запад продвигается духовная жизнь, которая, по мере того как ее воспринимают души все больше и больше вживающиеся в западноевропейское, должна вести ко все более сильному скептицизму. Скептицизм — это просто поход духовной жизни с Востока на Запад и ему необходимо встретиться с другим духовным течением, которое отныне идет с Запада на Восток. И мы живем на скрещении этих духовных течений и в дальнейшем ходе данного рассмотрения увидим, как мы живем внутри этого скрещения.
Однако, сначала надо обратить внимание на то, что на основании этого западная душа больше нацелена на принятие иного пути развития в высшие миры, чем восточная душа. Как восточная душа, прежде всего, стремится к инспирации и на основании расового склонна к ней, так западная душа благодаря своим особым душевным задаткам — теперь это даже скорее душевные, чем расовые задатки, — стремится к имагинации. Это уже не есть переживание того, что музыкально присутствует в мантрическом изречении, и к этому мы, как европейцы, должны стремиться. Это другое. Мы как европейцы должны добиваться, чтобы теперь не так уж сильно следовать пути, ориентированному на выход духовно-душевного из тела, но скорее следовать более поздней фазе, возникающей, когда при захватывании физического тела духовно-душевное должно снова сознательно соединяться с физической организацией. В возникновении телесного инстинкта мы видим естественный феномен: в то время как Восток больше искал свою мудрость, совершенствуя к высшему то, что находится между рождением и седьмым годом, европеец больше организован для дальнейшего следования за тем, что находится между сменой зубов и половым созреванием, поднимая в духовно-душевное то, что является естественным для этой эпохи человечества. Но этого мы достигаем, когда мы теперь — подобно тому, как в инспирацию с необходимостью берут с собой «Я» — оставляем «Я» снаружи, погружаясь снова в свою телесность, но не то чтобы праздно оставляем его, не то чтобы забываем его, не то чтобы отрекаемся от него, загоняем его в бессознательность, но именно это «Я» соединяем с чистым мышлением, с ясным, отчетливым мышлением, чтобы, наконец, получить внутреннее переживание: твое «Я» очень интенсивно всецело наполнено острым мышлением, к которому ты, наконец, его привел. Именно это переживание погружения можно иметь очень ясно и очень явно. И, пожалуй, в этом месте я могу сказать вам о личном переживании, так как это переживание приведет вас к тому, что я здесь, собственно, имею в виду.
Я вам рассказывал о концепции моей «Философии свободы». Эта «Философия свободы» действительно является скромной попыткой дойти до чистого мышления, до того чистого мышления, в котором «Я» может жить и в котором оно может сохраняться. Тогда, если схватили таким способом чистое мышление, можно добиваться следующего. Это мышление, которое теперь отдают «Я», предоставляют «Я», чувствующему себя свободно и независимо в свободной духовности, можно исключить из процесса восприятия, до известной степени можно извлечь представление из всего рабочего процесса восприятия и втянуть в свою телесность сами восприятия, тогда как в обычной жизни действуют иначе, скажем, видят цвет и одновременно проникают в него вместе с представлением.
Гете уже был на этом пути. Он уже сделал первые шаги. Почитайте в последней главе его учения о цвете «Чувственно-моральное воздействие цвета»,[57] как он при любом воздействии ощущает нечто, одновременно глубоко соединяющееся не только со способностью восприятия, но и со всем человеком; как желтый и красный он ощущает как атакующие цвета, до известной степени всецело проникающие сквозь него и наполняющие его теплом; как он рассматривает синий и фиолетовый как цвета, которые, будучи холодными цветами, определенным образом сами вытягивают его из себя. При чувственном восприятии весь человек нечто переживает. Чувственное восприятие со своим содержанием погружается в телесность, а «Я» с чистым мыслительным содержанием определенным образом остается парить поверх этого. Мы исключаем мышление, вбирая, таким образом, все содержание восприятия теперь интенсивнее, чем обычно, когда мы через представление ослабляем содержание восприятия, и наполняем им себя. Для такого наполнения самих себя содержанием восприятия мы особым образом воспитываем себя, когда символическое представление, образное представление, к которому восточный человек пришел как к некоему упадку, мы вызываем систематически; когда, вместо того чтобы схватывать содержание восприятия чистыми мыслями, закономерными логическими мыслями, схватываем теперь это содержание восприятия в символах и образах и благодаря этому даем ему втекать в себя до известной степени в обход мыслей; когда мы пронизываем себя всей насыщенностью цвета, насыщенностью тона благодаря тому, что внутри мы переживаем представление во время своего обучения не понятийно, но символически, образно. Вследствие того, что свое внутреннее мы пронизываем не мыслительным содержанием, как это хочет сделать ассоциативная психология, но пронизываем его содержанием восприятия, выраженным символами и образами, благодаря этому нам навстречу изнутри струится то, что живет в нас как эфирное и астральное тела, и благодаря этому мы познаем глубины нашего сознания и нашей души. Этим способом действительно узнаешь внутренний мир человека. Узнаешь его не через ту пустословящую мистику, которую туманные призраки часто указывают как путь к внутреннему богу. Однако, она не ведет ни к чему другому, кроме внешней абстракции, на которой все же нельзя останавливаться, если хочешь быть цельным, совершенным человеком.
Чтобы действительно физиологически исследовать человека, надо с выключенным мышлением загнать внутрь образное представление таким образом, чтобы даже телесность человека реагировала на это в имагинациях. Это, конечно, лишь начало пути для западного развития, но это тот путь, который должен быть выбран. Тому, что перетекает с Востока и может привести к упадку, хоть оно и имеет исключительную ценность, необходимо противопоставить нечто, развившееся из него, чтобы мы пришли не к нисхождению нашей цивилизации, а к ее подъему. Но можно сказать: в общем, сама человеческая речь ныне еще не дошла до того, чтобы полностью выразить переживания, которые мы застаем здесь в глубинах своей души. Это имеет место и сейчас, когда я хочу рассказать вам о личном переживании.
Много лет тому назад я пытался в определенной области выразить словами то, что можно назвать учением о человеческих чувствах. В устном докладе мне удалось некоторым образом облечь в слова такое учение о человеческих чувствах, учение о 12-ти чувствах,[58] так как тут еще большие возможности крутить и переворачивать речь и через повторения добиваться понимания, чтобы не так сильно ощущались недостатки нашего языка, который еще не справляется с такой сверхчувственной сущностью. Но когда я потом — это было, как сказано, много лет тому назад — хотел написать то, что я дал в докладах как непосредственную антропософию, чтобы оформить это в книгу, выявилось удивительное — пережитое внешне при внесении его внутрь души стало чем-то таким очень чувствительным, что язык не находил слов, и лет 5–6, я думаю, откладывалось начало печатания,[59] некоторых листов, Я не мог писать дальше, так как хотел продолжать писать все в целом, как это было начато, и не мог просто потому, что для моей тогдашней ступени развития прежде всего язык не давал мне достичь того, чего я хотел. После этого наступила перегрузка в работе, и я до нынешнего времени еще не смог закончить эту книгу. Кто менее добросовестно овладевает тем, что, исходя из духовного мира, дает своим окружающим, тот, пожалуй, будет усмехаться по поводу такой остановки при временно непреодолимой трудности. Но кто действительно пережил и с полным чувством ответственности смог проникнуть в то, что дается, когда хочешь описать пути к имагинации, которые должно избрать теперь западное человечество, тот знает, как много необходимо, чтобы найти правильные слова именно для такого описания. Относительно просто это можно описать как путь обучения. Это осуществлено в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?». Но когда желают добиться совершенно определенного результата, каким должен быть результат описания мудрости самих человеческих чувств, т. е. части внутренней человеческой организации, когда должны добиться такого вполне определенного результата, тогда возникает трудность в том, чтобы схватить имагинации и с помощью слов представить их четкими контурами.
И, тем не менее, западное человечество должно пройти этот путь. И как житель Востока в своих мантрах ощущал вхождение в духовный мир внешнего, так и житель Запада должен учиться, минуя все ассоциативные психологии, вступлению человека в свое собственное существо благодаря тому, что он доходит до имагинативного мира. Только благодаря тому, что он придет к имагинативному миру, он добьется истинного познания человечества. И это истинное познание человечества должно достигаться в прогрессе человечества. И так как мы должны жить гораздо более сознательно, чем жили люди Востока, мы не можем просто так говорить: «Ну, так мы можем просто предоставить это будущему: не через естественные ли процессы постепенно человечество овладевает этим имагинативным миром». — Нет, не можем, поскольку мы вступили в стадию сознательного развития человечества, и сознательно необходимо стремиться к этому имагинативному миру, и останавливаться на определенных этапах нельзя. Что же происходит, когда останавливаются на некоторых этапах? Тогда скептицизму, продвигающемуся с Востока на Запад и все более распространяющемуся, противопоставляют не то, что нужно, а противопоставляют ему в таком случае то, что проистекает от слишком основательного, слишком глубокого и бессознательного соединения духовно-душевного с физическим телом, что возникает при слишком плотном в определенной мере соединении духовно-душевного с физическим телом.
Конечно, можно мыслить не только материалистически, даже будучи материалистом и слишком сильно связав свое духовно-душевное с физическим телом. Тогда в понятиях чистого мышления, которого достигли, не живут свободно с «Я». И погружаясь в телесность с восприятием, ставшим образным, погружаются в таком случае в телесность с «Я» и с понятиями. И если потом это насаждают, если этим пронизывают человека, тогда как результат возникает духовное явление, хорошо знакомое нам — догматизм всех сортов. Догматизм всех сортов есть ничто иное, как переведенное в духовно-душевное то, что потом, перейдя на более глубокой стадии в патологию, проявляется в боязни пространства и тому подобном. И, кроме того, это обнаруживается, поскольку родственно, в метаморфозах страха — во всяческих суевериях. Из того, что развилось тут как догматизм, что, я бы сказал, возникает из бессознательной жажды имагинации, которую, однако, принудительно удерживают, из того, что тут развивается, возникают все виды догматизма. Постепенно их необходимо заменить тем, что возникает при продвижении к имагинации, когда мир идей сохраняют в области «Я» и благодаря этому воспринимают человека в его внутреннем переживании в его подлинном облике и постепенно в другом роде входят в духовный мир западным путем. Этот другой путь через имагинацию, если человечество хочет продвигаться вперед, должен основать то, что как духовно-научное течение, как духовное развитие будет продвигаться с Запада на Восток. Но теперь важнейшим делом для человечества является признать, каким должен быть истинный путь имагинации, какой путь должна избрать западная духовная наука, если она хочет развить то, что когда-то восточная мудрость добыла в виде содержания инспирации способом инспирации, соответствующим расовым свойствам тех народов. Только если вырожденной инспирации Востока мы сможем противопоставить опирающиеся на дух и наполненные реальностью имагинации, являющиеся на этом пути высшей духовной культурой, если мы сможем вызвать ее как духовное движение с Запада на Восток, тогда мы сделаем то, что, по сути дела, живет в подосновах человеческого импульса, к чему устремляется человечество, и что сегодня еще разражается взрывами социального характера, потому что этот импульс не может выйти.
Как, собственно, теперь нужно вступить на путь имагинации, как формируется теперь этот путь в высшие миры для антропософски ориентированной духовной науки, об этом мы продолжим завтра. | false |
Введение в философию религии | Мюррей Майкл | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">1.4. Всемогущество: абсолютная сила</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Для всех теистических концепций Бога важнейшим является представление о том, что Бог обладает максимальной силой, или всемогуществом. Эта громадная мощь вытекает, как принято думать, не только из того факта, что сила сама по себе есть совершенство, но и из главенствующего, наивысшего места, занимаемого Богом среди существующих вещей. Божье могущество есть причина и объяснение того, почему Бог творит всё сущее, сохраняет его существование и дарует сотворенным вещам их ограниченные способности. Такого рода могущество подразумевает, что под полным контролем Бога находится то, какие вещи существуют, и то, что они совершают (хотя, конечно, отсюда не следует само собой, будто Бог непосредственно определяет все, что совершает каждая вещь или каждое существо).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 1.4. Всемогущество: абсолютная сила
Для всех теистических концепций Бога важнейшим является представление о том, что Бог обладает максимальной силой, или всемогуществом. Эта громадная мощь вытекает, как принято думать, не только из того факта, что сила сама по себе есть совершенство, но и из главенствующего, наивысшего места, занимаемого Богом среди существующих вещей. Божье могущество есть причина и объяснение того, почему Бог творит всё сущее, сохраняет его существование и дарует сотворенным вещам их ограниченные способности. Такого рода могущество подразумевает, что под полным контролем Бога находится то, какие вещи существуют, и то, что они совершают (хотя, конечно, отсюда не следует само собой, будто Бог непосредственно определяет все, что совершает каждая вещь или каждое существо). | false |
Введение в философию религии | Мюррей Майкл | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">1.4.1. Парадокс камня</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>На это некоторые возражают, что сама идея всемогущества, или максимально возможной силы, лишена всякого смысла. Сторонники подобного взгляда утверждают, что внутреннюю противоречивость понятия всемогущества можно доказать через анализ вытекающих из него парадоксов. Самый известный из них — парадокс камня. Многие из нас слышали лукавый вопрос: «А может ли Господь сотворить булыжник такой величины, что сам окажется не в состоянии его поднять?» и считали это не более чем дурацкой заумью философов. Но за этим по видимости глупым вопросом скрывается парадокс, который грозит разрушить логические основы самого понятия «всемогущество».</p><p>Данный вопрос заставляет нас обратить внимание на то, что ни один ответ на него нельзя счесть удовлетворительным. Утверждая, что Бог не может сотворить подобного рода булыжник, мы тем самым ясно указываем нечто такое, чего Бог не способен сделать, а значит, отрицаем Его всемогущество. Но если мы скажем, что Бог способен создать такой булыжник, то признаем потенциальную ограниченность Его могущества, поскольку Бог мог бы создать булыжник, который обнаружил бы эту ограниченность, — а именно ограниченность Его способности поднимать тяжести. Суть в том, что как бы мы ни ответили, всемогущество оказывается подорванным, а это, как предполагается, и доказывает, что с самим понятием «всемогущество» не все в порядке.</p>
<p>Некоторые отвечают: источник данного парадокса — внутренне противоречивое понятие, которое незаметным образом в него привносят, хотя никакого отношения к Богу оно иметь не может. Эта контрабандная алогичность касается булыжника. В самом деле, что это за булыжник? Нам, очевидно, следует ответить: это булыжник, обладающий такой огромной массой (т.е. настолько большой), что его не может поднять существо, способное поднять любую массу (т.е. его не поднимет Бог). Но возможен ли такой булыжник? Похоже, нет. Ведь если Бог в силах поднять булыжник любой массы, то не существует массы настолько громадной, чтобы превзойти способность всемогущего существа поднимать тяжести. Так что этот гипотетический булыжник в реальности невозможен.</p><p>Но и этот ответ можно счесть неубедительным. В конце концов, мы можем, по крайней мере, представить себе булыжник, который невозможно поднять не потому, что его масса превосходит способность Бога поднимать тяжести, но потому, что он обладает свойством быть «сущностно неподъемным», или «по самой своей природе неподвижным». Если же в понятии булыжника с таким свойством нет противоречия, то Бог мог бы его сотворить, но не смог бы поднять. Но даже если это верно, следует отметить: способность, которой, по нашему предположению, Бог лишен, есть способность сама по себе невозможная. Ведь если булыжник обладает свойством быть сущностно неподвижным, то иметь способность его поднять будет для Бога столь же невозможным, сколь невозможно для Него иметь способность создать треугольник с 4 сторонами. А коль скоро ни то, ни другое не является логически возможным, то понятие способности совершать эти действия внутренне противоречиво и не доказывает ограниченности божественного могущества.</p><p>Наконец, некоторые утверждали, что в основе этого парадокса лежит двусмысленность. Чтобы убедиться в этом, нам следует по отдельности рассмотреть две способности Бога — творить и поднимать сотворенное. Может ли Бог создать булыжник настолько большой, что не сумеет его поднять? Для отрицательного ответа могут быть два основания. Во–первых, Бог обладает неограниченной способностью поднимать тяжести, но его способность творить ограничена, т.е. Бог не может создать такой булыжник прежде всего потому, что не может создавать очень большие булыжники вообще. При таком ответе неспособность Бога и в самом деле означает недостаток могущества.</p><p>Но в оправдание отрицательного ответа мы могли бы указать и на то, что если способность Бога поднимать тяжести беспредельна и если Его способность творить булыжники также неограничена, то ни один из камней, которые Он в силах создать, не превзойдет Его способность поднимать тяжести. Это вовсе не свидетельствует о каком–либо недостатке могущества у Бога, поскольку, при таком ответе, обе Его способности — и творить, и поднимать — мыслятся совершенно неограниченными. В результате, если мы дадим отрицательный ответ и истолкуем его подобным образом, то в понятии всемогущества не останется ничего парадоксального.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 1.4.1. Парадокс камня
На это некоторые возражают, что сама идея всемогущества, или максимально возможной силы, лишена всякого смысла. Сторонники подобного взгляда утверждают, что внутреннюю противоречивость понятия всемогущества можно доказать через анализ вытекающих из него парадоксов. Самый известный из них — парадокс камня. Многие из нас слышали лукавый вопрос: «А может ли Господь сотворить булыжник такой величины, что сам окажется не в состоянии его поднять?» и считали это не более чем дурацкой заумью философов. Но за этим по видимости глупым вопросом скрывается парадокс, который грозит разрушить логические основы самого понятия «всемогущество».
Данный вопрос заставляет нас обратить внимание на то, что ни один ответ на него нельзя счесть удовлетворительным. Утверждая, что Бог не может сотворить подобного рода булыжник, мы тем самым ясно указываем нечто такое, чего Бог не способен сделать, а значит, отрицаем Его всемогущество. Но если мы скажем, что Бог способен создать такой булыжник, то признаем потенциальную ограниченность Его могущества, поскольку Бог мог бы создать булыжник, который обнаружил бы эту ограниченность, — а именно ограниченность Его способности поднимать тяжести. Суть в том, что как бы мы ни ответили, всемогущество оказывается подорванным, а это, как предполагается, и доказывает, что с самим понятием «всемогущество» не все в порядке.
Некоторые отвечают: источник данного парадокса — внутренне противоречивое понятие, которое незаметным образом в него привносят, хотя никакого отношения к Богу оно иметь не может. Эта контрабандная алогичность касается булыжника. В самом деле, что это за булыжник? Нам, очевидно, следует ответить: это булыжник, обладающий такой огромной массой (т.е. настолько большой), что его не может поднять существо, способное поднять любую массу (т.е. его не поднимет Бог). Но возможен ли такой булыжник? Похоже, нет. Ведь если Бог в силах поднять булыжник любой массы, то не существует массы настолько громадной, чтобы превзойти способность всемогущего существа поднимать тяжести. Так что этот гипотетический булыжник в реальности невозможен.
Но и этот ответ можно счесть неубедительным. В конце концов, мы можем, по крайней мере, представить себе булыжник, который невозможно поднять не потому, что его масса превосходит способность Бога поднимать тяжести, но потому, что он обладает свойством быть «сущностно неподъемным», или «по самой своей природе неподвижным». Если же в понятии булыжника с таким свойством нет противоречия, то Бог мог бы его сотворить, но не смог бы поднять. Но даже если это верно, следует отметить: способность, которой, по нашему предположению, Бог лишен, есть способность сама по себе невозможная. Ведь если булыжник обладает свойством быть сущностно неподвижным, то иметь способность его поднять будет для Бога столь же невозможным, сколь невозможно для Него иметь способность создать треугольник с 4 сторонами. А коль скоро ни то, ни другое не является логически возможным, то понятие способности совершать эти действия внутренне противоречиво и не доказывает ограниченности божественного могущества.
Наконец, некоторые утверждали, что в основе этого парадокса лежит двусмысленность. Чтобы убедиться в этом, нам следует по отдельности рассмотреть две способности Бога — творить и поднимать сотворенное. Может ли Бог создать булыжник настолько большой, что не сумеет его поднять? Для отрицательного ответа могут быть два основания. Во–первых, Бог обладает неограниченной способностью поднимать тяжести, но его способность творить ограничена, т.е. Бог не может создать такой булыжник прежде всего потому, что не может создавать очень большие булыжники вообще. При таком ответе неспособность Бога и в самом деле означает недостаток могущества.
Но в оправдание отрицательного ответа мы могли бы указать и на то, что если способность Бога поднимать тяжести беспредельна и если Его способность творить булыжники также неограничена, то ни один из камней, которые Он в силах создать, не превзойдет Его способность поднимать тяжести. Это вовсе не свидетельствует о каком–либо недостатке могущества у Бога, поскольку, при таком ответе, обе Его способности — и творить, и поднимать — мыслятся совершенно неограниченными. В результате, если мы дадим отрицательный ответ и истолкуем его подобным образом, то в понятии всемогущества не останется ничего парадоксального. | false |
Границы естественного познания. Восемь докладов, прочитанных в Дорнахе | Штайнер Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Восьмой доклад Дорнах, 3 сентября 1920 г.</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Вчера я попытался показать, как в духовной жизни Востока пробовали приблизиться к области сверхчувственного мира. Я сослался на то, как стремящийся вступить на этот путь в сверхчувственное в определенной мере миновал соединительный мостик между собой и другим человеком, не шел им, а вместо этого избирал другой путь, нежели тот, который ведет к его ближнему, прежде всего в социальной жизни, посредством речи, мысли и восприятия «Я». И я показал, как, вместо того чтобы слушать то, что посредством слова хочет сказать нам ближний, и что мы хотим в нем понять, то есть, вместо того чтобы понимать с помощью слова, сначала пытаются в слове жить. Эта жизнь в слове затем еще усиливалась благодаря тому, что слову придавали вид определенных изречений, в них жили, их повторяли, так что через повторение силы души, приобретенные через эту жизнь в слове, усиливались еще. Кроме того, я показал, как таким способом достигали душевного состояния, которое в охарактеризованном мной смысле можно было бы назвать состоянием инспирации, вот только способы древнего восточного мира принадлежали лишь той расе; я-сознание у них было развито гораздо в меньшей степени, чем в более позднюю эпоху человеческого развития, и поэтому они вживались в духовный мир более инстинктивным способом. И так как целое было инстинктивным, а значит, в известной степени происходило из здорового побуждения человеческой природы, то в самые древние эпохи это не могло привести к патологическому ущербу, о котором мы тоже должны были говорить. Потом, в древние эпохи так называемые мистерии приняли меры против возникновения такого ущерба, как я пытался вам это охарактеризовать. Я сказал, что для того, кто в западной цивилизации стремится постичь духовный мир, это должно происходить иначе. За это время человечество продвинулось в своем развитии. Развились другие силы души, и сегодня нельзя просто снова несколько обновить древний восточный духовный путь. Нельзя в области духовной жизни реакционно стремиться вернуться в доисторические эпохи или в ранние исторические эпохи человеческого развития. Для западной цивилизации путь в сверхчувственные миры — это путь имагинации. Только эта имагинация должна органически всецело вставляться в остальную душевную жизнь. А эта душевная жизнь может происходить самым различным образом, так же как в конце концов и восточный духовный путь не был предопределен целиком однозначно, а мог быть пройден по-разному. Путь в духовный мир, соответствующий западной цивилизации, я хочу сегодня описать так, как его мог бы лучше всего, вероятно, пройти тот, кто идет путем научной жизни Запада.</p>
<p>Хотя в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?» описан вполне безопасный путь в сверхчувственные области, но он изображен так, что в определенной мере пригоден для любого, не прошедшего через подлинную научную жизнь. Сегодня я опишу этот путь специально именно для деятеля науки. И согласно всему моему опыту я должен рассмотреть для такого ученого в качестве предпосылки — мы сразу же поймем, в каком смысле это подразумевается, — в качестве соответствующей предпосылки этого пути познания я должен рассмотреть следование тому, что изображено в моей «Философии свободы». Ведь эта «Философия свободы» написана не с той целью, с которой сегодня в большинстве случаев пишут книги. Сегодня книги пишутся для того, чтобы читающий просто осведомлялся о содержании сообщенного, чтобы соответственно своей особой подготовке, своему образованию или своей научной культуре он только узнавал о том, что содержится в книге с точки зрения содержания. По сути дела, к моей «Философии свободы» это действительно не относится. Поэтому ее и не любят те, кто хочет только ознакомиться с книгой. Моя «Философия свободы» подразумевает то, что страницу за страницей надо брать собственной непосредственной мыслительной деятельностью, что сама книга до известной степени является только родом партитуры и эту партитуру надо читать внутренней мыслительной деятельностью, чтобы, исходя из своих особенностей, непрерывно продвигаться вперед от мысли к мысли. Так что у этой книги абсолютно все ожидает мыслительного сотрудничества читателя. И далее принимается в расчет то, что возникает из души, когда она принимает участие в такой мыслительной работе. Собственно, в неправильном смысле читает эту «Философию свободы» тот, кто не сознает, что если он действительно справился теперь с этой книгой в собственной душевной мыслительной работе, то он до известной степени овладел собой в том элементе душевной жизни, в котором прежде он собой не владел; кто не ощущает, что он из своего обычного процесса представления до некоторой степени поднят в мышление свободное от чувственности, в котором полностью движутся так, что даже угадывают, что в этом мышлении стали свободными от условий телесности. И по сути дела, тот, кто не в состоянии это признать, понимает эту книгу неправильно. Надо в определенной мере суметь себе сказать: теперь, благодаря этой душевной мыслительной работе, которую я совершил, я знаю, что такое в действительности чистое мышление.</p><p>Это ведь странно, что большинство философов Запада вообще не признает реальности того, что должно как раз реально возникнуть в душе при следовании моей «Философии свободы». Вы у многочисленных философов найдете высказывания о том, что чистого мышления ведь вовсе нет, что всякое мышление всегда должно быть заполнено, по меньшей мере, остатками, хотя и очень тонкими остатками, чувственного созерцания. Разумеется, надо полагать, что такие философы, утверждающие нечто подобное, в действительности никогда не изучали математику, никогда не пускались в рассуждения о различии между аналитической механикой и эмпирической механикой. Только благодаря нашей специализации это зашло уже так далеко, что сегодня часто философствуют, не имея следов какого-либо осознания математического мышления. По сути дела нельзя философствовать, не овладев, по крайней мере, духом математического мышления. Мы видели, как Гете держал себя в отношении этого духа математического мышления, когда он сам даже сказал, что не может приписать себе никакой особенной, специально-математической культуры. Итак, многие действительно оспаривали существование того, чем они овладели бы через изучение «Философии свободы» именно так, как мне как раз хотелось.</p><p>И теперь мы предполагаем, что если бы каждый просто в границах обычного сознания пожелал бы проработать эту «Философию свободы» в том роде, как я это и описал, то он, конечно, не смог бы сказать, что он как-то пребывает в сверхчувственном мире. Ибо эту «Философию свободы» я вполне намеренно написал так, как она написана, так как она должна была выступить перед миром прежде всего как чисто философское произведение. Следовало бы только представить, что было бы совершено для антропософски ориентированной духовной науки, если бы я сразу же начал с духовно-научных сочинений. Само собой разумеется, эти духовно-научные произведения всеми профессиональными философами были бы оставлены без внимания как чистейший дилетантизм, как любительская литература. Сначала я должен был написать чисто философски. Я должен был представить миру прежде всего нечто, что было продумано в чисто философском духе, несмотря на то, что это превысило обычную философию. Но разумеется, когда-то надо было совершить переход от чисто философского и естественнонаучного написания к духовно-научному написанию. Это было время, когда я как раз был приглашен написать о «Естественнонаучных сочинениях» Гете в виде отдельной главы немецкой биографии Гете.[60] Это было в конце 90-х годов предыдущего столетия. Итак, я должен был писать главу о «Естественнонаучных сочинениях» Гете. И я, конечно, написал ее, и уже передал издателю, когда непосредственно вслед за этим появилось мое сочинение «Мистика на заре духовной жизни нового времени и ее отношение к современным мировоззрениям», благодаря которому я перевел направление от чисто философского на антропософски ориентированное. И после того, как появилось это сочинение, я получил от издателя мою рукопись назад с приложенным гонораром, чтобы я не проявил какое-либо недовольство, ибо этим была отдана его дань праву. Но в научных верхах, само собой разумеется, теперь уже больше не хотели иметь главу о естественнонаучном развитии Гете от того, кто написал эту мистику.</p><p>Итак, я предполагаю, что сначала, исходя из обычного сознания, следует проработать «Философию свободы» так, как я это показал. Затем привести себя в правильное настроение, чтобы теперь до некоторой степени в хорошем смысле предпринять для своей души то, что я уже обрисовал вчера, разумеется, только в нескольких словах, прежде всего как путь в имагинацию. Этот путь в имагинацию в соответствии с нашей западной цивилизацией может быть осуществлен так, что будут подвергать себя искушению всецело предаваться только внешнему феноменологическому миру — исключив мышление, позволят этому миру действовать на себя непосредственно, но так, чтобы все же воспринимать его. Не правда ли, ведь наша обычная духовная жизнь в бодрственном состоянии протекает так, что мы имеем восприятия и в процессе восприятия воспринятое, по сути дела, всегда сразу пропитываем представлениями. В научном мышлении воспринятое мы систематически полностью проплетаем представлениями и с их помощью систематизируем и так далее. Благодаря тому, что овладевают таким мышлением, как оно постепенно проявляется в ходе «Философии свободы», действительно приходят теперь в состояние, когда могут работать внутренне душевно так сильно, что процесс представления подавляюще отдаются только внешнему восприятию. Но чтобы укрепить душевные силы и правильно определенным образом впитать восприятия, не прорабатывая их при впитывании представлениями, можно сделать еще так: не обсуждать в обычном смысле эти восприятия вместе с представлениями, а создавать символические или другие образы для впитывания глазом — для видящего, ухом — для слушающего, также образы теплоты, осязания и так далее. Благодаря тому, что процесс восприятия оживляется, благодаря тому, что движение и жизнь вносятся в процесс восприятия, но так, как это происходит не в обычном процессе представления, а в символизируемом или даже художественно прорабатываемом процессе восприятия, благодаря этому гораздо раньше достигают силы, позволяющей пронизать себя восприятием как таковым. Если действительно взрастить себя в самом строгом смысле на том, что я охарактеризовал как феноменализм, как проработку феноменов, можно уже хорошо подготовиться для такого познания. Если на материальной границе познания действительно стремиться не по инерции пробиваться через ковер чувств и не искать там затем всяческую метафизику в атомах и молекулах, а применять понятия для расстановки феноменов и для прослеживания феноменов вплоть до прафеноменов, то уже благодаря этому можно получить воспитание, которое затем и поможет составить все понятийное о феноменах. И если, кроме того, символизировать и создавать образные представления о феноменах, то получишь крепкую душевную силу, чтобы до определенной степени впитать в себя внешний мир независимым от понятий.</p>
<p>Само собой разумеется, не следует думать, что этого можно достичь за короткое время. Духовное исследование требует гораздо большей работы, чем исследование в лаборатории или в обсерватории. Прежде всего, оно требует интенсивного усиления собственной воли. И если вы некоторое время такой процесс символического представления старательно доводите до образов, которым этим способом дают присутствовать в душе в опоре на феномены и которые обычно, однако, пропускают, спеша в жизни просто от сенсации к сенсации, от переживания к переживанию; если вы привыкли созерцательно все дольше и дольше покоиться на одном образе, всецело его просматривая, на образе, созданном самим собой или кем-то рекомендованном, так, чтобы это не было никаким воспоминанием; если вы привыкли созерцательно покоиться на таком образе и этот процесс повторяется все снова и снова, то внутренние силы души укрепляются, и в конце концов вы замечаете, что сами в себе переживаете нечто, о чем прежде, по сути дела, не имели никакого понятия. В крайнем случае — но это, собственно, не следует понимать превратно — можно создать себе образ того, что переживается в данный момент, но только в глубине души, при вспоминании особенно живых представлений сновидений; вот только сновидческие представления все-таки всегда являются воспоминаниями и их нельзя непосредственно отнести к чему-то внешнему, чтобы снова встречать это из глубины собственной души в известной степени как реакцию. Если эти образы переживаешь таким образом, то это есть нечто абсолютно реальное, и догадываешься, что теперь в твое собственное внутреннее вступает духовное, являющееся процессом роста, силой роста. Замечаешь, что входишь в некую часть своей человеческой конституции, которая едина, единым соединяется и в едином активна, но которую раньше переживали только бессознательно. Как переживают бессознательно?</p><p>Итак, я вам уже говорил, что от рождения до смены зубов духовно-душевное организует всего человека и что потом оно более или менее высвобождается.</p><p>Но тогда между сменой зубов и половым созреванием благодаря такому духовно-душевному, в определенной степени погруженному в физическое тело, возбуждаются прежде всего любовные импульсы, а также и многое другое. Но все это происходит бессознательно. Однако, если с помощью таких охарактеризованных мной душевных мер приходят к тому, чтобы с полным сознанием проследить это проникновение духовно-душевного в телесную организацию, то видят, как в человеке происходят такие процессы, и, по сути дела, всегда, начиная с рождения, человек предоставлен внешнему миру. Сегодня это отдавание себя внешнему миру люди принимают за голое абстрактное воспринимание или абстрактное познавание. Это не так. В то время как мы окружены цветным миром, окружены звучащим миром, согревающим миром, короче, окружены всем тем, что производит впечатления на наши органы чувств, что в свою очередь через проработку впечатлений нашими представлениями вновь производит впечатления на нашу организацию, в то время как мы все это сознательно переживаем, мы видим, что с цветовыми, со звуковыми впечатлениями, когда с детства мы переживаем это бессознательно, мы воспринимаем нечто духовное, пронизывающее нашу организацию. И если мы, например, в период между сменой зубов и половым созреванием воспринимаем любовное ощущение, то оно не является чем-то, выросшим из нашего тела, но его дает нам космос, космос дает нам его через цвета, через звуки, через тепловые течения, приближающиеся к нам. Теплота есть нечто другое, чем теплота в физическом смысле, свет есть нечто другое, чем свет в физическом смысле, и звук (тон) есть нечто другое, чем звук в физическом смысле. В то время как мы имеем чувственные впечатления, осознанным на самом деле является прежде всего только, я бы сказал, внешний звук и внешний цвет. Но через эту преданность миру действует не то, о чем грезят современные физики и физиологи — эфирные движения, движения атомов и тому подобное, но действует дух, действуют силы, превращающие нас в людей только здесь в физическом мире между рождением и смертью. И вступая на описанный мной путь познания, мы обнаруживаем, как мы устроены из внешнего мира. Мы сознательно прослеживаем все живое в нас, получая теперь прежде всего отчетливое осмысление того, что во внешнем мире присутствует дух. Как раз через феноменологию мы достигаем отчетливого видения того, как дух существует во внешнем мире. Если мы не занимаемся абстрактной метафизикой, но именно через феноменологию, воспринимая, достигаем познания духа, когда мы поднимаемся к осознанию того, что обычно при восприятии мы совершаем бессознательно, тогда через чувственный мир в нас проникает духовное и само нас организует.</p><p>Вчера я вам говорил, что восточный мудрец до некоторой степени оставляет без внимания значение высказываний, значение мыслей и значение восприятия «Я» и ощущает эти вещи иначе, вступает с этими вещами, с речью в другие душевные связи, так как речь, восприятие мыслей, восприятие «Я» прежде всего отвлекают от духовного мира и социально переправляют нас к другому человеку. В определенной мере в обычной физической жизни мы приобретаем себе бытие в социальном мире благодаря тому, что создаем слышимую речь, прозрачные мысли и делаем ощутимым восприятие «Я». Восточный мудрец, напротив, принимал неслышимость слова и жил в слове. Он принимал непрозрачность мысли и жил в мысли и так далее. Ныне нам, на Западе, скорее дается указание — на пути в сверхчувственные миры смотреть назад, на человека.</p><p>Тут мы вспоминаем о том, что человек в своем внутреннем тоже имеет ведь некоторый род чувственной организации. Я уже излагал, как в своем внутреннем он имеет три органа чувств, именно благодаря которым и воспринимает он свое внутреннее так же, как мы обычно воспринимаем внешний мир. Мы имеем чувство равновесия, посредством которого ощущаем себя в пространственном положении, соответствующем нам как людям, и благодаря этому внутри можем работать с волей. Мы имеем чувство движения, благодаря которому знаем, даже продвигаясь в темноте, посредством внутреннего ощущения, что мы движемся. И мы это знаем не только через восприятие нашего собственного движения относительно других объектов, мимо которых мы проходим. Мы имеем чувство движения. И мы имеем чувство жизни, с помощью которого мы непрерывно в изменчивом состоянии воспринимаем наше общее состояние здоровья, нашу в определенной мере внутреннюю жизненную ситуацию. Эти три внутренние чувства работают вместе с волей как раз в первые семь лет жизни человека. Он, руководствуясь чувством равновесия, из существа, которое не может ходить, которое позже может только ползать на четвереньках, становится существом, которое может прямо стоять и ходить. Это есть воздействие прямостояния, переданное чувством равновесия, это есть встраивание в мир через чувство равновесия. Таким же образом мы развиваемся посредством чувства движения и чувства жизни в целый человеческий род. Кто, однако, с той же объективностью, с какой наблюдают в лаборатории и в физическом кабинете, может наблюдать, как человек развивает свое духовно-душевное и физическое, тот уже увидит, что то, что тут организовало человека и жило в нем организующе в первые семь лет жизни, освобождается и уже позже, начиная с периода смены зубов, принимает несколько иную форму. Туг, я бы сказал, человек уже не так сильно, как дитя, связан со своим внутренним. Ребенок сильно связан со своим внутренним; с человеческим равновесием, с человеческим движением и с человеческой жизнью. Но одновременно с этим освобождением от равновесия, движения и жизни развивается еще кое-что другое. Развивается определенное встраивание трех других чувств: обоняния, вкуса и осязания. Разумеется, отчетливо наблюдать это можно в более раннем возрасте, однако тот, кто этому обучался, даже позже может это воспринимать еще достаточно отчетливо. Наблюдать же это во всех деталях чрезвычайно интересно: как ребенок постепенно осваивается в жизни, как он ориентируется с помощью чувств обоняния, вкуса и осязания; и как определенным образом, выдвигая из себя равновесие, движение и жизнь, человек больше втягивает в себя все то, что является свойствами чувств обоняния, вкуса и осязания. В течение продолжительного периода жизни одно в определенной степени выдыхается, другое вдыхается, так что в нашем организме встречаются силы равновесия, движения и жизни, напирающие изнутри наружу, и качественные ориентации обоняния, вкуса и осязания, напирающие извне во внутрь. А это вызывается тем, что одна триада чувств и другая триада чувств напирают друг на друга. Благодаря тому, что они напирают друг на друга, в человеке возникает устойчивое самосознание, и поэтому человек в известной мере ощущает себя только как подлинное «Я». И точно так же, как мы закрыты от внешней духовности — само собой разумеется, по праву, ибо мы иначе не стали бы социальными существами в физической жизни, — как мы закрыты от этой духовности в отношении других людей через речь, через восприятие мыслей и через восприятие «Я», так эта триада жизни, движения и равновесия изолирует нас внутри, когда навстречу равновесию, движению и жизни прорастают как раз свойства обоняния, вкуса и осязания, которые иначе раскрылись бы нам непосредственно. Опыты чувств обоняния, вкуса и осязания в определенной мере располагаются перед тем, что мы испытали бы в чувствах равновесия, движения и жизни. И результат такого развития к имагинации, о которой я говорил, состоит в том, чтобы мы, подобно тому как Восток, чтобы проникнуть наружу в духовный мир, останавливается на речи, чтобы в ней жить, останавливается на мысли, чтобы жить в ней, останавливается на восприятии «Я», чтобы в нем жить, — именно так, как он останавливается, мы через имагинацию, вбирая как раз внешнее восприятие, лишенное определенным образом представления, добились теперь этим до некоторой степени выполнения деятельности, противоположной той, которую выполняет Восток в отношении речи, восприятия мысли и восприятия «Я». Он остается стоять при них. Он в них вживается. Стремящийся к имагинации пробивается через обоняние, вкус и осязательное восприятие и проникает внутрь, так что ему навстречу даже выступает то, что может быть пережито равновесием, движением и жизнью в том случае, когда он остается не обремененным восприятиями обоняния, осязания и вкуса.</p>
<p>Это великий момент, когда проникают сквозь все то, что я охарактеризовал как триаду чувств: вкуса, обоняния и осязания, — и в известной степени имеют перед собой обнаженным то, что присутствует тут в движении, в равновесии и в жизни.</p><p>Интересно проследить именно в отношении такой подготовки так часто предлагавшееся западными мистиками. Несомненно, я далек, очень далек от того, чтобы недооценивать поэтичность, красоту и исполненность фантазией иных мистиков. Конечно, меня восхищает то, что, например, преподносила святая Тереза,[61] Мехтильда Магдебургская[62] и другие, даже Манстер Экхарт[63] и Иоганн Таулер.[64] Но для духовного исследователя это все раскрывается, раскрывается все то, что возникает, когда совершаешь путь во внутреннее и не проникаешь сквозь область обоняния, вкуса и осязания. Почитайте-ка у отдельных людей, описавших особенно внятно то, что они пережили таким образом. Они говорят об одном ощущении вкуса внутреннего, о каком-либо ощущении вкуса в отношении того, что изживается в качестве духовно-душевного во внутреннем человека; они говорят также о неком обонянии и в некотором смысле говорят о неком осязании. И умеющий правильно читать совершенно отчетливо увидит, например, у какой-либо Мехтильды Магдебургской или у какой-либо святой Терезы: они идут внутрь этим путем, но они не проходят сквозь обоняние, вкус и осязание. И хотя они описывают в прекрасных поэтических образах, но все же только то, что тут означает следующее: внутренне обоняют, внутренне пробуют на вкус и внутренне осязают.</p><p>Да, реально видеть истинную форму действительности духовно развитым органом чувств — это не так приятно, как позволить себе рассказывать о какой-то сладострастной мистике — ибо она все же сладострастна — по сути, она лишь утоляет некий рафинированный, направленный внутрь душевный эгоизм. Как говорилось, восхищаться этой мистикой так, как порой ею восхищаются, я, конечно, тоже могу, но как духовный исследователь я должен знать, что эта мистика останавливается на полпути, и что обнаруживающееся в прекрасных поэтических образах у Мехтильды Магдебургской, у святой Терезы и у других в действительности есть все же ничто иное, как то, что обоняют, пробуют на вкус и осязают, прежде чем продвигаются к истинному внутреннему. Истина при известных обстоятельствах неприятна, пожалуй, иногда жестока. А современному человечеству не подобает быть душевно рахитичным через туманную, несовершенную мистику. Настоящему времени подобает одно — войти в истинное человеческое нутро с укрепленной силой духа, с теми силами, которых мы не напрасно достигли ради внешнего мира в естествознании гораздо более дисциплинированным образом. Это естествознание не отрицается. Это естествознание принимается именно в направлении его дисциплинирующей и методической стороны. И овладев именно этим естествознанием, действительно сумеют правильно оценить то, что приходит из туманной мистики, а также узнают, что эта туманная мистика сегодня не является объектом занятий для духовно-научного течения, но это духовно-научное течение должно стараться ясно осознать собственное человеческое существо.</p><p>Я знаю, что, если бы я говорил не так, как должен говорить в соответствии с истиной, я мог бы позади себя иметь всех пустословящих, туманных мистиков, стремящихся к мистике ради утоления внутреннего душевного сладострастия. Но в исходящем отсюда речь не может идти об этом, она может идти исключительно о поиске сил для жизни, сил, которые, будучи духовными силами, могут войти в нашу научную и в нашу социальную жизнь.</p><p>Если таким образом продвинулись к тому, что живет в чувстве равновесия, в чувстве жизни и в чувстве движения, то приблизились к переживанию истинного внутреннего существа человека, — прежде всего из-за его прозрачности. Из свойства самой вещи узнают: теперь глубже можно уже не входить. Однако, даже в таком случае имеют довольно много. Разве только не находят то, о чем грезят туманные мистики. Но находят подлинную органологию и прежде всего обнаруживают в своем внутреннем истинную сущность того, что присутствует в равновесии, в движении и что пронизано жизнью. Это обнаруживают в своем внутреннем.</p><p>И затем, когда это проделали, вступает нечто весьма своеобразное. Тогда кое-что вовремя замечают. Однако я предположил, что «Философия свободы» была заранее мыслительно проработана. Затем ее в некоторой степени оставили и одолевали в направления внутреннего путь созерцания и медитации. Продвинулись вплоть до равновесия, движения и жизни. В этой жизни, в этом равновесии и в этом движении живут. И хотя мы и не делали чего-либо другого, чтобы пройти этот путь созерцания и медитации, теперь из нашей мыслительной работы в отношении «Философии свободы», протекая совершенно параллельно, возникло нечто совсем другое, а именно то, что может быть пережито в чистом мышлении благодаря такой философии свободы. Теперь вследствие того, что мы внутренне душевно работали совсем в другой области, возникло нечто совсем другое. Оно стало полнее и содержательнее. И проникнув по одну сторону своего внутреннего и углубив имагинацию, мы из обычного сознания извлекли то, что по сути дела, добыли через мыслительную работу в «Философии свободы». Из мыслей, прежде находившихся более или менее абстрактно в чистом мышлении, мы создали насыщенные содержанием силы, живущие теперь в нашем сознании — бывшее прежде чистыми мыслями стало инспирацией. Мы образовали имагинацию — и чистое мышление преобразовалось в инспирацию. И продвигаясь этим путем, мы достигли теперь возможности отличать друг от друга — ибо мы добыли это на двух путях, которые надо строго различать между собой, — то, что мы, исходя из чистого мышления, получили как инспирацию, жизнь, существующую на более низкой ступени мышления, затем мышление, поднятое к инспирации, а на другой стороне то, что мы переживаем как состояния равновесия, движения и жизни. И теперь мы можем соединить друг с другом оба переживания, оба вида переживаний. Мы можем внешнее связать с внутренним. Через соединение инспирации и имагинации мы снова приходим к интуиции. Что же в действительности мы тут совершили? Однако, я хочу вам это охарактеризовать еще с другой стороны. Но сначала я должен обратить внимание на то, как житель Востока поднимался дальше, после того как он сформировал себя с помощью мантр. После того как он жил в речи, в слове, он затем переходит не только к жизни в ритмическом языкового, но тому, чтобы определенно сознательно пережить процесс дыхания, однако пережить процесс дыхания определенным образом искусственно, варьируя его различнейшим образом. Это для него следующая ступень — в свою очередь непосредственно на нашем Западе неприменимая. Чего же достигает восточный ученик йоги, предаваясь осознанному и регулируемому, разнообразному дыханию? О, он переживает в таком случае во вдохе нечто весьма удивительное. Во вдохе он переживает присутствующее в воздухе, когда мы воспринимаем его не только физически, но когда мы его соединяем с собой и благодаря этому можем его воспринимать духовно. Человек, становящийся истинным учеником йоги, во вдохе переживает то, что его всего организует, духовно организует, что не исчерпало его задач в этой жизни до смерти, а, входя в нас через духовность внешнего воздуха и нечто создавая в нас, проходит через врата смерти. Осознанно пережить процесс вдоха — это значит, когда покидается тело, пережить в себе непрерывное, постоянное. Ибо осознанно переживать процесс дыхания, значит переживать реакцию внутреннего на вдох, это значит переживать то, что предшествовало нашему рождению, или, скажем, нашему зачатию в нашем духовно-душевном бытии, что уже сотрудничало в нашем эмбриональном формировании и что потом продолжало работать внутри нашей организации во время нашего детства. Осознанно воспринимать процесс дыхания, означает воспринимать себя по ту сторону рождения и смерти. Продвижение от переживания изречения, слова к переживанию процесса дыхания означало вживаться дальше в инспирированное восприятие вечности в человеке. Мы, европейцы, в известной мере, должны переживать то же самое в другой сфере.</p>
<p>Что же такое в действительности процесс восприятия? Процесс восприятия есть ничто иное, как видоизмененный процесс вдоха. В то время как мы вдыхаем воздух, этот воздух давит на нашу диафрагму, на всю нашу организацию. Вода головного мозга оттесняется вверх в головной мозг через канал спинного мозга. Благодаря этому устанавливается связь между деятельностью головного мозга и вдохом. И то, что таким способом процессом вдоха выделяется в головном мозгу, действует в чувственной деятельности как процесс восприятия. Так что, я бы сказал, процесс восприятия есть ветвь вдоха. Тогда в свою очередь при выдохе: вода головного мозга спускается вниз и давит на кровообращение. Это распространение воды головного мозга вниз связано с волевой деятельностью, и это в свою очередь связано с выдохом. А тот, кто действительно изучает «Философию свободы», тот найдет, что в том мышлении, которого мы достигаем как чистого мышления, воля и мышление совпадают. Чистое мышление есть, по сути дела, проявление воли. Поэтому то, что является мышлением, чистым мышлением, родственно тому, что в процессе выдоха переживал житель Востока. Чистое мышление родственно процессу выдоха так же, как процесс восприятия родственен процессу вдоха. В определенной степени тот же процесс, который человек Востока проделывает со своей философией йоги, мы должны проделать больше продвинув его назад во внутреннее человека. Эта философия йоги происходит на регулируемом вдохе и выдохе и таким образом схватывает вечное в человеке. А что может делать западный европеец? Он может душевно внятно для себя превратить в переживание: на одной стороне — восприятие, на другой стороне — мышление. И восприятие и мышление, соединяющиеся лишь в покое обычно абстрактно и формально, он может соединить во внутреннем переживании так, что внутри даже переживет духовно-душевно то, что переживают при вдыхании и выдыхании физически. Вдыхание и выдыхание переживают физически; в их созвучии осознанно переживают вечное. Восприятие и мышление переживают в обычном переживании. Делая подвижной свою душевную жизнь, переживают раскачивающийся такт, ритм, непрерывное вибрирование друг в друге восприятия и мышления. И как для восточных людей высокая реальность развивается во вдохе и выдохе, так в определенной мере развивается духовно-душевное дыхание вместо физического дыхания философии йоги, когда западный человек развивает в себе живой процесс преобразованного вдоха в восприятии и преобразованного выдоха в чистом мышлении, вплетая друг в друга понятие, мысль и восприятие. И он действительно принуждает себя через этот ритмический такт, через это ритмическое дыхание в восприятии и мышлении постепенно продвигаться вверх к истинной духовной реальности в имагинации, инспирации и интуиции. И когда в моей «Философии свободы» я сначала как раз только философски указал на то, что истинная действительность выявляется из устремления друг к другу восприятия и мышления, следовало, так как именно эта «Философия свободы» была помыслена как внутренняя культура души, указать на то, что человек, будучи западным европейцем, должен упражняться, чтобы самому войти в духовный мир. Восточный человек говорит: систола, диастола; вдох, выдох. — Западный человек должен считать: восприятие, мышление. На Востоке говорят: развивать физическое дыхание; — на Западе говорят: развивать духовно-душевное дыхание в процессе познания через восприятие и мышление.</p><p>Это в определенной степени должно быть противопоставлено тому, что, я бы сказал, могло быть пережито как тупик западноевропейского духовного развития. Я охарактеризую вам это следующим образом. Шел 1841 год, когда Михелет,[65] берлинский философ, опубликовал посмертные натурфилософские произведения Гегеля. В конце ХVIII столетия Гегель вместе с Шеллингом[66] работал над созданием натурфилософии. Шеллинг как юный огненный дух выстроил свою натурфилософию удивительным образом прежде всего из того, что он назвал интеллектуальным созерцанием. Но он дошел до одной точки, дальше которой не пошел. Он пришел в точку, где, кроме того, углубился в мистиков. Из этого погружения в мистику он так удивительно создает свои сочинения: «Бруно, или о божественном и природном начале вещей» и его прекрасное сочинение о человеческой свободе или о происхождении зла.[67] Но все это не продвинулось дальше, и Шеллинг замолчал, всегда только обещая, что должна еще последовать философия, которая и раскроет подлинные тайные силы, лишь намеком проявившиеся в его ранней натурфилософии. И когда через Михелета в 1841 году появилась гегелевская натурфилософия, то случилось так, что Шеллинг все еще не сообщил миру то, что от него ждали, и что он неоднократно обещал — свою собственную философию откровения. Он был приглашен в Берлин. Но даже то, что он смог там предложить, не явилось истинным духом, который должен был пронизать то, что он основал как натурфилософию. Он стремился к интеллектуальному созерцанию. Но и это было нечто такое, у чего он остановился, так как в ту область, о которой я сегодня вам говорил, он не смог войти через имагинацию. И так он застрял. И Гегель, бывший более рассудочным духом, воспринял мысли Шеллинга и, введя чистые мысли о наблюдении природы, продолжил его.</p><p>Так родилась натурфилософия Гегеля. Итак, мы имели невыполненные ни при каких обстоятельствах обещания Шеллинга рассказать, исходя из духа, о творении природы,[68] и имели натурфилософию Гегеля, оставшуюся натурфилософией второй половины XIX века, — разумеется, непонятой; конечно же, она и должна была остаться непонятой, потому что она никак не могла связать действительное наблюдение природы, феноменологию природы с тем, что предлагала натурфилософия Гегеля в своем мыслительном содержании. Я бы сказал, это удивительное стечение обстоятельств, когда Шеллинг едет из Мюнхена в Берлин, когда там ждут от него великого, и он все же ничего не может сообщить. Это было разочарованием для всех, кто надеялся получить через натурфилософию Гегеля откровения о природе, исходящие из чистых мыслей. Таким образом, я бы сказал, исторически указывалось, что Запад в своем развитии попал в тупик, указывалось тем, что Шеллинг продвинулся до интеллектуальных созерцаний, но не смог прийти к реальной имагинации, тем, что Гегель тоже показал, что с чистым мышлением, не приходя к имагинации, не придешь и к инспирации — а значит, и к тайнам природы. Пока ничего не смогли сопоставить с тем, что перешло с Востока и вызвало скептицизм; ничего не смогли противопоставить тому, что духовно насыщено. И именно тот, кто с любовью углубился в явления Шеллинга и Гегеля, кто благодаря этому смог увидеть, увидеть с любовью, то, что не смогло возникнуть через философию Запада, тот должен был ради Запада устремиться к антропософии, к антропософски ориентированной духовной науке, чтобы мы получили нечто такое, что черпает из духа так же, как черпали из духа люди Востока через систолу и диастолу, и их взаимодействие. На Западе, когда мы восходим к науке, уже не абстрактной, а живой науке, которая и позволяет нам жить в элементе истины, в нас духовно-душевно могут совместно звучать восприятия и мышление. И после всех промахов кантианства, шеллингианства и гегельянства нам нужна такая философия, которая благодаря открытию духовного пути смогла бы показать, как истина и наука находятся друг с другом в своей настоящей связи; нужна такая одухотворенная наука, в которой действительно может жить истина на благо дальнейшему развитию человечества.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Восьмой доклад Дорнах, 3 сентября 1920 г.
Вчера я попытался показать, как в духовной жизни Востока пробовали приблизиться к области сверхчувственного мира. Я сослался на то, как стремящийся вступить на этот путь в сверхчувственное в определенной мере миновал соединительный мостик между собой и другим человеком, не шел им, а вместо этого избирал другой путь, нежели тот, который ведет к его ближнему, прежде всего в социальной жизни, посредством речи, мысли и восприятия «Я». И я показал, как, вместо того чтобы слушать то, что посредством слова хочет сказать нам ближний, и что мы хотим в нем понять, то есть, вместо того чтобы понимать с помощью слова, сначала пытаются в слове жить. Эта жизнь в слове затем еще усиливалась благодаря тому, что слову придавали вид определенных изречений, в них жили, их повторяли, так что через повторение силы души, приобретенные через эту жизнь в слове, усиливались еще. Кроме того, я показал, как таким способом достигали душевного состояния, которое в охарактеризованном мной смысле можно было бы назвать состоянием инспирации, вот только способы древнего восточного мира принадлежали лишь той расе; я-сознание у них было развито гораздо в меньшей степени, чем в более позднюю эпоху человеческого развития, и поэтому они вживались в духовный мир более инстинктивным способом. И так как целое было инстинктивным, а значит, в известной степени происходило из здорового побуждения человеческой природы, то в самые древние эпохи это не могло привести к патологическому ущербу, о котором мы тоже должны были говорить. Потом, в древние эпохи так называемые мистерии приняли меры против возникновения такого ущерба, как я пытался вам это охарактеризовать. Я сказал, что для того, кто в западной цивилизации стремится постичь духовный мир, это должно происходить иначе. За это время человечество продвинулось в своем развитии. Развились другие силы души, и сегодня нельзя просто снова несколько обновить древний восточный духовный путь. Нельзя в области духовной жизни реакционно стремиться вернуться в доисторические эпохи или в ранние исторические эпохи человеческого развития. Для западной цивилизации путь в сверхчувственные миры — это путь имагинации. Только эта имагинация должна органически всецело вставляться в остальную душевную жизнь. А эта душевная жизнь может происходить самым различным образом, так же как в конце концов и восточный духовный путь не был предопределен целиком однозначно, а мог быть пройден по-разному. Путь в духовный мир, соответствующий западной цивилизации, я хочу сегодня описать так, как его мог бы лучше всего, вероятно, пройти тот, кто идет путем научной жизни Запада.
Хотя в моей книге «Как достигнуть познания высших миров?» описан вполне безопасный путь в сверхчувственные области, но он изображен так, что в определенной мере пригоден для любого, не прошедшего через подлинную научную жизнь. Сегодня я опишу этот путь специально именно для деятеля науки. И согласно всему моему опыту я должен рассмотреть для такого ученого в качестве предпосылки — мы сразу же поймем, в каком смысле это подразумевается, — в качестве соответствующей предпосылки этого пути познания я должен рассмотреть следование тому, что изображено в моей «Философии свободы». Ведь эта «Философия свободы» написана не с той целью, с которой сегодня в большинстве случаев пишут книги. Сегодня книги пишутся для того, чтобы читающий просто осведомлялся о содержании сообщенного, чтобы соответственно своей особой подготовке, своему образованию или своей научной культуре он только узнавал о том, что содержится в книге с точки зрения содержания. По сути дела, к моей «Философии свободы» это действительно не относится. Поэтому ее и не любят те, кто хочет только ознакомиться с книгой. Моя «Философия свободы» подразумевает то, что страницу за страницей надо брать собственной непосредственной мыслительной деятельностью, что сама книга до известной степени является только родом партитуры и эту партитуру надо читать внутренней мыслительной деятельностью, чтобы, исходя из своих особенностей, непрерывно продвигаться вперед от мысли к мысли. Так что у этой книги абсолютно все ожидает мыслительного сотрудничества читателя. И далее принимается в расчет то, что возникает из души, когда она принимает участие в такой мыслительной работе. Собственно, в неправильном смысле читает эту «Философию свободы» тот, кто не сознает, что если он действительно справился теперь с этой книгой в собственной душевной мыслительной работе, то он до известной степени овладел собой в том элементе душевной жизни, в котором прежде он собой не владел; кто не ощущает, что он из своего обычного процесса представления до некоторой степени поднят в мышление свободное от чувственности, в котором полностью движутся так, что даже угадывают, что в этом мышлении стали свободными от условий телесности. И по сути дела, тот, кто не в состоянии это признать, понимает эту книгу неправильно. Надо в определенной мере суметь себе сказать: теперь, благодаря этой душевной мыслительной работе, которую я совершил, я знаю, что такое в действительности чистое мышление.
Это ведь странно, что большинство философов Запада вообще не признает реальности того, что должно как раз реально возникнуть в душе при следовании моей «Философии свободы». Вы у многочисленных философов найдете высказывания о том, что чистого мышления ведь вовсе нет, что всякое мышление всегда должно быть заполнено, по меньшей мере, остатками, хотя и очень тонкими остатками, чувственного созерцания. Разумеется, надо полагать, что такие философы, утверждающие нечто подобное, в действительности никогда не изучали математику, никогда не пускались в рассуждения о различии между аналитической механикой и эмпирической механикой. Только благодаря нашей специализации это зашло уже так далеко, что сегодня часто философствуют, не имея следов какого-либо осознания математического мышления. По сути дела нельзя философствовать, не овладев, по крайней мере, духом математического мышления. Мы видели, как Гете держал себя в отношении этого духа математического мышления, когда он сам даже сказал, что не может приписать себе никакой особенной, специально-математической культуры. Итак, многие действительно оспаривали существование того, чем они овладели бы через изучение «Философии свободы» именно так, как мне как раз хотелось.
И теперь мы предполагаем, что если бы каждый просто в границах обычного сознания пожелал бы проработать эту «Философию свободы» в том роде, как я это и описал, то он, конечно, не смог бы сказать, что он как-то пребывает в сверхчувственном мире. Ибо эту «Философию свободы» я вполне намеренно написал так, как она написана, так как она должна была выступить перед миром прежде всего как чисто философское произведение. Следовало бы только представить, что было бы совершено для антропософски ориентированной духовной науки, если бы я сразу же начал с духовно-научных сочинений. Само собой разумеется, эти духовно-научные произведения всеми профессиональными философами были бы оставлены без внимания как чистейший дилетантизм, как любительская литература. Сначала я должен был написать чисто философски. Я должен был представить миру прежде всего нечто, что было продумано в чисто философском духе, несмотря на то, что это превысило обычную философию. Но разумеется, когда-то надо было совершить переход от чисто философского и естественнонаучного написания к духовно-научному написанию. Это было время, когда я как раз был приглашен написать о «Естественнонаучных сочинениях» Гете в виде отдельной главы немецкой биографии Гете.[60] Это было в конце 90-х годов предыдущего столетия. Итак, я должен был писать главу о «Естественнонаучных сочинениях» Гете. И я, конечно, написал ее, и уже передал издателю, когда непосредственно вслед за этим появилось мое сочинение «Мистика на заре духовной жизни нового времени и ее отношение к современным мировоззрениям», благодаря которому я перевел направление от чисто философского на антропософски ориентированное. И после того, как появилось это сочинение, я получил от издателя мою рукопись назад с приложенным гонораром, чтобы я не проявил какое-либо недовольство, ибо этим была отдана его дань праву. Но в научных верхах, само собой разумеется, теперь уже больше не хотели иметь главу о естественнонаучном развитии Гете от того, кто написал эту мистику.
Итак, я предполагаю, что сначала, исходя из обычного сознания, следует проработать «Философию свободы» так, как я это показал. Затем привести себя в правильное настроение, чтобы теперь до некоторой степени в хорошем смысле предпринять для своей души то, что я уже обрисовал вчера, разумеется, только в нескольких словах, прежде всего как путь в имагинацию. Этот путь в имагинацию в соответствии с нашей западной цивилизацией может быть осуществлен так, что будут подвергать себя искушению всецело предаваться только внешнему феноменологическому миру — исключив мышление, позволят этому миру действовать на себя непосредственно, но так, чтобы все же воспринимать его. Не правда ли, ведь наша обычная духовная жизнь в бодрственном состоянии протекает так, что мы имеем восприятия и в процессе восприятия воспринятое, по сути дела, всегда сразу пропитываем представлениями. В научном мышлении воспринятое мы систематически полностью проплетаем представлениями и с их помощью систематизируем и так далее. Благодаря тому, что овладевают таким мышлением, как оно постепенно проявляется в ходе «Философии свободы», действительно приходят теперь в состояние, когда могут работать внутренне душевно так сильно, что процесс представления подавляюще отдаются только внешнему восприятию. Но чтобы укрепить душевные силы и правильно определенным образом впитать восприятия, не прорабатывая их при впитывании представлениями, можно сделать еще так: не обсуждать в обычном смысле эти восприятия вместе с представлениями, а создавать символические или другие образы для впитывания глазом — для видящего, ухом — для слушающего, также образы теплоты, осязания и так далее. Благодаря тому, что процесс восприятия оживляется, благодаря тому, что движение и жизнь вносятся в процесс восприятия, но так, как это происходит не в обычном процессе представления, а в символизируемом или даже художественно прорабатываемом процессе восприятия, благодаря этому гораздо раньше достигают силы, позволяющей пронизать себя восприятием как таковым. Если действительно взрастить себя в самом строгом смысле на том, что я охарактеризовал как феноменализм, как проработку феноменов, можно уже хорошо подготовиться для такого познания. Если на материальной границе познания действительно стремиться не по инерции пробиваться через ковер чувств и не искать там затем всяческую метафизику в атомах и молекулах, а применять понятия для расстановки феноменов и для прослеживания феноменов вплоть до прафеноменов, то уже благодаря этому можно получить воспитание, которое затем и поможет составить все понятийное о феноменах. И если, кроме того, символизировать и создавать образные представления о феноменах, то получишь крепкую душевную силу, чтобы до определенной степени впитать в себя внешний мир независимым от понятий.
Само собой разумеется, не следует думать, что этого можно достичь за короткое время. Духовное исследование требует гораздо большей работы, чем исследование в лаборатории или в обсерватории. Прежде всего, оно требует интенсивного усиления собственной воли. И если вы некоторое время такой процесс символического представления старательно доводите до образов, которым этим способом дают присутствовать в душе в опоре на феномены и которые обычно, однако, пропускают, спеша в жизни просто от сенсации к сенсации, от переживания к переживанию; если вы привыкли созерцательно все дольше и дольше покоиться на одном образе, всецело его просматривая, на образе, созданном самим собой или кем-то рекомендованном, так, чтобы это не было никаким воспоминанием; если вы привыкли созерцательно покоиться на таком образе и этот процесс повторяется все снова и снова, то внутренние силы души укрепляются, и в конце концов вы замечаете, что сами в себе переживаете нечто, о чем прежде, по сути дела, не имели никакого понятия. В крайнем случае — но это, собственно, не следует понимать превратно — можно создать себе образ того, что переживается в данный момент, но только в глубине души, при вспоминании особенно живых представлений сновидений; вот только сновидческие представления все-таки всегда являются воспоминаниями и их нельзя непосредственно отнести к чему-то внешнему, чтобы снова встречать это из глубины собственной души в известной степени как реакцию. Если эти образы переживаешь таким образом, то это есть нечто абсолютно реальное, и догадываешься, что теперь в твое собственное внутреннее вступает духовное, являющееся процессом роста, силой роста. Замечаешь, что входишь в некую часть своей человеческой конституции, которая едина, единым соединяется и в едином активна, но которую раньше переживали только бессознательно. Как переживают бессознательно?
Итак, я вам уже говорил, что от рождения до смены зубов духовно-душевное организует всего человека и что потом оно более или менее высвобождается.
Но тогда между сменой зубов и половым созреванием благодаря такому духовно-душевному, в определенной степени погруженному в физическое тело, возбуждаются прежде всего любовные импульсы, а также и многое другое. Но все это происходит бессознательно. Однако, если с помощью таких охарактеризованных мной душевных мер приходят к тому, чтобы с полным сознанием проследить это проникновение духовно-душевного в телесную организацию, то видят, как в человеке происходят такие процессы, и, по сути дела, всегда, начиная с рождения, человек предоставлен внешнему миру. Сегодня это отдавание себя внешнему миру люди принимают за голое абстрактное воспринимание или абстрактное познавание. Это не так. В то время как мы окружены цветным миром, окружены звучащим миром, согревающим миром, короче, окружены всем тем, что производит впечатления на наши органы чувств, что в свою очередь через проработку впечатлений нашими представлениями вновь производит впечатления на нашу организацию, в то время как мы все это сознательно переживаем, мы видим, что с цветовыми, со звуковыми впечатлениями, когда с детства мы переживаем это бессознательно, мы воспринимаем нечто духовное, пронизывающее нашу организацию. И если мы, например, в период между сменой зубов и половым созреванием воспринимаем любовное ощущение, то оно не является чем-то, выросшим из нашего тела, но его дает нам космос, космос дает нам его через цвета, через звуки, через тепловые течения, приближающиеся к нам. Теплота есть нечто другое, чем теплота в физическом смысле, свет есть нечто другое, чем свет в физическом смысле, и звук (тон) есть нечто другое, чем звук в физическом смысле. В то время как мы имеем чувственные впечатления, осознанным на самом деле является прежде всего только, я бы сказал, внешний звук и внешний цвет. Но через эту преданность миру действует не то, о чем грезят современные физики и физиологи — эфирные движения, движения атомов и тому подобное, но действует дух, действуют силы, превращающие нас в людей только здесь в физическом мире между рождением и смертью. И вступая на описанный мной путь познания, мы обнаруживаем, как мы устроены из внешнего мира. Мы сознательно прослеживаем все живое в нас, получая теперь прежде всего отчетливое осмысление того, что во внешнем мире присутствует дух. Как раз через феноменологию мы достигаем отчетливого видения того, как дух существует во внешнем мире. Если мы не занимаемся абстрактной метафизикой, но именно через феноменологию, воспринимая, достигаем познания духа, когда мы поднимаемся к осознанию того, что обычно при восприятии мы совершаем бессознательно, тогда через чувственный мир в нас проникает духовное и само нас организует.
Вчера я вам говорил, что восточный мудрец до некоторой степени оставляет без внимания значение высказываний, значение мыслей и значение восприятия «Я» и ощущает эти вещи иначе, вступает с этими вещами, с речью в другие душевные связи, так как речь, восприятие мыслей, восприятие «Я» прежде всего отвлекают от духовного мира и социально переправляют нас к другому человеку. В определенной мере в обычной физической жизни мы приобретаем себе бытие в социальном мире благодаря тому, что создаем слышимую речь, прозрачные мысли и делаем ощутимым восприятие «Я». Восточный мудрец, напротив, принимал неслышимость слова и жил в слове. Он принимал непрозрачность мысли и жил в мысли и так далее. Ныне нам, на Западе, скорее дается указание — на пути в сверхчувственные миры смотреть назад, на человека.
Тут мы вспоминаем о том, что человек в своем внутреннем тоже имеет ведь некоторый род чувственной организации. Я уже излагал, как в своем внутреннем он имеет три органа чувств, именно благодаря которым и воспринимает он свое внутреннее так же, как мы обычно воспринимаем внешний мир. Мы имеем чувство равновесия, посредством которого ощущаем себя в пространственном положении, соответствующем нам как людям, и благодаря этому внутри можем работать с волей. Мы имеем чувство движения, благодаря которому знаем, даже продвигаясь в темноте, посредством внутреннего ощущения, что мы движемся. И мы это знаем не только через восприятие нашего собственного движения относительно других объектов, мимо которых мы проходим. Мы имеем чувство движения. И мы имеем чувство жизни, с помощью которого мы непрерывно в изменчивом состоянии воспринимаем наше общее состояние здоровья, нашу в определенной мере внутреннюю жизненную ситуацию. Эти три внутренние чувства работают вместе с волей как раз в первые семь лет жизни человека. Он, руководствуясь чувством равновесия, из существа, которое не может ходить, которое позже может только ползать на четвереньках, становится существом, которое может прямо стоять и ходить. Это есть воздействие прямостояния, переданное чувством равновесия, это есть встраивание в мир через чувство равновесия. Таким же образом мы развиваемся посредством чувства движения и чувства жизни в целый человеческий род. Кто, однако, с той же объективностью, с какой наблюдают в лаборатории и в физическом кабинете, может наблюдать, как человек развивает свое духовно-душевное и физическое, тот уже увидит, что то, что тут организовало человека и жило в нем организующе в первые семь лет жизни, освобождается и уже позже, начиная с периода смены зубов, принимает несколько иную форму. Туг, я бы сказал, человек уже не так сильно, как дитя, связан со своим внутренним. Ребенок сильно связан со своим внутренним; с человеческим равновесием, с человеческим движением и с человеческой жизнью. Но одновременно с этим освобождением от равновесия, движения и жизни развивается еще кое-что другое. Развивается определенное встраивание трех других чувств: обоняния, вкуса и осязания. Разумеется, отчетливо наблюдать это можно в более раннем возрасте, однако тот, кто этому обучался, даже позже может это воспринимать еще достаточно отчетливо. Наблюдать же это во всех деталях чрезвычайно интересно: как ребенок постепенно осваивается в жизни, как он ориентируется с помощью чувств обоняния, вкуса и осязания; и как определенным образом, выдвигая из себя равновесие, движение и жизнь, человек больше втягивает в себя все то, что является свойствами чувств обоняния, вкуса и осязания. В течение продолжительного периода жизни одно в определенной степени выдыхается, другое вдыхается, так что в нашем организме встречаются силы равновесия, движения и жизни, напирающие изнутри наружу, и качественные ориентации обоняния, вкуса и осязания, напирающие извне во внутрь. А это вызывается тем, что одна триада чувств и другая триада чувств напирают друг на друга. Благодаря тому, что они напирают друг на друга, в человеке возникает устойчивое самосознание, и поэтому человек в известной мере ощущает себя только как подлинное «Я». И точно так же, как мы закрыты от внешней духовности — само собой разумеется, по праву, ибо мы иначе не стали бы социальными существами в физической жизни, — как мы закрыты от этой духовности в отношении других людей через речь, через восприятие мыслей и через восприятие «Я», так эта триада жизни, движения и равновесия изолирует нас внутри, когда навстречу равновесию, движению и жизни прорастают как раз свойства обоняния, вкуса и осязания, которые иначе раскрылись бы нам непосредственно. Опыты чувств обоняния, вкуса и осязания в определенной мере располагаются перед тем, что мы испытали бы в чувствах равновесия, движения и жизни. И результат такого развития к имагинации, о которой я говорил, состоит в том, чтобы мы, подобно тому как Восток, чтобы проникнуть наружу в духовный мир, останавливается на речи, чтобы в ней жить, останавливается на мысли, чтобы жить в ней, останавливается на восприятии «Я», чтобы в нем жить, — именно так, как он останавливается, мы через имагинацию, вбирая как раз внешнее восприятие, лишенное определенным образом представления, добились теперь этим до некоторой степени выполнения деятельности, противоположной той, которую выполняет Восток в отношении речи, восприятия мысли и восприятия «Я». Он остается стоять при них. Он в них вживается. Стремящийся к имагинации пробивается через обоняние, вкус и осязательное восприятие и проникает внутрь, так что ему навстречу даже выступает то, что может быть пережито равновесием, движением и жизнью в том случае, когда он остается не обремененным восприятиями обоняния, осязания и вкуса.
Это великий момент, когда проникают сквозь все то, что я охарактеризовал как триаду чувств: вкуса, обоняния и осязания, — и в известной степени имеют перед собой обнаженным то, что присутствует тут в движении, в равновесии и в жизни.
Интересно проследить именно в отношении такой подготовки так часто предлагавшееся западными мистиками. Несомненно, я далек, очень далек от того, чтобы недооценивать поэтичность, красоту и исполненность фантазией иных мистиков. Конечно, меня восхищает то, что, например, преподносила святая Тереза,[61] Мехтильда Магдебургская[62] и другие, даже Манстер Экхарт[63] и Иоганн Таулер.[64] Но для духовного исследователя это все раскрывается, раскрывается все то, что возникает, когда совершаешь путь во внутреннее и не проникаешь сквозь область обоняния, вкуса и осязания. Почитайте-ка у отдельных людей, описавших особенно внятно то, что они пережили таким образом. Они говорят об одном ощущении вкуса внутреннего, о каком-либо ощущении вкуса в отношении того, что изживается в качестве духовно-душевного во внутреннем человека; они говорят также о неком обонянии и в некотором смысле говорят о неком осязании. И умеющий правильно читать совершенно отчетливо увидит, например, у какой-либо Мехтильды Магдебургской или у какой-либо святой Терезы: они идут внутрь этим путем, но они не проходят сквозь обоняние, вкус и осязание. И хотя они описывают в прекрасных поэтических образах, но все же только то, что тут означает следующее: внутренне обоняют, внутренне пробуют на вкус и внутренне осязают.
Да, реально видеть истинную форму действительности духовно развитым органом чувств — это не так приятно, как позволить себе рассказывать о какой-то сладострастной мистике — ибо она все же сладострастна — по сути, она лишь утоляет некий рафинированный, направленный внутрь душевный эгоизм. Как говорилось, восхищаться этой мистикой так, как порой ею восхищаются, я, конечно, тоже могу, но как духовный исследователь я должен знать, что эта мистика останавливается на полпути, и что обнаруживающееся в прекрасных поэтических образах у Мехтильды Магдебургской, у святой Терезы и у других в действительности есть все же ничто иное, как то, что обоняют, пробуют на вкус и осязают, прежде чем продвигаются к истинному внутреннему. Истина при известных обстоятельствах неприятна, пожалуй, иногда жестока. А современному человечеству не подобает быть душевно рахитичным через туманную, несовершенную мистику. Настоящему времени подобает одно — войти в истинное человеческое нутро с укрепленной силой духа, с теми силами, которых мы не напрасно достигли ради внешнего мира в естествознании гораздо более дисциплинированным образом. Это естествознание не отрицается. Это естествознание принимается именно в направлении его дисциплинирующей и методической стороны. И овладев именно этим естествознанием, действительно сумеют правильно оценить то, что приходит из туманной мистики, а также узнают, что эта туманная мистика сегодня не является объектом занятий для духовно-научного течения, но это духовно-научное течение должно стараться ясно осознать собственное человеческое существо.
Я знаю, что, если бы я говорил не так, как должен говорить в соответствии с истиной, я мог бы позади себя иметь всех пустословящих, туманных мистиков, стремящихся к мистике ради утоления внутреннего душевного сладострастия. Но в исходящем отсюда речь не может идти об этом, она может идти исключительно о поиске сил для жизни, сил, которые, будучи духовными силами, могут войти в нашу научную и в нашу социальную жизнь.
Если таким образом продвинулись к тому, что живет в чувстве равновесия, в чувстве жизни и в чувстве движения, то приблизились к переживанию истинного внутреннего существа человека, — прежде всего из-за его прозрачности. Из свойства самой вещи узнают: теперь глубже можно уже не входить. Однако, даже в таком случае имеют довольно много. Разве только не находят то, о чем грезят туманные мистики. Но находят подлинную органологию и прежде всего обнаруживают в своем внутреннем истинную сущность того, что присутствует в равновесии, в движении и что пронизано жизнью. Это обнаруживают в своем внутреннем.
И затем, когда это проделали, вступает нечто весьма своеобразное. Тогда кое-что вовремя замечают. Однако я предположил, что «Философия свободы» была заранее мыслительно проработана. Затем ее в некоторой степени оставили и одолевали в направления внутреннего путь созерцания и медитации. Продвинулись вплоть до равновесия, движения и жизни. В этой жизни, в этом равновесии и в этом движении живут. И хотя мы и не делали чего-либо другого, чтобы пройти этот путь созерцания и медитации, теперь из нашей мыслительной работы в отношении «Философии свободы», протекая совершенно параллельно, возникло нечто совсем другое, а именно то, что может быть пережито в чистом мышлении благодаря такой философии свободы. Теперь вследствие того, что мы внутренне душевно работали совсем в другой области, возникло нечто совсем другое. Оно стало полнее и содержательнее. И проникнув по одну сторону своего внутреннего и углубив имагинацию, мы из обычного сознания извлекли то, что по сути дела, добыли через мыслительную работу в «Философии свободы». Из мыслей, прежде находившихся более или менее абстрактно в чистом мышлении, мы создали насыщенные содержанием силы, живущие теперь в нашем сознании — бывшее прежде чистыми мыслями стало инспирацией. Мы образовали имагинацию — и чистое мышление преобразовалось в инспирацию. И продвигаясь этим путем, мы достигли теперь возможности отличать друг от друга — ибо мы добыли это на двух путях, которые надо строго различать между собой, — то, что мы, исходя из чистого мышления, получили как инспирацию, жизнь, существующую на более низкой ступени мышления, затем мышление, поднятое к инспирации, а на другой стороне то, что мы переживаем как состояния равновесия, движения и жизни. И теперь мы можем соединить друг с другом оба переживания, оба вида переживаний. Мы можем внешнее связать с внутренним. Через соединение инспирации и имагинации мы снова приходим к интуиции. Что же в действительности мы тут совершили? Однако, я хочу вам это охарактеризовать еще с другой стороны. Но сначала я должен обратить внимание на то, как житель Востока поднимался дальше, после того как он сформировал себя с помощью мантр. После того как он жил в речи, в слове, он затем переходит не только к жизни в ритмическом языкового, но тому, чтобы определенно сознательно пережить процесс дыхания, однако пережить процесс дыхания определенным образом искусственно, варьируя его различнейшим образом. Это для него следующая ступень — в свою очередь непосредственно на нашем Западе неприменимая. Чего же достигает восточный ученик йоги, предаваясь осознанному и регулируемому, разнообразному дыханию? О, он переживает в таком случае во вдохе нечто весьма удивительное. Во вдохе он переживает присутствующее в воздухе, когда мы воспринимаем его не только физически, но когда мы его соединяем с собой и благодаря этому можем его воспринимать духовно. Человек, становящийся истинным учеником йоги, во вдохе переживает то, что его всего организует, духовно организует, что не исчерпало его задач в этой жизни до смерти, а, входя в нас через духовность внешнего воздуха и нечто создавая в нас, проходит через врата смерти. Осознанно пережить процесс вдоха — это значит, когда покидается тело, пережить в себе непрерывное, постоянное. Ибо осознанно переживать процесс дыхания, значит переживать реакцию внутреннего на вдох, это значит переживать то, что предшествовало нашему рождению, или, скажем, нашему зачатию в нашем духовно-душевном бытии, что уже сотрудничало в нашем эмбриональном формировании и что потом продолжало работать внутри нашей организации во время нашего детства. Осознанно воспринимать процесс дыхания, означает воспринимать себя по ту сторону рождения и смерти. Продвижение от переживания изречения, слова к переживанию процесса дыхания означало вживаться дальше в инспирированное восприятие вечности в человеке. Мы, европейцы, в известной мере, должны переживать то же самое в другой сфере.
Что же такое в действительности процесс восприятия? Процесс восприятия есть ничто иное, как видоизмененный процесс вдоха. В то время как мы вдыхаем воздух, этот воздух давит на нашу диафрагму, на всю нашу организацию. Вода головного мозга оттесняется вверх в головной мозг через канал спинного мозга. Благодаря этому устанавливается связь между деятельностью головного мозга и вдохом. И то, что таким способом процессом вдоха выделяется в головном мозгу, действует в чувственной деятельности как процесс восприятия. Так что, я бы сказал, процесс восприятия есть ветвь вдоха. Тогда в свою очередь при выдохе: вода головного мозга спускается вниз и давит на кровообращение. Это распространение воды головного мозга вниз связано с волевой деятельностью, и это в свою очередь связано с выдохом. А тот, кто действительно изучает «Философию свободы», тот найдет, что в том мышлении, которого мы достигаем как чистого мышления, воля и мышление совпадают. Чистое мышление есть, по сути дела, проявление воли. Поэтому то, что является мышлением, чистым мышлением, родственно тому, что в процессе выдоха переживал житель Востока. Чистое мышление родственно процессу выдоха так же, как процесс восприятия родственен процессу вдоха. В определенной степени тот же процесс, который человек Востока проделывает со своей философией йоги, мы должны проделать больше продвинув его назад во внутреннее человека. Эта философия йоги происходит на регулируемом вдохе и выдохе и таким образом схватывает вечное в человеке. А что может делать западный европеец? Он может душевно внятно для себя превратить в переживание: на одной стороне — восприятие, на другой стороне — мышление. И восприятие и мышление, соединяющиеся лишь в покое обычно абстрактно и формально, он может соединить во внутреннем переживании так, что внутри даже переживет духовно-душевно то, что переживают при вдыхании и выдыхании физически. Вдыхание и выдыхание переживают физически; в их созвучии осознанно переживают вечное. Восприятие и мышление переживают в обычном переживании. Делая подвижной свою душевную жизнь, переживают раскачивающийся такт, ритм, непрерывное вибрирование друг в друге восприятия и мышления. И как для восточных людей высокая реальность развивается во вдохе и выдохе, так в определенной мере развивается духовно-душевное дыхание вместо физического дыхания философии йоги, когда западный человек развивает в себе живой процесс преобразованного вдоха в восприятии и преобразованного выдоха в чистом мышлении, вплетая друг в друга понятие, мысль и восприятие. И он действительно принуждает себя через этот ритмический такт, через это ритмическое дыхание в восприятии и мышлении постепенно продвигаться вверх к истинной духовной реальности в имагинации, инспирации и интуиции. И когда в моей «Философии свободы» я сначала как раз только философски указал на то, что истинная действительность выявляется из устремления друг к другу восприятия и мышления, следовало, так как именно эта «Философия свободы» была помыслена как внутренняя культура души, указать на то, что человек, будучи западным европейцем, должен упражняться, чтобы самому войти в духовный мир. Восточный человек говорит: систола, диастола; вдох, выдох. — Западный человек должен считать: восприятие, мышление. На Востоке говорят: развивать физическое дыхание; — на Западе говорят: развивать духовно-душевное дыхание в процессе познания через восприятие и мышление.
Это в определенной степени должно быть противопоставлено тому, что, я бы сказал, могло быть пережито как тупик западноевропейского духовного развития. Я охарактеризую вам это следующим образом. Шел 1841 год, когда Михелет,[65] берлинский философ, опубликовал посмертные натурфилософские произведения Гегеля. В конце ХVIII столетия Гегель вместе с Шеллингом[66] работал над созданием натурфилософии. Шеллинг как юный огненный дух выстроил свою натурфилософию удивительным образом прежде всего из того, что он назвал интеллектуальным созерцанием. Но он дошел до одной точки, дальше которой не пошел. Он пришел в точку, где, кроме того, углубился в мистиков. Из этого погружения в мистику он так удивительно создает свои сочинения: «Бруно, или о божественном и природном начале вещей» и его прекрасное сочинение о человеческой свободе или о происхождении зла.[67] Но все это не продвинулось дальше, и Шеллинг замолчал, всегда только обещая, что должна еще последовать философия, которая и раскроет подлинные тайные силы, лишь намеком проявившиеся в его ранней натурфилософии. И когда через Михелета в 1841 году появилась гегелевская натурфилософия, то случилось так, что Шеллинг все еще не сообщил миру то, что от него ждали, и что он неоднократно обещал — свою собственную философию откровения. Он был приглашен в Берлин. Но даже то, что он смог там предложить, не явилось истинным духом, который должен был пронизать то, что он основал как натурфилософию. Он стремился к интеллектуальному созерцанию. Но и это было нечто такое, у чего он остановился, так как в ту область, о которой я сегодня вам говорил, он не смог войти через имагинацию. И так он застрял. И Гегель, бывший более рассудочным духом, воспринял мысли Шеллинга и, введя чистые мысли о наблюдении природы, продолжил его.
Так родилась натурфилософия Гегеля. Итак, мы имели невыполненные ни при каких обстоятельствах обещания Шеллинга рассказать, исходя из духа, о творении природы,[68] и имели натурфилософию Гегеля, оставшуюся натурфилософией второй половины XIX века, — разумеется, непонятой; конечно же, она и должна была остаться непонятой, потому что она никак не могла связать действительное наблюдение природы, феноменологию природы с тем, что предлагала натурфилософия Гегеля в своем мыслительном содержании. Я бы сказал, это удивительное стечение обстоятельств, когда Шеллинг едет из Мюнхена в Берлин, когда там ждут от него великого, и он все же ничего не может сообщить. Это было разочарованием для всех, кто надеялся получить через натурфилософию Гегеля откровения о природе, исходящие из чистых мыслей. Таким образом, я бы сказал, исторически указывалось, что Запад в своем развитии попал в тупик, указывалось тем, что Шеллинг продвинулся до интеллектуальных созерцаний, но не смог прийти к реальной имагинации, тем, что Гегель тоже показал, что с чистым мышлением, не приходя к имагинации, не придешь и к инспирации — а значит, и к тайнам природы. Пока ничего не смогли сопоставить с тем, что перешло с Востока и вызвало скептицизм; ничего не смогли противопоставить тому, что духовно насыщено. И именно тот, кто с любовью углубился в явления Шеллинга и Гегеля, кто благодаря этому смог увидеть, увидеть с любовью, то, что не смогло возникнуть через философию Запада, тот должен был ради Запада устремиться к антропософии, к антропософски ориентированной духовной науке, чтобы мы получили нечто такое, что черпает из духа так же, как черпали из духа люди Востока через систолу и диастолу, и их взаимодействие. На Западе, когда мы восходим к науке, уже не абстрактной, а живой науке, которая и позволяет нам жить в элементе истины, в нас духовно-душевно могут совместно звучать восприятия и мышление. И после всех промахов кантианства, шеллингианства и гегельянства нам нужна такая философия, которая благодаря открытию духовного пути смогла бы показать, как истина и наука находятся друг с другом в своей настоящей связи; нужна такая одухотворенная наука, в которой действительно может жить истина на благо дальнейшему развитию человечества. | false |
Священное | Отто Рудольф | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава семнадцатая. Историческое появление</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Только на основе таких предпосылок становится понятным возникновение и дальнейшее развитие религии. Следует признать, что в начале исторического развития религии мы находим некие довольно странные предметы, не слишком похожие на «религию» в современном смысле слова. Они предшествуют ей как своего рода преддверие, но и в дальнейшем глубоко в нее проникают: вера в мертвых и в их души, связанные с этим культы, колдовство, сказки и мифы, поклонение природным объектам, будь они страшными или чудесными, полезными или вредными, специфическая идея «силы» (orenda), фетишизм и тотемизм, культы животных и растений, демонизм и полидемонизм. При всех различиях этих предметов и при всей их удаленности от истинной религии, во всех них уже ощутим общий момент, а именно момент нуминозного. Именно поэтому — и только поэтому — они представляют собой преддверие религии. Первоначально они происходят не из этого момента; скорее у всех них имеется одна предшествующая им ступень, на которой они были простым «естественным» созданием примитивной фантазии наивной древности. Но все они содержат в себе след совершенно иного рода. Только он делает их преддверием религии, и лишь с ним они получают четкие очертания. Лишь он дает им неслыханную власть над людскими душами — о ней повсеместно говорит история. Попытаемся выявить этот след и обнаружить его во всем его нуминозном своеобразии.</p>
<p>1. Начнем с колдовства. Во все времена и вплоть до настоящего времени имеется «естественное» колдовство, а именно простые действия, опирающиеся на видимость или на аналогию. Они протекают без рефлексии, они не выводятся из какой бы то ни было теории: в них мы находим стремление оказывать влияние и регулировать процессы согласно имеющимся желаниям. При этом сам процесс лежит за пределами совершаемых действий. Мы можем наблюдать это в любом кегельбане. Бросая шар, каждый целится и хочет попасть прямо в середину. Он наклоняет голову, сгибается, балансирует на одной ноге, пока не наступает критический момент — тут он резко переносит равновесие и бросает шар. Цель достигнута, шар катится прямо в цель. Но что делает дальше игрок? Он следит за шаром так, словно хотел бы помочь ему двигаться в нужном направлении. Это происходит без рефлексии по поводу такого забавного поведения, без «веры во всеобщую одушевленность» (в данном случае — в одушевленность шара) или в симпатическую связь между собственной «душевной силой» и душою шара. Здесь мы имеем дело с наивным действием по аналогии с действием для достижения какой-то цели. Деяния многих «вызывателей дождя», наивные попытки изменить погоду, воздействуя на Солнце, Луну, облака и ветры, были поначалу не чем иным, как такими действиями по аналогии. Как таковые, они еще не есть колдовство в полном смысле слова. Для того, чтобы дело стало действительно колдовством, должно еще что-то прибавиться, а именно то, что обычно называется «сверхъестественным» способом действия. Но со «сверхъестественным» все это поначалу не имело ничего общего — это вообще звучит слишком громко и слишком много требует от наивного дикаря. Понятие «естественного», происходящего в согласии с «закономерной связью событий», или некой «природы» вообще, является сложным и поздним порождением абстрактного мышления. Оно уже должно существовать или хотя бы подразумеваться, когда речь идет о его отрицании, о «сверхъестественном». Ничего не объясняется и «душевной силой», как того хотел Вундт. Во-первых, сегодня общепризнанно то, что магия независима от веры в души и, вероятно, ей предшествует. Во-вторых, дело здесь не в классе сил, осуществляющих магическое действие («душевные» или какие-то другие), а в их качестве. Именуемые магическими, они могут быть сильными или слабыми, необычными или совершенно тривиальными, производимыми душой или чем-то иным, но это качество придается им только чувственным моментом «совершенно иного». Мы уже говорили о нем как о «жутком». В колдовстве сокрыта <em>жуткая</em> сила или сила <em>жуткого.</em> Там же, где она исчезает, мы имеем дело с техникой или с ловкостью.</p><p>2. То же самое можно сказать о <em>культе мертвых.</em> Он проистекает не из теории «одушевленности», согласно которой дикари считают живым и способным к действию безжизненное, а тем самым и мертвецов. Это учение о предполагаемой всеодушевленности грубо смешивает самые различные верования и рождено оно за письменным столом. Чтобы иметь значение для человеческих чувств, покойники должны «ужасать». Непосредственная принудительность этого касается как наивных, так и лишенных наивности душ. Мы привыкли к этому и считаем чем-то само собой разумеющимся, не обращая внимания на то, что оценка чего-либо как «ужасного» проистекает из совершенно самостоятельного и своеобразного содержания чувства, которое ни в малейшей мере не объясняется простым фактом наличия мертвецов. Данные «от природы» чувства по поводу мертвецов делятся на два вида. С одной стороны, это отвращение к разлагающемуся, дурно пахнущему, противному. С другой стороны, это страх смерти, потрясенное чувство угрозы собственной воле к жизни, которое вызывается видом мертвых тел, в особенности если они принадлежат одному с нами виду. Но оба эти момента отличны от «искусства жуткого». Оно представляет собой нечто новое, ему нужно, как правильно говорится в наших сказках, «научиться». Иначе говоря, оно не имеет ничего общего с «естественными» реакциями отвращения и потрясения, его аналитически из них не вывести. Это «страх» совсем иного качества. Уже в связи с ним нужно отречься от теорий, будто мы имеем здесь дело с моментами «народной психологии», т. е. с само собой разумеющимися массовыми чувствами, полагаемыми чем-то изначально данным и всеобщим. Этим «искусством» владел и владеет далеко не каждый. Скорее к нему имеется предрасположенность у отдельных людей, обладающих им in actu, а они какими-то выразительными средствами пробуждают его у других. Страх мертвецов, а затем их культ были «учреждены».</p><p>3. Для возникновения представлений о «душах» также нет нужды в тех фантастических средствах, о которых нам толкуют анимисты. Безусловно, речь идет о глубоко проникавшем моменте (глубже изобретения первого орудия или открытия огня) — от мертвецов не просто избавлялись, их стали почитать как нечто «жуткое». Если посмотреть на это повнимательнее, то становится понятным, что вместе с этой «жутью» человеческому чувству открылась дверь в совершенно новую область, где «жуткое» представляет лишь первый и «грубый» ее аспект. Появление представлений о «душах» здесь вообще не существенно; таковым следует считать качественный момент в обращении к душам. Он зависит не от тонкости или малозаметности души в сравнении с телом, даже не в незримости ее или воздушности души. Иногда все это приписывалось душам, но столь же часто об этом не говорилось ни слова. Сущность «душ» заключается не в их фантастическом или понятийном облике, но прежде всего в том, что они суть «призраки», что они вызывают «ужас». Эта призрачность также не объясняется «естественными» чувствами. И столь же мало объясняется ими дальнейшее развитие этих полных жизни и пугающих призраков. «Нечто» (таково единственное понятийное ядро, которое у них обнаруживается) становится сущностями, которые почитаются, которым поклоняются в любви, когда они поднимаются до духов героев, pitri, демонов, святых, богов.</p><p>4. «Сила» (orenda) может иметь совершенно естественные первоначальные ступени. Ее видят в растениях, камнях, природных состояниях, ее достигают посредством обладания этими предметами. Съеденные сердце или печень животного или человека приносят мощь и силу — об этом говорит нам не религия, а наука. Наша медицина следует тем же рецептам. Если щитовидная железа теленка помогает от зоба и безумия, то нам еще не известно, чего ждать от мозга жабы или печенки еврея. Все это опирается на наблюдения, и наша медицина отличается в этом от шаманства только тем, что она точнее, что ее методы имеют экспериментальный базис. В преддверии религии обнаруживаются «власть», «сила», которая присваивается в «ритуалах причащения» или, как говорится, в «священнодействиях». Но это происходит лишь вместе с появлением идеи «волшебства», «магического» и «сверхъестественного» — короче, того «совершенно иного», в котором они содержатся.</p><p>5. Вулканы, горные вершины, Луна, Солнце, облака считались живыми не вследствие наивной теории «всеодушевленности», или «пантеизма», но по тем же признакам, которые употребляются нами, когда мы признаем нечто живым за пределами нашей собственной жизненной самости. А именно, когда и насколько мы считаем, что ими обозначается действие и воздействие (считаем по праву или без такового — это уже вопрос точности наблюдения). По тем же признакам природные состояния могли становиться живыми для наивного наблюдателя. Но горы, Солнце, Луна еще вовсе не были «богами». Они не становятся ими даже там, где человек обращается к ним со своими желаниями и просьбами. Ибо просьба — это еще не поклонение, а вера не обязательно является религиозной. Они становятся «богами» лишь там, где к ним применяется категория нуминозного. А это происходит только начиная с попыток воздействия на них нуминозными средствами, т. е. с помощью магии, и в то же самое время вместе с пониманием их действий как нуминозных. Природные вещи вступают в преддверие религии, когда они полагаются не «помысленными как одушевленные», но как «нуминозно почувствованные», чтобы в дальнейшем сделаться, в качестве природных <em>божеств,</em> объектами действительной религии.</p>
<p>6. Предпосылкой сказки является «естественное» влечение к фантазии, рассказыванию, развлечению и производным от этого влечения. Но сама сказка становится рассказом лишь с помощью момента «чудесного», посредством чуда и чудодействия, т. е. опять-таки путем прибавления нуминозного. В еще большей степени это относится к мифу.</p><p>7. Все названные выше моменты являются лишь преддверием религиозного чувства, первого самоизливания нуминозного (по законам ассоциации чувств, которые имеют свои особенности в каждом отдельном проявлении). Эти моменты выступают сначала в смешанном виде. В качестве самостоятельного начала нуминозное выступает только вместе с появлением идеи «духа», <em>демона</em> (еще без различения «добрых» и «злых» демонов). Они еще известны нам в своей подлинности по древнеарабским божествам: местные numina предстают здесь как изменчивые указательные местоимения. Они еще не «сформированы мифом», поскольку мифов тут еще почти совсем нет, еще не «развились из природных божеств», не «произросли из душ», но все же это numina могущественных сил и весьма живо почитаются. Они являются чистыми объективациями самого нуминозного чувства. По ним мы отчетливо видим, что они возникают не из деятельности массовой фантазии вообще, не из «народной психики», но являются видениями поистине профетических натур. Ибо к этим numina всегда имеет отношение Kahin — первобытная и первоначальная форма пророка. Только им numen переживается в своей изначальности. И лишь там, где было «откровение», возникли культ и культовое сообщество. К numen принадлежит видящий его, и без последнего нет и первого.</p><p>8. Чистое и нечистое даны здесь еще в естественном смысле слова. Естественным образом нечистое есть то, что вызывает сильное чувство отвращения, тошноты. Чувство отвращения имеет огромную власть над людьми как раз на примитивных ступенях: «Чего мужик не ведает, того для него нет». Возможно, подобные чувства являются результатом естественного отбора: в таком отвращении раннему человеку были даны инстинктивные средства защиты каких-то важных жизненных функций. (Культура сделала чувство отвращения более «утонченным», направив его на другие предметы. Некоторые тошнотворные для естественного человека предметы перестали вызывать отвращение, направившееся на другие, совсем для него не отвратительные. Вместе с утонченностью происходит ослабление: мы уже не знаем могучей и яркой энергии дикаря, испытывающего отвращение. Доныне существует заметное различие между нашим деревенски-простым и по-городскому утонченным населением. У нас вызывает отвращение многое из того, что для селян безобидно; но если уж селянин чувствует отвращение, то оно куда сильнее нашего.) Но между сильным чувством отвращения и чувством «страшного» имеется сильнейшее соответствие, и по закону притяжения соответствующих друг другу чувств мы видим, как «естественная» нечистота должна проявиться в области нуминозного. Действительное развитие можно здесь чуть ли не априорно конструировать, если в руках есть ключ к проблеме, а именно это соответствие и закон ассоциации. Мы до сего дня непосредственно переживаем нечто подобное, испытывая отвращение при виде крови. Когда льется кровь, мы реагируем так, что трудно сказать, чего тут больше — отвращения или ужаса.</p><p>Вместе с позднейшим развитием момента «ужасного» и с образованием более высоких представлений о демоническом и божественном, о sacer и sacrum, вещи могут делаться для нас «нечистыми», т. е. негативно-нуминозными. При этом «естественно» нечистое не является ни предпосылкой, ни начальным пунктом. С точки зрения действия «ассоциации чувств» поучительно то, что чувство нуминозно-нечистого легко замещает естественное чувство отвращения. Иными словами, отвратительными становятся те вещи, которые первоначально не вызывали отвращения, но были нуминозно-ужасны-ми. Такое чувство отвращения может долгое время сохраняться после того, как уже давно отзвучало вызвавшее его чувство нуминозного ужаса. Этим объясняются, кстати, социальные чувства отвратительного, например, кастовые чувства, имевшие некогда чисто демонические корни, но сохранившиеся после того, как эти корни давно умерли.</p><p>9. Примеры 1–8 можно назвать «предрелигией». Но не в том смысле, будто ими можно объяснить возможность религии. Скорее сами они возможны и объяснимы из основополагающего элемента религии, а именно из первого пробуждения нуминозного чувства. Но этот элемент является первоначалом души и постичь его нужно в его чистоте, а не «объяснять» другими началами. Как и все другие душевные первоэлементы, он возникает в свое время в развитии духовной жизни человека и в дальнейшем просто в ней присутствует. Безусловно, для его появления необходимы известные условия, такие как развитие телесных органов, развитие возбудимости и спонтанности, равно как и прочих душевных способностей — к впечатлению и переживанию, к разделению внешнего и внутреннего. Но это — условия, а не причины или начала. Признание этого факта не означает отрицания роли фантастического или супранатуралистического, но означает, что мы признаем за sensus numinis то же, что признается нами для других первоначал нашей души. Наслаждение и боль, любовь и ненависть, все способности чувственного восприятия (света, звука, пространства, времени) и все высшие познавательные способности, все душевные силы появляются в свое время по известным законам и при определенных условиях. Но каждая из этих способностей сама по себе есть нечто новое и невыводимое из других, из них не «объяснимое», если только не принять в качестве общего для всех них основания дух с его потенциями, который развертывает их по мере развития органов и мозга. То же самое можно сказать о чувстве нуминозного.</p><p>10. Чистейший случай самопроизвольного пробуждения нуминозного чувства был описан нами в пункте 7. Он имеет особое значение для развития религии, поскольку здесь религиозное чувство изначально не связано по ассоциации с естественными предметами — так, что последние можно принять за нуминозное. Оно либо остается чистым чувством без соответствующих объективации в представлении (например, в случае «панического страха»), либо порождения фантазии выступают как символы его темного первоистока. Этот случай еще в известной мере доступен нашей эмпатии и способности понимания, равно как переход от простого чувства к его развитию и производству собственных форм представления. Всякий обладающий живым чувством человек когда-либо испытывал что-нибудь «жуткое». Способный к психологическому постижению индивид замечает в таком душевном состоянии следующие пункты: во-первых, особенность и невыводимость этого состояния. Во-вторых, то обстоятельство, что внешние предпосылки для него часто незначительны, нередко даже безотчетны — кажется, что они вообще не имеют никакого отношения к силе самого впечатления. Иной раз здесь нет даже «впечатления», просто толчок или повод, поскольку переживание захватывает и безмерно превосходит по силе все эти обстоятельства места и времени. Этот трепет, этот ужас прорываются из таких глубин души, до которых не доходят эти внешние поводы, и сила их настолько превышает силу побуждений, что этот прорыв кажется чуть ли не самопроизвольным. Но тогда, в-третьих, присущие этим процессам и свойственные только им представления — будь они даже совершенно темными и неразвитыми — являются подлинной причиной движения души и ее потрясения. Если бы эти содержания каким-то образом уже не имелись в душе, то не было бы и соответствующих ее движений. Поэтому, в-четвертых, указанное состояние души может оставаться чистым «чувством» и протекать само по себе, без развертывания своего мысленного содержания. Если в таком неразвернутом состоянии попытаться обозначить его словами, то получится что-нибудь, вроде: «Какая жуть!» или «Как страшны эти места!» Но это содержание может быть также развернутым. Первый этап его развития, пусть еще в чисто отрицательном выражении, будет примерно следующим: «Тут что-то неладно». Переход к положительному выражению дан уже там, где говорится, скажем, по-английски: «This place is haunted». Темное идейное основание здесь выступает уже отчетливее и начинает высвечиваться, пусть еще как совершенно туманное и изменчивое представление о некой сущности, конкретное формирование которой с реально нуминозным характером будет итогом дальнейшего развития: как numen loci, как «дух», как демон, как Эль, как Баал и т. д.</p>
<p>Иаков говорит (1. Моис. 28, 17):</p>
<p>Как страшно сие место.</p>
<p>Это не что иное, как дом Божий.</p>
<p>Этот стих в высшей степени поучителен с точки зрения религиозной психологии — как ясный пример того, о чем было сказано выше. Первая его строка открывает само впечатление в его еще не переработанной рефлексией непосредственности, без всякого саморазвертывания и без просветленности чувства. В нем содержится не что иное, как нуминозный изначальный страх; такой страх, будучи еще непроясненным чувством, несомненно, часто заявлял о себе в «святых местах» боязливого почитания. Там развились культы, причем совсем не обязательно заместившие это страшное впечатление представлением о каком-то конкретном божестве, обитающем в этом месте, без того, чтобы numen получило nomen, a nomen стало чем-то большим, чем pronomen. Вторая строка Иакова передает уже не само первопереживание, но его рефлексированное развертывание и конкретное толкование.</p><p>Столь же поучительно наше немецкое выражение: «Es spukt hier». У него, собственно говоря, еще нет никакого субъекта; во всяком случае, здесь ничего не говорится о том, что же тут «призрачно». Здесь еще не содержатся конкретные представления нашей народной мифологии с ее «призраками», «духами», духами или душами мертвых. В этой фразе выражено лишь чистое чувство самого жуткого, которое для истолкования требует хоть какого-то представления, а именно представления о нуминозном вообще, о той потусторонней сущности, из которой проистекает само это представление. К сожалению, у нас нет для этого «spuken» более благородного и общего слова, а само оно сразу же уводит нас в область «суеверий» и нечистых отклонений нуминозного чувства[113]. Но даже здесь ощутимо родство этого чувства призрачности с теми начальными нуминозными переживаниями, которые в опыте ясновидения открылись в одержимых numen местах «страха» и «святости», которые дали начало местным культам и почитанию родившихся в них богов. Отзвуки таких первопереживаний ощутимы в 1. Моис. 28, 17 и 2. Моис. 3. Места, о которых говорят нам Моисей и Иаков, воистину суть «haunted places» — места, где «es spukt», места, где «что-то неладно». Только чувство призрачности выступает там не в нынешней обедненности и низком смысле «привидений», но во всем богатстве потенций и возможностей развития подлинного нуминозного первочувства. Речь здесь идет о благородной и тонкой призрачности. Даже сегодня мы испытываем легкий трепет от покоя и сумрака наших собственных святынь. Эта дрожь родственна не только тому, что прозвучало в стихе Шиллера о сосновой роще Посейдона, в которую входят полными благочестивого трепета, но также родственна подлинному чувству призрачности — сопровождающий это состояние трепет, озноб в чем-то схож с той «гусиной кожей», о которой мы говорили ранее. Когда анимизм пытается насильственно вывести из «душ» духов, демонов или богов, то он даже смотрит не в ту сторону. Если б им предполагалось, что речь идет о «призраках», то он по крайней мере взял бы верный след.</p><p>Отчасти на это еще указывают древние термины, которые некогда обозначали первоначальный трепет перед лицом «благородной призрачности», а затем стали обозначать как самые низкие, так и наивысшие формы «ужаса». Таким термином является загадочное слово «асура» в санскрите. Позже в хинди оно стало техническим выражением для призрака-привидения-демона низшего разряда. Но в древнейшие времена оно было именем самого возвышенного из богов Ригведы, ужасающе высокого Варуны. В персидской «Ахурамазде» оно было именем самого единственного и вечного божества[114].</p><p>То же самое произошло с термином «адбхута». Adbhuta равнозначно греческому arreton — несказанное, неуловимое. Поначалу это в точности наше mysterium stupendum. Древнее определение звучит так: «Адбхута переживается, когда ты в пустом доме». Это схоже с переживанием той «жути», которая охватывает нас в тоскливом, пустом, необитаемом доме. Но «адбхута» также есть имя для сверхмирского чуда и его fascinans, например, для вечного Брахмана во всей его святости, для того, что «возвышается над всяким словом».[115]</p><p>Сказанное об «асура» и «адбхута», вероятно, относится и к греческому theos. Его корень, видимо, тот же, что у getwas (еще встречаемого в средненемецком), обозначает призрак, привидение. Здесь мы также имеем дело с древнейшим словом, применявшимся для обозначения нуминозно-жуткого (в случае «благородного призрака»), с одной стороны, возвысившегося для обозначения божественного достоинства и, с другой стороны, понизившегося для обозначения одних лишь привидений. Такое же развитие, наверное, протекало и в древнееврейском. Ведь «дух» мертвого Самуила, который вызывается волшебницей из Аэндора для Саула (1 Цар. 28:13) именуется так же, как само божество — Элохим.</p><p>11. Опираясь на предположение об априорном чувственном основании идей, мы приходим, наконец, к объяснению того обстоятельства, на которое справедливо обратил внимание Эндрю Ланг[116]. Правда, его наблюдения не обосновываются его предпосылкой «первобытного монотеизма» — этого порождения миссионерской апологетики, желающей спасти вторую главу Библии, испытывая при этом стыдливость из-за переменчивости Яхве в саду в пору вечерней прохлады. Но эти наблюдения указывают на остающиеся загадочными вещи, по крайней мере, если оставаться на почве анимизма, пантеизма и прочих натуралистических обоснований религии. В многочисленных мифологиях и сказаниях варварских народов мы находим прибавления, которые выходят за пределы из религиозных ритуалов и обычаев. Это представления о <em>высших богах,</em> с которыми на практике никак не соотносятся, но которым, чуть ли не принудительно, приписываются достоинства, превосходящие все прочие мифические образования, указывающие на божественное в высшем смысле. Иногда эти высшие боги явно принадлежат мифическому прошлому, иногда нет. Они загадочны своим возвышением над прочими богами. Проповедник-миссионер часто и с легкостью узнает в них Бога, что дает ему повод считать, что обращаемые знали Бога, но не почитали его. Иногда это объясняется ранним влиянием высокой монотеистической религии, на что указывает даже имя этой высшей сущности. Но даже в этом случае данное явление остается загадочным. Что побуждает «дикаря», который во всем прочем живет в иной среде с ее варварскими предрассудками, принимать такие «привнесения» и сохранять их? Этого не происходило бы, не будь в душе дикаря предрасположенности, которая мешает эти привнесения отбросить. Скорее она принуждает их сохранять, заставляет интересоваться ими, находить для них свидетельства в собственной совести. С другой стороны, предположение о заимствовании во многих случаях оказывается явно несостоятельным, и придерживаться его можно только за счет явного насилия над материалом. В этих случаях мы имеем дело с обгоняющими свое время предчувствиями и предвосхищениями. Они не удивительны как результат давления внутренне присущей разуму предрасположенности к образованию идей. Скорее в иных случаях таких предвосхищений следует ожидать как чего-то естественного (столь же естественного, как высокие достижения в области музыки у цыган — при общем низком культурном уровне, но под давлением от природы сильной музыкальной предрасположенности). Иначе все это было бы совершеннейшей загадкой.</p>
<p>Натуралистическая психология не видит или подавляет здесь (как, впрочем, и повсюду) тот факт, который мог бы вызвать у нее хотя бы психологический интерес. Обладай сами эти психологи чуть большей остротой взгляда, и они могли бы заметить, что свидетельства религиозных идей имеются в их собственной душе. Такие свидетельсвта ничуть не сильнее в душах наивных дикарей, чем у утративших наивность современников, с той разницей, что многие современники могли бы распознать эти свидетельства, если б захотели со всей объективностью вспомнить хотя бы о времени собственной конфирмации. Но такие «свидетельства» души при благоприятствующих условиях могут предчувствоваться, могут пробуждаться сами по себе. В свою очередь, первобытные монотеисты ничуть не меньше пренебрегают этими фактами. Ведь если бы эти факты покоились исключительно на исторической традиции и темных воспоминаниях об «историческом праоткровении», то не было бы и этих свидетельств[117].</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава семнадцатая. Историческое появление
Только на основе таких предпосылок становится понятным возникновение и дальнейшее развитие религии. Следует признать, что в начале исторического развития религии мы находим некие довольно странные предметы, не слишком похожие на «религию» в современном смысле слова. Они предшествуют ей как своего рода преддверие, но и в дальнейшем глубоко в нее проникают: вера в мертвых и в их души, связанные с этим культы, колдовство, сказки и мифы, поклонение природным объектам, будь они страшными или чудесными, полезными или вредными, специфическая идея «силы» (orenda), фетишизм и тотемизм, культы животных и растений, демонизм и полидемонизм. При всех различиях этих предметов и при всей их удаленности от истинной религии, во всех них уже ощутим общий момент, а именно момент нуминозного. Именно поэтому — и только поэтому — они представляют собой преддверие религии. Первоначально они происходят не из этого момента; скорее у всех них имеется одна предшествующая им ступень, на которой они были простым «естественным» созданием примитивной фантазии наивной древности. Но все они содержат в себе след совершенно иного рода. Только он делает их преддверием религии, и лишь с ним они получают четкие очертания. Лишь он дает им неслыханную власть над людскими душами — о ней повсеместно говорит история. Попытаемся выявить этот след и обнаружить его во всем его нуминозном своеобразии.
1. Начнем с колдовства. Во все времена и вплоть до настоящего времени имеется «естественное» колдовство, а именно простые действия, опирающиеся на видимость или на аналогию. Они протекают без рефлексии, они не выводятся из какой бы то ни было теории: в них мы находим стремление оказывать влияние и регулировать процессы согласно имеющимся желаниям. При этом сам процесс лежит за пределами совершаемых действий. Мы можем наблюдать это в любом кегельбане. Бросая шар, каждый целится и хочет попасть прямо в середину. Он наклоняет голову, сгибается, балансирует на одной ноге, пока не наступает критический момент — тут он резко переносит равновесие и бросает шар. Цель достигнута, шар катится прямо в цель. Но что делает дальше игрок? Он следит за шаром так, словно хотел бы помочь ему двигаться в нужном направлении. Это происходит без рефлексии по поводу такого забавного поведения, без «веры во всеобщую одушевленность» (в данном случае — в одушевленность шара) или в симпатическую связь между собственной «душевной силой» и душою шара. Здесь мы имеем дело с наивным действием по аналогии с действием для достижения какой-то цели. Деяния многих «вызывателей дождя», наивные попытки изменить погоду, воздействуя на Солнце, Луну, облака и ветры, были поначалу не чем иным, как такими действиями по аналогии. Как таковые, они еще не есть колдовство в полном смысле слова. Для того, чтобы дело стало действительно колдовством, должно еще что-то прибавиться, а именно то, что обычно называется «сверхъестественным» способом действия. Но со «сверхъестественным» все это поначалу не имело ничего общего — это вообще звучит слишком громко и слишком много требует от наивного дикаря. Понятие «естественного», происходящего в согласии с «закономерной связью событий», или некой «природы» вообще, является сложным и поздним порождением абстрактного мышления. Оно уже должно существовать или хотя бы подразумеваться, когда речь идет о его отрицании, о «сверхъестественном». Ничего не объясняется и «душевной силой», как того хотел Вундт. Во-первых, сегодня общепризнанно то, что магия независима от веры в души и, вероятно, ей предшествует. Во-вторых, дело здесь не в классе сил, осуществляющих магическое действие («душевные» или какие-то другие), а в их качестве. Именуемые магическими, они могут быть сильными или слабыми, необычными или совершенно тривиальными, производимыми душой или чем-то иным, но это качество придается им только чувственным моментом «совершенно иного». Мы уже говорили о нем как о «жутком». В колдовстве сокрыта жуткая сила или сила жуткого. Там же, где она исчезает, мы имеем дело с техникой или с ловкостью.
2. То же самое можно сказать о культе мертвых. Он проистекает не из теории «одушевленности», согласно которой дикари считают живым и способным к действию безжизненное, а тем самым и мертвецов. Это учение о предполагаемой всеодушевленности грубо смешивает самые различные верования и рождено оно за письменным столом. Чтобы иметь значение для человеческих чувств, покойники должны «ужасать». Непосредственная принудительность этого касается как наивных, так и лишенных наивности душ. Мы привыкли к этому и считаем чем-то само собой разумеющимся, не обращая внимания на то, что оценка чего-либо как «ужасного» проистекает из совершенно самостоятельного и своеобразного содержания чувства, которое ни в малейшей мере не объясняется простым фактом наличия мертвецов. Данные «от природы» чувства по поводу мертвецов делятся на два вида. С одной стороны, это отвращение к разлагающемуся, дурно пахнущему, противному. С другой стороны, это страх смерти, потрясенное чувство угрозы собственной воле к жизни, которое вызывается видом мертвых тел, в особенности если они принадлежат одному с нами виду. Но оба эти момента отличны от «искусства жуткого». Оно представляет собой нечто новое, ему нужно, как правильно говорится в наших сказках, «научиться». Иначе говоря, оно не имеет ничего общего с «естественными» реакциями отвращения и потрясения, его аналитически из них не вывести. Это «страх» совсем иного качества. Уже в связи с ним нужно отречься от теорий, будто мы имеем здесь дело с моментами «народной психологии», т. е. с само собой разумеющимися массовыми чувствами, полагаемыми чем-то изначально данным и всеобщим. Этим «искусством» владел и владеет далеко не каждый. Скорее к нему имеется предрасположенность у отдельных людей, обладающих им in actu, а они какими-то выразительными средствами пробуждают его у других. Страх мертвецов, а затем их культ были «учреждены».
3. Для возникновения представлений о «душах» также нет нужды в тех фантастических средствах, о которых нам толкуют анимисты. Безусловно, речь идет о глубоко проникавшем моменте (глубже изобретения первого орудия или открытия огня) — от мертвецов не просто избавлялись, их стали почитать как нечто «жуткое». Если посмотреть на это повнимательнее, то становится понятным, что вместе с этой «жутью» человеческому чувству открылась дверь в совершенно новую область, где «жуткое» представляет лишь первый и «грубый» ее аспект. Появление представлений о «душах» здесь вообще не существенно; таковым следует считать качественный момент в обращении к душам. Он зависит не от тонкости или малозаметности души в сравнении с телом, даже не в незримости ее или воздушности души. Иногда все это приписывалось душам, но столь же часто об этом не говорилось ни слова. Сущность «душ» заключается не в их фантастическом или понятийном облике, но прежде всего в том, что они суть «призраки», что они вызывают «ужас». Эта призрачность также не объясняется «естественными» чувствами. И столь же мало объясняется ими дальнейшее развитие этих полных жизни и пугающих призраков. «Нечто» (таково единственное понятийное ядро, которое у них обнаруживается) становится сущностями, которые почитаются, которым поклоняются в любви, когда они поднимаются до духов героев, pitri, демонов, святых, богов.
4. «Сила» (orenda) может иметь совершенно естественные первоначальные ступени. Ее видят в растениях, камнях, природных состояниях, ее достигают посредством обладания этими предметами. Съеденные сердце или печень животного или человека приносят мощь и силу — об этом говорит нам не религия, а наука. Наша медицина следует тем же рецептам. Если щитовидная железа теленка помогает от зоба и безумия, то нам еще не известно, чего ждать от мозга жабы или печенки еврея. Все это опирается на наблюдения, и наша медицина отличается в этом от шаманства только тем, что она точнее, что ее методы имеют экспериментальный базис. В преддверии религии обнаруживаются «власть», «сила», которая присваивается в «ритуалах причащения» или, как говорится, в «священнодействиях». Но это происходит лишь вместе с появлением идеи «волшебства», «магического» и «сверхъестественного» — короче, того «совершенно иного», в котором они содержатся.
5. Вулканы, горные вершины, Луна, Солнце, облака считались живыми не вследствие наивной теории «всеодушевленности», или «пантеизма», но по тем же признакам, которые употребляются нами, когда мы признаем нечто живым за пределами нашей собственной жизненной самости. А именно, когда и насколько мы считаем, что ими обозначается действие и воздействие (считаем по праву или без такового — это уже вопрос точности наблюдения). По тем же признакам природные состояния могли становиться живыми для наивного наблюдателя. Но горы, Солнце, Луна еще вовсе не были «богами». Они не становятся ими даже там, где человек обращается к ним со своими желаниями и просьбами. Ибо просьба — это еще не поклонение, а вера не обязательно является религиозной. Они становятся «богами» лишь там, где к ним применяется категория нуминозного. А это происходит только начиная с попыток воздействия на них нуминозными средствами, т. е. с помощью магии, и в то же самое время вместе с пониманием их действий как нуминозных. Природные вещи вступают в преддверие религии, когда они полагаются не «помысленными как одушевленные», но как «нуминозно почувствованные», чтобы в дальнейшем сделаться, в качестве природных божеств, объектами действительной религии.
6. Предпосылкой сказки является «естественное» влечение к фантазии, рассказыванию, развлечению и производным от этого влечения. Но сама сказка становится рассказом лишь с помощью момента «чудесного», посредством чуда и чудодействия, т. е. опять-таки путем прибавления нуминозного. В еще большей степени это относится к мифу.
7. Все названные выше моменты являются лишь преддверием религиозного чувства, первого самоизливания нуминозного (по законам ассоциации чувств, которые имеют свои особенности в каждом отдельном проявлении). Эти моменты выступают сначала в смешанном виде. В качестве самостоятельного начала нуминозное выступает только вместе с появлением идеи «духа», демона (еще без различения «добрых» и «злых» демонов). Они еще известны нам в своей подлинности по древнеарабским божествам: местные numina предстают здесь как изменчивые указательные местоимения. Они еще не «сформированы мифом», поскольку мифов тут еще почти совсем нет, еще не «развились из природных божеств», не «произросли из душ», но все же это numina могущественных сил и весьма живо почитаются. Они являются чистыми объективациями самого нуминозного чувства. По ним мы отчетливо видим, что они возникают не из деятельности массовой фантазии вообще, не из «народной психики», но являются видениями поистине профетических натур. Ибо к этим numina всегда имеет отношение Kahin — первобытная и первоначальная форма пророка. Только им numen переживается в своей изначальности. И лишь там, где было «откровение», возникли культ и культовое сообщество. К numen принадлежит видящий его, и без последнего нет и первого.
8. Чистое и нечистое даны здесь еще в естественном смысле слова. Естественным образом нечистое есть то, что вызывает сильное чувство отвращения, тошноты. Чувство отвращения имеет огромную власть над людьми как раз на примитивных ступенях: «Чего мужик не ведает, того для него нет». Возможно, подобные чувства являются результатом естественного отбора: в таком отвращении раннему человеку были даны инстинктивные средства защиты каких-то важных жизненных функций. (Культура сделала чувство отвращения более «утонченным», направив его на другие предметы. Некоторые тошнотворные для естественного человека предметы перестали вызывать отвращение, направившееся на другие, совсем для него не отвратительные. Вместе с утонченностью происходит ослабление: мы уже не знаем могучей и яркой энергии дикаря, испытывающего отвращение. Доныне существует заметное различие между нашим деревенски-простым и по-городскому утонченным населением. У нас вызывает отвращение многое из того, что для селян безобидно; но если уж селянин чувствует отвращение, то оно куда сильнее нашего.) Но между сильным чувством отвращения и чувством «страшного» имеется сильнейшее соответствие, и по закону притяжения соответствующих друг другу чувств мы видим, как «естественная» нечистота должна проявиться в области нуминозного. Действительное развитие можно здесь чуть ли не априорно конструировать, если в руках есть ключ к проблеме, а именно это соответствие и закон ассоциации. Мы до сего дня непосредственно переживаем нечто подобное, испытывая отвращение при виде крови. Когда льется кровь, мы реагируем так, что трудно сказать, чего тут больше — отвращения или ужаса.
Вместе с позднейшим развитием момента «ужасного» и с образованием более высоких представлений о демоническом и божественном, о sacer и sacrum, вещи могут делаться для нас «нечистыми», т. е. негативно-нуминозными. При этом «естественно» нечистое не является ни предпосылкой, ни начальным пунктом. С точки зрения действия «ассоциации чувств» поучительно то, что чувство нуминозно-нечистого легко замещает естественное чувство отвращения. Иными словами, отвратительными становятся те вещи, которые первоначально не вызывали отвращения, но были нуминозно-ужасны-ми. Такое чувство отвращения может долгое время сохраняться после того, как уже давно отзвучало вызвавшее его чувство нуминозного ужаса. Этим объясняются, кстати, социальные чувства отвратительного, например, кастовые чувства, имевшие некогда чисто демонические корни, но сохранившиеся после того, как эти корни давно умерли.
9. Примеры 1–8 можно назвать «предрелигией». Но не в том смысле, будто ими можно объяснить возможность религии. Скорее сами они возможны и объяснимы из основополагающего элемента религии, а именно из первого пробуждения нуминозного чувства. Но этот элемент является первоначалом души и постичь его нужно в его чистоте, а не «объяснять» другими началами. Как и все другие душевные первоэлементы, он возникает в свое время в развитии духовной жизни человека и в дальнейшем просто в ней присутствует. Безусловно, для его появления необходимы известные условия, такие как развитие телесных органов, развитие возбудимости и спонтанности, равно как и прочих душевных способностей — к впечатлению и переживанию, к разделению внешнего и внутреннего. Но это — условия, а не причины или начала. Признание этого факта не означает отрицания роли фантастического или супранатуралистического, но означает, что мы признаем за sensus numinis то же, что признается нами для других первоначал нашей души. Наслаждение и боль, любовь и ненависть, все способности чувственного восприятия (света, звука, пространства, времени) и все высшие познавательные способности, все душевные силы появляются в свое время по известным законам и при определенных условиях. Но каждая из этих способностей сама по себе есть нечто новое и невыводимое из других, из них не «объяснимое», если только не принять в качестве общего для всех них основания дух с его потенциями, который развертывает их по мере развития органов и мозга. То же самое можно сказать о чувстве нуминозного.
10. Чистейший случай самопроизвольного пробуждения нуминозного чувства был описан нами в пункте 7. Он имеет особое значение для развития религии, поскольку здесь религиозное чувство изначально не связано по ассоциации с естественными предметами — так, что последние можно принять за нуминозное. Оно либо остается чистым чувством без соответствующих объективации в представлении (например, в случае «панического страха»), либо порождения фантазии выступают как символы его темного первоистока. Этот случай еще в известной мере доступен нашей эмпатии и способности понимания, равно как переход от простого чувства к его развитию и производству собственных форм представления. Всякий обладающий живым чувством человек когда-либо испытывал что-нибудь «жуткое». Способный к психологическому постижению индивид замечает в таком душевном состоянии следующие пункты: во-первых, особенность и невыводимость этого состояния. Во-вторых, то обстоятельство, что внешние предпосылки для него часто незначительны, нередко даже безотчетны — кажется, что они вообще не имеют никакого отношения к силе самого впечатления. Иной раз здесь нет даже «впечатления», просто толчок или повод, поскольку переживание захватывает и безмерно превосходит по силе все эти обстоятельства места и времени. Этот трепет, этот ужас прорываются из таких глубин души, до которых не доходят эти внешние поводы, и сила их настолько превышает силу побуждений, что этот прорыв кажется чуть ли не самопроизвольным. Но тогда, в-третьих, присущие этим процессам и свойственные только им представления — будь они даже совершенно темными и неразвитыми — являются подлинной причиной движения души и ее потрясения. Если бы эти содержания каким-то образом уже не имелись в душе, то не было бы и соответствующих ее движений. Поэтому, в-четвертых, указанное состояние души может оставаться чистым «чувством» и протекать само по себе, без развертывания своего мысленного содержания. Если в таком неразвернутом состоянии попытаться обозначить его словами, то получится что-нибудь, вроде: «Какая жуть!» или «Как страшны эти места!» Но это содержание может быть также развернутым. Первый этап его развития, пусть еще в чисто отрицательном выражении, будет примерно следующим: «Тут что-то неладно». Переход к положительному выражению дан уже там, где говорится, скажем, по-английски: «This place is haunted». Темное идейное основание здесь выступает уже отчетливее и начинает высвечиваться, пусть еще как совершенно туманное и изменчивое представление о некой сущности, конкретное формирование которой с реально нуминозным характером будет итогом дальнейшего развития: как numen loci, как «дух», как демон, как Эль, как Баал и т. д.
Иаков говорит (1. Моис. 28, 17):
Как страшно сие место.
Это не что иное, как дом Божий.
Этот стих в высшей степени поучителен с точки зрения религиозной психологии — как ясный пример того, о чем было сказано выше. Первая его строка открывает само впечатление в его еще не переработанной рефлексией непосредственности, без всякого саморазвертывания и без просветленности чувства. В нем содержится не что иное, как нуминозный изначальный страх; такой страх, будучи еще непроясненным чувством, несомненно, часто заявлял о себе в «святых местах» боязливого почитания. Там развились культы, причем совсем не обязательно заместившие это страшное впечатление представлением о каком-то конкретном божестве, обитающем в этом месте, без того, чтобы numen получило nomen, a nomen стало чем-то большим, чем pronomen. Вторая строка Иакова передает уже не само первопереживание, но его рефлексированное развертывание и конкретное толкование.
Столь же поучительно наше немецкое выражение: «Es spukt hier». У него, собственно говоря, еще нет никакого субъекта; во всяком случае, здесь ничего не говорится о том, что же тут «призрачно». Здесь еще не содержатся конкретные представления нашей народной мифологии с ее «призраками», «духами», духами или душами мертвых. В этой фразе выражено лишь чистое чувство самого жуткого, которое для истолкования требует хоть какого-то представления, а именно представления о нуминозном вообще, о той потусторонней сущности, из которой проистекает само это представление. К сожалению, у нас нет для этого «spuken» более благородного и общего слова, а само оно сразу же уводит нас в область «суеверий» и нечистых отклонений нуминозного чувства[113]. Но даже здесь ощутимо родство этого чувства призрачности с теми начальными нуминозными переживаниями, которые в опыте ясновидения открылись в одержимых numen местах «страха» и «святости», которые дали начало местным культам и почитанию родившихся в них богов. Отзвуки таких первопереживаний ощутимы в 1. Моис. 28, 17 и 2. Моис. 3. Места, о которых говорят нам Моисей и Иаков, воистину суть «haunted places» — места, где «es spukt», места, где «что-то неладно». Только чувство призрачности выступает там не в нынешней обедненности и низком смысле «привидений», но во всем богатстве потенций и возможностей развития подлинного нуминозного первочувства. Речь здесь идет о благородной и тонкой призрачности. Даже сегодня мы испытываем легкий трепет от покоя и сумрака наших собственных святынь. Эта дрожь родственна не только тому, что прозвучало в стихе Шиллера о сосновой роще Посейдона, в которую входят полными благочестивого трепета, но также родственна подлинному чувству призрачности — сопровождающий это состояние трепет, озноб в чем-то схож с той «гусиной кожей», о которой мы говорили ранее. Когда анимизм пытается насильственно вывести из «душ» духов, демонов или богов, то он даже смотрит не в ту сторону. Если б им предполагалось, что речь идет о «призраках», то он по крайней мере взял бы верный след.
Отчасти на это еще указывают древние термины, которые некогда обозначали первоначальный трепет перед лицом «благородной призрачности», а затем стали обозначать как самые низкие, так и наивысшие формы «ужаса». Таким термином является загадочное слово «асура» в санскрите. Позже в хинди оно стало техническим выражением для призрака-привидения-демона низшего разряда. Но в древнейшие времена оно было именем самого возвышенного из богов Ригведы, ужасающе высокого Варуны. В персидской «Ахурамазде» оно было именем самого единственного и вечного божества[114].
То же самое произошло с термином «адбхута». Adbhuta равнозначно греческому arreton — несказанное, неуловимое. Поначалу это в точности наше mysterium stupendum. Древнее определение звучит так: «Адбхута переживается, когда ты в пустом доме». Это схоже с переживанием той «жути», которая охватывает нас в тоскливом, пустом, необитаемом доме. Но «адбхута» также есть имя для сверхмирского чуда и его fascinans, например, для вечного Брахмана во всей его святости, для того, что «возвышается над всяким словом».[115]
Сказанное об «асура» и «адбхута», вероятно, относится и к греческому theos. Его корень, видимо, тот же, что у getwas (еще встречаемого в средненемецком), обозначает призрак, привидение. Здесь мы также имеем дело с древнейшим словом, применявшимся для обозначения нуминозно-жуткого (в случае «благородного призрака»), с одной стороны, возвысившегося для обозначения божественного достоинства и, с другой стороны, понизившегося для обозначения одних лишь привидений. Такое же развитие, наверное, протекало и в древнееврейском. Ведь «дух» мертвого Самуила, который вызывается волшебницей из Аэндора для Саула (1 Цар. 28:13) именуется так же, как само божество — Элохим.
11. Опираясь на предположение об априорном чувственном основании идей, мы приходим, наконец, к объяснению того обстоятельства, на которое справедливо обратил внимание Эндрю Ланг[116]. Правда, его наблюдения не обосновываются его предпосылкой «первобытного монотеизма» — этого порождения миссионерской апологетики, желающей спасти вторую главу Библии, испытывая при этом стыдливость из-за переменчивости Яхве в саду в пору вечерней прохлады. Но эти наблюдения указывают на остающиеся загадочными вещи, по крайней мере, если оставаться на почве анимизма, пантеизма и прочих натуралистических обоснований религии. В многочисленных мифологиях и сказаниях варварских народов мы находим прибавления, которые выходят за пределы из религиозных ритуалов и обычаев. Это представления о высших богах, с которыми на практике никак не соотносятся, но которым, чуть ли не принудительно, приписываются достоинства, превосходящие все прочие мифические образования, указывающие на божественное в высшем смысле. Иногда эти высшие боги явно принадлежат мифическому прошлому, иногда нет. Они загадочны своим возвышением над прочими богами. Проповедник-миссионер часто и с легкостью узнает в них Бога, что дает ему повод считать, что обращаемые знали Бога, но не почитали его. Иногда это объясняется ранним влиянием высокой монотеистической религии, на что указывает даже имя этой высшей сущности. Но даже в этом случае данное явление остается загадочным. Что побуждает «дикаря», который во всем прочем живет в иной среде с ее варварскими предрассудками, принимать такие «привнесения» и сохранять их? Этого не происходило бы, не будь в душе дикаря предрасположенности, которая мешает эти привнесения отбросить. Скорее она принуждает их сохранять, заставляет интересоваться ими, находить для них свидетельства в собственной совести. С другой стороны, предположение о заимствовании во многих случаях оказывается явно несостоятельным, и придерживаться его можно только за счет явного насилия над материалом. В этих случаях мы имеем дело с обгоняющими свое время предчувствиями и предвосхищениями. Они не удивительны как результат давления внутренне присущей разуму предрасположенности к образованию идей. Скорее в иных случаях таких предвосхищений следует ожидать как чего-то естественного (столь же естественного, как высокие достижения в области музыки у цыган — при общем низком культурном уровне, но под давлением от природы сильной музыкальной предрасположенности). Иначе все это было бы совершеннейшей загадкой.
Натуралистическая психология не видит или подавляет здесь (как, впрочем, и повсюду) тот факт, который мог бы вызвать у нее хотя бы психологический интерес. Обладай сами эти психологи чуть большей остротой взгляда, и они могли бы заметить, что свидетельства религиозных идей имеются в их собственной душе. Такие свидетельсвта ничуть не сильнее в душах наивных дикарей, чем у утративших наивность современников, с той разницей, что многие современники могли бы распознать эти свидетельства, если б захотели со всей объективностью вспомнить хотя бы о времени собственной конфирмации. Но такие «свидетельства» души при благоприятствующих условиях могут предчувствоваться, могут пробуждаться сами по себе. В свою очередь, первобытные монотеисты ничуть не меньше пренебрегают этими фактами. Ведь если бы эти факты покоились исключительно на исторической традиции и темных воспоминаниях об «историческом праоткровении», то не было бы и этих свидетельств[117]. | false |
Введение в философию религии | Мюррей Майкл | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">1.6. Заключение</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Как явствует из вышеизложенного, тема понятие «Бог» чрезвычайно увлекательна и богата философским содержанием. Приступая к ее философскому анализу, нам следует вначале определить, какая из концепций Бога является наиболее типичной, а затем рассмотреть разнообразные затруднения, возникающие в связи с теми божественными атрибутами, которые предполагает данная концепция. В фокусе нашего внимания находится концепция Бога, вытекающая из богословия совершенного существа. Согласно этой концепции, Бог, помимо всего прочего, является самосущим (или необходимо существующим), совершенно благим, творцом и провидящим мироправителем. Хотя на первый взгляд эти атрибуты кажутся простыми и понятными, более тщательное исследование сразу же открывает здесь любопытнейшие проблемы. Доказывают ли эти проблемы, что в самом понятии «Бог», характерном для богословия совершенного существа, есть внутреннее противоречие? Это отнюдь не очевидно. Не очевидно, однако, и то, что они ничего подобного не доказывают. Как мы уже убедились, решение этого вопроса требует от нас выработки собственной позиции по тем спорным пунктам, которые находятся ныне в центре дискуссий в данной области. А потому дискуссии на эти темы оказываются весьма острыми и продолжительными.</p>
<p>
<br/><br/>
</p>
</section>
</article></html> | 1.6. Заключение
Как явствует из вышеизложенного, тема понятие «Бог» чрезвычайно увлекательна и богата философским содержанием. Приступая к ее философскому анализу, нам следует вначале определить, какая из концепций Бога является наиболее типичной, а затем рассмотреть разнообразные затруднения, возникающие в связи с теми божественными атрибутами, которые предполагает данная концепция. В фокусе нашего внимания находится концепция Бога, вытекающая из богословия совершенного существа. Согласно этой концепции, Бог, помимо всего прочего, является самосущим (или необходимо существующим), совершенно благим, творцом и провидящим мироправителем. Хотя на первый взгляд эти атрибуты кажутся простыми и понятными, более тщательное исследование сразу же открывает здесь любопытнейшие проблемы. Доказывают ли эти проблемы, что в самом понятии «Бог», характерном для богословия совершенного существа, есть внутреннее противоречие? Это отнюдь не очевидно. Не очевидно, однако, и то, что они ничего подобного не доказывают. Как мы уже убедились, решение этого вопроса требует от нас выработки собственной позиции по тем спорным пунктам, которые находятся ныне в центре дискуссий в данной области. А потому дискуссии на эти темы оказываются весьма острыми и продолжительными. | false |
Введение в философию религии | Мюррей Майкл | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава 1. Атрибуты Бога: независимость, благость и могущество</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>В введении мы попытались разъяснить и обосновать наше решение посвятить настоящую книгу преимущественно западным монотеистическим религиозным традициям. По утверждению сторонников этих традиций, они обладают, пусть и не в самом строгом смысле слова, неким общим, единым понятием о Боге; а одной из важнейших целей теистической философии религии всегда была задача анализа данного понятия и прояснения ряда его наиболее сложных и проблематичных аспектов. В этой и двух последующих главах мы также возьмемся за решение этой задачи, уделив особое внимание тем атрибутам Бога, которые традиционно считаются самыми важными, а также наиболее любопытными в философском отношении.</p><p>Но прежде чем обращаться к вопросу об атрибутах Бога, стоит сказать несколько слов о том, что мы подразумеваем, ведя речь о понятии «Бог» как о чем–то определенном, и каким образом собираемся раскрывать содержание данного понятия.</p><p>
<br/><br/>
</p>
</section>
</article></html> | Глава 1. Атрибуты Бога: независимость, благость и могущество
В введении мы попытались разъяснить и обосновать наше решение посвятить настоящую книгу преимущественно западным монотеистическим религиозным традициям. По утверждению сторонников этих традиций, они обладают, пусть и не в самом строгом смысле слова, неким общим, единым понятием о Боге; а одной из важнейших целей теистической философии религии всегда была задача анализа данного понятия и прояснения ряда его наиболее сложных и проблематичных аспектов. В этой и двух последующих главах мы также возьмемся за решение этой задачи, уделив особое внимание тем атрибутам Бога, которые традиционно считаются самыми важными, а также наиболее любопытными в философском отношении.
Но прежде чем обращаться к вопросу об атрибутах Бога, стоит сказать несколько слов о том, что мы подразумеваем, ведя речь о понятии «Бог» как о чем–то определенном, и каким образом собираемся раскрывать содержание данного понятия. | false |
Введение в философию религии | Мюррей Майкл | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Введение</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Всякий, кто обратится в крупную университетскую библиотеку в поисках книг по философии религии, сочтет, пожалуй, эту область философии совершенно новой — ведь, казалось бы, вполне очевидно, что философия религии возникла около середины XX века и пережила стремительный расцвет в последующий период. Но подобное впечатление было бы обманчивым. Философское осмысление религиозной тематики остается важнейшим элементом философии со времен ее зарождения вплоть до наших дней. В западной философской традиции это объясняется, по крайней мере, отчасти тем обстоятельством, что большинство философов Запада либо сами были теистами, либо творили в такой интеллектуальной атмосфере, где теистические предпосылки являлись господствующими. Но хотя философия религии сама по себе не есть нечто новое, новой представляется попытка выделить ряд вопросов из числа тех, которыми задаются философы, ведя речь о религии, и рассмотреть их вместе под одной рубрикой. Именно этим и занимаются современные философы религии, такую цель ставят перед собой и авторы настоящей книги.</p>
<p>Иные из проблем, которые поднимают рассуждающие о религии философы, вызывали глубочайший интерес во все времена: существует ли Бог? как Он мог допустить зло? зависит ли каким–либо образом мораль от Бога? — и так далее. Другие вопросы приобретают большую или меньшую значимость сообразно развитию самой философии, а также изменениям культуры, в рамках которой осуществляется данный вид философской рефлексии. В настоящей книге мы попытаемся гармонически сочетать анализ центральных, вечных тем с обсуждением вопросов, едва обозначившихся на нашем горизонте. Таким образом, наш текст призван открыть студенту доступ к давней традиции философского осмысления религии и в то же время познакомить его с нынешним состоянием этой дисциплины, равно как и с возможными направлениями ее развития.</p><p>Открывает книгу раздел о природе и атрибутах Бога. Далее мы переходим к рассмотрению проблемы разумности веры в подобного Бога, а также к анализу целого ряда вопросов, связанных с тем, как философы, принадлежавшие к важнейшим религиозным традициям, ядром которых являлась вера в такого рода Бога, судили (или должны были судить) о науке, морали, политике, душе и бессмертии. Читатель заметит, что в фокусе нашего внимания неизменно остается теистическая вера — иначе говоря, вера в Бога, характерная для традиции западного монотеизма. Тому, кто не знаком с особенностями развития современной философии религии англоязычного мира в последние несколько десятилетий, такой акцент может показаться странным и даже ничем не обоснованным, а потому здесь следует сказать несколько слов в его оправдание.</p><p>Религиозные верования и ритуалы возникли и широко распространились практически в каждой из известных нам человеческих культур, а сверхъестественные сущности, в этих верованиях фигурирующие (если они там вообще присутствуют), отличаются чрезвычайным разнообразием. В некоторых религиях наличие сверхъестественных существ вовсе не предполагается — либо потому, что вещи, служащие объектом религиозного поклонения, заботы или страха, являются частью самого естественного порядка, либо по той причине, что Бог отождествляется с порядком природы в его целостности; последнее воззрение известно как пантеизм. Другие религиозные традиции исходят из того, что Бог представляет собой единство более обширное, объемлющее как тело — физический космос, так и божественную душу, глубочайшим образом связанную с этим космическим телом. Такое представление принято называть панентеизмом. Кроме того, история религии знает великое множество различных вариантов политеизма. И все же для западного мира более характерны религии, утверждающие бытие многих сверхъестественных существ (в их числе — ангелов и демонов), из которых лишь одно мыслится как Бог, т.е. как всесовершенное или верховное существо — именно оно творит всё сущее и управляет им. А ведь есть еще и другие разновидности религии. В свете сказанного нам представляется, что любая попытка дать (в установленных для нашего текста рамках) исчерпывающее или всеобъемлющее введение в философскую проблематику, связанную с понятием божества, обернулась бы недопустимо поверхностным характером изложения.</p><p>А значит, лучший выход из подобной ситуации — каким–то образом сузить наш фокус. Поскольку же важнейшая задача данной книги — предложить читателю по–настоящему основательное и репрезентативное введение в область философии религии, какой она стала в англоязычных странах в результате полувекового процесса своего развития; и поскольку в самой этой области явно преобладают вопросы, возникающие в связи с проблематикой теизма вообще и особыми доктринами трех основных теистических религий (иудаизм, христианство, ислам), этими вопросами по преимуществу мы и решили ограничить сферу наших интересов.</p><p>Некоторые, возможно, сочтут такой выбор неудачным, полагая, что незападным, нетеистическим религиозным традициям следовало бы уделить больше внимания, и если вы с этим согласитесь, то будете правы. В самом деле, эти традиции требуют более серьезного осмысления и, надо сказать, философская разработка данной проблематики на философских кафедрах англоязычного мира находится сейчас на подъеме. Но жесткие рамки текста делают для нас невозможным тот глубокий и тщательный анализ, какого эти традиции заслуживают. Заметьте, однако, что на протяжении всей книги мы будем время от времени упоминать и о немонотеистических религиозных альтернативах — там, где они имеют прямое отношение к обсуждаемым проблемам. К примеру, приверженцы монотеизма нередко пытались доказать его истинность, утверждая, что это единственно</p><p>возможный способ разумно объяснить ряд важных очевидных фактов, а также широко распространенных убеждений. Порой создается впечатление, что эти монотеисты допускают только две альтернативы — монотеизм и атеистический натурализм. Однако во многих случаях, как мы увидим в дальнейшем, другие религиозные традиции способны объяснить или истолковать те же факты и убеждения с таким же, если не с большим успехом. В подобных случаях мы будем обращаться к соответствующим альтернативам, поскольку их анализ поможет нам адекватнее оценить утверждения теистов.</p><p>Каким же образом следует нам подходить к вопросам, намеченным для обсуждения? Здесь нужно сказать несколько слов о междисциплинарных различиях. Действительно, отдельные дисциплины предоставляют нам целый ряд подходов, которыми можно воспользоваться при анализе связанных с природой Бога проблем. Можно, к примеру, держаться строго богословских установок. Некоторые богословы ставят своей целью разработку богословских систем, всецело основанных на материале того, что в соответствующих религиозных традициях принимается за откровение. Так, исламские богословы, и в особенности приверженцы ашаритской традиции, пытаются составить понятие о Боге, сводя воедино отдельные Его характеристики и описания из Корана. Богословие подобного типа называют богооткровенным, или священным, богословием. Другие богословы ищут то знание о Боге, которое можно логически вывести из различных фактов реального мира. Пытаясь доказать, что Бог существует и обладает определенными качествами или свойствами, они ссылаются на то, что мир имел начало, или что его существование случайно и лишено внутренней необходимости, или что в нем обнаруживаются явственные следы промысла. Такого рода аргументация составляет естественное богословие.</p>
<p>С другой стороны, к проблематике природы Бога можно подходить изнутри таких дисциплин, как религия и религиоведение. Обычно специалисты в этих областях стремятся истолковать идею Бога через анализ ее развития и функционирования в различных человеческих сообществах, принадлежащих к определенной религиозной традиции. Таким образом они могут исследовать и прояснять возникновение оригинального ведического богословия в индуизме XIII века или появление различий между западным и восточным христианством. Иные обращаются к еще более детальному анализу, ставя перед собой задачу описать концепции Бога, созданные отдельными крупными богословами, например Августином или Жаном Кальвином, или же, напротив, расширяя свой угол зрения, стремятся проследить общий ход развития богословской мысли за какой–то долгий исторический период. Работающие в этой области исследователи изучают также взаимосвязь различных представлений о Боге и их воздействие на образ жизни и поведение приверженцев соответствующих религиозных традиций.</p><p>Философы же, трактуя вопросы религии или богословия, имеют в виду собственные цели и проблемы. Сама философия как отрасль знания включает в себя немало частных дисциплин, и некоторые из них стремятся использовать методы и инструменты философского анализа, чтобы ставить чисто философские вопросы о других дисциплинах. Так, в рамках философии существуют философия искусства, философия науки, философия права, философия психологии и так далее. Есть среди них и философия религии. В чем же отличие вопросов, интересующих философов психологии, философов искусства или философов религии, от тех, которые волнуют самих психологов, художников или богословов? Обращаясь к такого рода философской работе, философы, как правило, занимаются одним из двух видов деятельности, которые можно определить как «прояснение понятий» и «анализ правомерности высказываний». Объектом этих двух операций служат методы, исходные предпосылки и конечные результаты соответствующих дисциплин, а заключаются они в постановке следующих двух вопросов: что конкретно хотят сказать представители данной дисциплины, когда делают свои утверждения, и почему они считают эти утверждения истинными? Конечно, в известном смысле каждая дисциплина задается подобными вопросами в пределах собственной области. Но когда эти вопросы ставят философы, то они, как правило, обращают их на такие утверждения и привычные методы, которые считаются основополагающими или, возможно, представляют собой не более чем принятые в рамках данной дисциплины допущения. Так, если приверженцы религиозных традиций склонны обычно заранее принимать известную часть своей доктрины, например учение о Боге, как истину, то философ религии хочет разобраться, каков точный смысл употребляемого ими слова «Бог», не противоречат ли те или иные его значения друг другу и следует ли нам вообще с самого начала признавать реальность Бога. Эти и другие с ними связанные вопросы и станут темой нашей книги.</p><p>В заключение мы хотели бы выразить благодарность за комментарии к первоначальным черновым вариантам отдельных глав Роберту Ауди, Джеффу Брауэру, Фреду Кроссану, Тому Флинту, Сэму Окстейну, Дэну Спику и Лие Швайц. В особенности мы признательны Майклу Бергманну за обстоятельные замечания и советы, касавшиеся ряда глав предпоследней рукописной версии. В главу 3 вошел материал статьи Jeffrey Brower and Michael Rea, Understanding the Trinity (Logos 8 (2005): 145–157); а глава 6 включает материал работы Michael Murray, Theodicy, готовится к публикации в составе Thomas Flint and Michael Rea (eds.), The Oxford Handbook for Philosophical Theology (Oxford: Oxford University Press, 2008). Благодарим издателей за разрешение воспользоваться этими материалами.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Введение
Всякий, кто обратится в крупную университетскую библиотеку в поисках книг по философии религии, сочтет, пожалуй, эту область философии совершенно новой — ведь, казалось бы, вполне очевидно, что философия религии возникла около середины XX века и пережила стремительный расцвет в последующий период. Но подобное впечатление было бы обманчивым. Философское осмысление религиозной тематики остается важнейшим элементом философии со времен ее зарождения вплоть до наших дней. В западной философской традиции это объясняется, по крайней мере, отчасти тем обстоятельством, что большинство философов Запада либо сами были теистами, либо творили в такой интеллектуальной атмосфере, где теистические предпосылки являлись господствующими. Но хотя философия религии сама по себе не есть нечто новое, новой представляется попытка выделить ряд вопросов из числа тех, которыми задаются философы, ведя речь о религии, и рассмотреть их вместе под одной рубрикой. Именно этим и занимаются современные философы религии, такую цель ставят перед собой и авторы настоящей книги.
Иные из проблем, которые поднимают рассуждающие о религии философы, вызывали глубочайший интерес во все времена: существует ли Бог? как Он мог допустить зло? зависит ли каким–либо образом мораль от Бога? — и так далее. Другие вопросы приобретают большую или меньшую значимость сообразно развитию самой философии, а также изменениям культуры, в рамках которой осуществляется данный вид философской рефлексии. В настоящей книге мы попытаемся гармонически сочетать анализ центральных, вечных тем с обсуждением вопросов, едва обозначившихся на нашем горизонте. Таким образом, наш текст призван открыть студенту доступ к давней традиции философского осмысления религии и в то же время познакомить его с нынешним состоянием этой дисциплины, равно как и с возможными направлениями ее развития.
Открывает книгу раздел о природе и атрибутах Бога. Далее мы переходим к рассмотрению проблемы разумности веры в подобного Бога, а также к анализу целого ряда вопросов, связанных с тем, как философы, принадлежавшие к важнейшим религиозным традициям, ядром которых являлась вера в такого рода Бога, судили (или должны были судить) о науке, морали, политике, душе и бессмертии. Читатель заметит, что в фокусе нашего внимания неизменно остается теистическая вера — иначе говоря, вера в Бога, характерная для традиции западного монотеизма. Тому, кто не знаком с особенностями развития современной философии религии англоязычного мира в последние несколько десятилетий, такой акцент может показаться странным и даже ничем не обоснованным, а потому здесь следует сказать несколько слов в его оправдание.
Религиозные верования и ритуалы возникли и широко распространились практически в каждой из известных нам человеческих культур, а сверхъестественные сущности, в этих верованиях фигурирующие (если они там вообще присутствуют), отличаются чрезвычайным разнообразием. В некоторых религиях наличие сверхъестественных существ вовсе не предполагается — либо потому, что вещи, служащие объектом религиозного поклонения, заботы или страха, являются частью самого естественного порядка, либо по той причине, что Бог отождествляется с порядком природы в его целостности; последнее воззрение известно как пантеизм. Другие религиозные традиции исходят из того, что Бог представляет собой единство более обширное, объемлющее как тело — физический космос, так и божественную душу, глубочайшим образом связанную с этим космическим телом. Такое представление принято называть панентеизмом. Кроме того, история религии знает великое множество различных вариантов политеизма. И все же для западного мира более характерны религии, утверждающие бытие многих сверхъестественных существ (в их числе — ангелов и демонов), из которых лишь одно мыслится как Бог, т.е. как всесовершенное или верховное существо — именно оно творит всё сущее и управляет им. А ведь есть еще и другие разновидности религии. В свете сказанного нам представляется, что любая попытка дать (в установленных для нашего текста рамках) исчерпывающее или всеобъемлющее введение в философскую проблематику, связанную с понятием божества, обернулась бы недопустимо поверхностным характером изложения.
А значит, лучший выход из подобной ситуации — каким–то образом сузить наш фокус. Поскольку же важнейшая задача данной книги — предложить читателю по–настоящему основательное и репрезентативное введение в область философии религии, какой она стала в англоязычных странах в результате полувекового процесса своего развития; и поскольку в самой этой области явно преобладают вопросы, возникающие в связи с проблематикой теизма вообще и особыми доктринами трех основных теистических религий (иудаизм, христианство, ислам), этими вопросами по преимуществу мы и решили ограничить сферу наших интересов.
Некоторые, возможно, сочтут такой выбор неудачным, полагая, что незападным, нетеистическим религиозным традициям следовало бы уделить больше внимания, и если вы с этим согласитесь, то будете правы. В самом деле, эти традиции требуют более серьезного осмысления и, надо сказать, философская разработка данной проблематики на философских кафедрах англоязычного мира находится сейчас на подъеме. Но жесткие рамки текста делают для нас невозможным тот глубокий и тщательный анализ, какого эти традиции заслуживают. Заметьте, однако, что на протяжении всей книги мы будем время от времени упоминать и о немонотеистических религиозных альтернативах — там, где они имеют прямое отношение к обсуждаемым проблемам. К примеру, приверженцы монотеизма нередко пытались доказать его истинность, утверждая, что это единственно
возможный способ разумно объяснить ряд важных очевидных фактов, а также широко распространенных убеждений. Порой создается впечатление, что эти монотеисты допускают только две альтернативы — монотеизм и атеистический натурализм. Однако во многих случаях, как мы увидим в дальнейшем, другие религиозные традиции способны объяснить или истолковать те же факты и убеждения с таким же, если не с большим успехом. В подобных случаях мы будем обращаться к соответствующим альтернативам, поскольку их анализ поможет нам адекватнее оценить утверждения теистов.
Каким же образом следует нам подходить к вопросам, намеченным для обсуждения? Здесь нужно сказать несколько слов о междисциплинарных различиях. Действительно, отдельные дисциплины предоставляют нам целый ряд подходов, которыми можно воспользоваться при анализе связанных с природой Бога проблем. Можно, к примеру, держаться строго богословских установок. Некоторые богословы ставят своей целью разработку богословских систем, всецело основанных на материале того, что в соответствующих религиозных традициях принимается за откровение. Так, исламские богословы, и в особенности приверженцы ашаритской традиции, пытаются составить понятие о Боге, сводя воедино отдельные Его характеристики и описания из Корана. Богословие подобного типа называют богооткровенным, или священным, богословием. Другие богословы ищут то знание о Боге, которое можно логически вывести из различных фактов реального мира. Пытаясь доказать, что Бог существует и обладает определенными качествами или свойствами, они ссылаются на то, что мир имел начало, или что его существование случайно и лишено внутренней необходимости, или что в нем обнаруживаются явственные следы промысла. Такого рода аргументация составляет естественное богословие.
С другой стороны, к проблематике природы Бога можно подходить изнутри таких дисциплин, как религия и религиоведение. Обычно специалисты в этих областях стремятся истолковать идею Бога через анализ ее развития и функционирования в различных человеческих сообществах, принадлежащих к определенной религиозной традиции. Таким образом они могут исследовать и прояснять возникновение оригинального ведического богословия в индуизме XIII века или появление различий между западным и восточным христианством. Иные обращаются к еще более детальному анализу, ставя перед собой задачу описать концепции Бога, созданные отдельными крупными богословами, например Августином или Жаном Кальвином, или же, напротив, расширяя свой угол зрения, стремятся проследить общий ход развития богословской мысли за какой–то долгий исторический период. Работающие в этой области исследователи изучают также взаимосвязь различных представлений о Боге и их воздействие на образ жизни и поведение приверженцев соответствующих религиозных традиций.
Философы же, трактуя вопросы религии или богословия, имеют в виду собственные цели и проблемы. Сама философия как отрасль знания включает в себя немало частных дисциплин, и некоторые из них стремятся использовать методы и инструменты философского анализа, чтобы ставить чисто философские вопросы о других дисциплинах. Так, в рамках философии существуют философия искусства, философия науки, философия права, философия психологии и так далее. Есть среди них и философия религии. В чем же отличие вопросов, интересующих философов психологии, философов искусства или философов религии, от тех, которые волнуют самих психологов, художников или богословов? Обращаясь к такого рода философской работе, философы, как правило, занимаются одним из двух видов деятельности, которые можно определить как «прояснение понятий» и «анализ правомерности высказываний». Объектом этих двух операций служат методы, исходные предпосылки и конечные результаты соответствующих дисциплин, а заключаются они в постановке следующих двух вопросов: что конкретно хотят сказать представители данной дисциплины, когда делают свои утверждения, и почему они считают эти утверждения истинными? Конечно, в известном смысле каждая дисциплина задается подобными вопросами в пределах собственной области. Но когда эти вопросы ставят философы, то они, как правило, обращают их на такие утверждения и привычные методы, которые считаются основополагающими или, возможно, представляют собой не более чем принятые в рамках данной дисциплины допущения. Так, если приверженцы религиозных традиций склонны обычно заранее принимать известную часть своей доктрины, например учение о Боге, как истину, то философ религии хочет разобраться, каков точный смысл употребляемого ими слова «Бог», не противоречат ли те или иные его значения друг другу и следует ли нам вообще с самого начала признавать реальность Бога. Эти и другие с ними связанные вопросы и станут темой нашей книги.
В заключение мы хотели бы выразить благодарность за комментарии к первоначальным черновым вариантам отдельных глав Роберту Ауди, Джеффу Брауэру, Фреду Кроссану, Тому Флинту, Сэму Окстейну, Дэну Спику и Лие Швайц. В особенности мы признательны Майклу Бергманну за обстоятельные замечания и советы, касавшиеся ряда глав предпоследней рукописной версии. В главу 3 вошел материал статьи Jeffrey Brower and Michael Rea, Understanding the Trinity (Logos 8 (2005): 145–157); а глава 6 включает материал работы Michael Murray, Theodicy, готовится к публикации в составе Thomas Flint and Michael Rea (eds.), The Oxford Handbook for Philosophical Theology (Oxford: Oxford University Press, 2008). Благодарим издателей за разрешение воспользоваться этими материалами. | false |
Введение в философию религии | Мюррей Майкл | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">1.5.2. Второе противоречие</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>В свете вышесказанного первое противоречие между божественной свободой и моральным совершенством представляется разрешенным. И однако, решив одну проблему, мы тотчас сталкиваемся с другой. А именно: если Бог выбирает из бесконечного множества возрастающих по ценности миров, то какой бы мир Бог ни сотворил, остается другой, лучший, мир, который мог быть, но не был создан. Это не значит, что, создавая один из этих не максимально благих миров, Бог поступает неправильно или предосудительно. Но отсюда действительно следует возможность существования творца, способного создать мир лучший, нежели тот, который фактически создал Бог. Почему это нужно считать реальной проблемой? Дело в том, что если данное обстоятельство поставить в связь с одним весьма правдоподобным принципом, то придется сделать вывод, что какой бы мир Бог ни создал, Он не является и не может являться абсолютно недосягаемым по своей моральной природе. Принцип же это таков:</p><p>
</p><p>(П) Если всеведущее и всемогущее существо В создает один мир, хотя могло бы создать другой, лучший, то вполне возможно бытие существа, морально превосходящего В.</p>
<p></p><p>Уильям Роу заключает отсюда: если наш мир — один из бесконечного ряда возрастающих по благости возможных миров, то Бога не существует, ведь творец нашего мира в таком случае может быть не абсолютно недосягаемым в моральном отношении — свойство, для Бога немыслимое. А значит, этот аргумент есть в конечном счете довод в пользу атеизма[2].</p><p>Ключевым допущением в структуре данного аргумента является принцип (П). Что же нам следует о нем думать? Дэниел и Франсис Говард–Снайдер доказывали ложность этого принципа с помощью ряда мысленных экспериментов. Представим сначала двух творцов, Юпитера и Юнону, им нужно принять решение о создании одного из бесконечного множества возрастающих по совершенству миров. Поскольку ни один из этих миров не является наилучшим, Юпитер решает использовать генератор случайных чисел, который произвольно выберет один из них. Вообразим, что все они расположены в порядке возрастающего совершенства и получили соответствующие номера, начиная с 1. Юпитер включает описанное устройство, и оно выдает номер 777. А теперь представим, что и Юнона, оказавшись перед тем же выбором, решает пустить в ход тот же самый генератор. У Юноны выбор падает на мир 999. Если принцип (П) правилен, то нам следует заключить, что Юнона морально выше Юпитера, а это, разумеется, не так. Оба решили воспользоваться генератором случайных чисел, и тот произвольно выдал разные результаты. Почему же мы должны ставить одного творца выше другого[3]?</p><p>Способен ли Роу видоизменить (П) таким образом, чтобы его аргумент не утратил силу? Возможно. А чтобы понять, как именно, рассмотрим другой пример, предложенный ГовардСнайдерами, — случай Тора. Видя, чего добились со своим генератором Юпитер и Юнона, Тор решает испробовать другой метод. Он приходит к мысли, что если уж мы вознамерились сотворить мир, то останавливаться на номерах ниже 1000, как это сделали Юпитер с Юноной, было бы несолидно. В итоге он тоже решает использовать генератор, но так его регулирует, чтобы тот мог выбирать числа только выше 1000. Тор пускает в ход свою усовершенствованную машину и получает мир 3016. Превосходит ли Тор морально Юпитера и Юнону? Роу думает именно так. Хотя все трое воспользовались для творения генератором случайных чисел, Тор занимает особое положение, поскольку он не пожелал удовлетвориться теми результатами, которые вполне устроили Юнону и Юпитера.</p><p>Для Роу это достаточное основание ставить Тора выше в моральном смысле.</p><p>Пример Тора побуждает нас заменить принцип (П) следующим тезисом:</p><p>
</p><p>(П*) Если всеведущее и всемогущее существо В творит мир, используя более низкий стандарт, чем могло бы использовать, то возможно бытие существа, морально превосходящего В (использующего более высокий стандарт).</p>
<p></p><p>И Юнона, и Юпитер использовали один стандарт (любой мир с номером 1 или выше), а значит, мы вправе считать их морально равноценными. Но поскольку Тор руководствовался более высокими критериями, чем любой из них, то его нужно ставить выше в моральном отношении. Теперь мы можем сформулировать аргумент, сходный с тем, который основывался на (П), Поскольку для любого данного стандарта можно указать другой, более высокий, то всякий стандарт, фактически используемый творцом, мог бы быть выше, чем он есть. Следовательно, любой творец, включая Бога, оказывается не абсолютно недосягаемым в моральном отношении.</p><p>По поводу этого, исходящего из (П*), аргумента, следует сделать два замечания. Во–первых, если Роу прав, то данный аргумент доказывает, что если при творении приходится делать выбор из бесконечного числа миров возрастающего совершенства, то никакой творец не может быть абсолютно непревзойденным морально. Однако, могли бы возразить теисты, если обладать таким свойством для Бога логически невозможно, то данный аргумент не доказывает небытия Бога. Напротив, если Бог является величайшим из возможных существ, то этот аргумент доказывает лишь то, что такого свойства Бог не имеет (и иметь не может).</p><p>Кто–то подумает, что для полного опровержения критики Роу этого достаточно — и ошибется. Ведь проблема, подчеркивает Роу, отнюдь не в том, что у Бога нет невозможного свойства быть абсолютно недосягаемым в моральном смысле, но скорее в том, что у Бога есть свойство моральной неабсолютности. А поскольку оно у Бога есть, то Бог не может быть величайшим из возможных существ.</p><p>Во–вторых, этот аргумент имеет силу лишь в том случае, если истинно (П*). Но так ли это? Конечно, есть некоторое правдоподобие в утверждении, что более высокие стандарты суть признак морального превосходства. А рассматривая пример Тора, трудно вначале не удивиться: если Юнона и Юпитер в моральном отношении стоят на одном уровне с Тором, то как же они могли довольствоваться столь ничтожными мирами, когда им был доступен выбор из бесконечного множества других, лучших, миров?</p><p>На самом же деле, как представляется, не нужно долго думать, чтобы найти довольно легкий ответ на этот вопрос. Возможно, Юнона и Юпитер делали выбор между мирами примерно так же, как вы, по нашему предположению, выбирали ребенка для усыновления в Случае 3: они обозрели спектр возможных созданий и решили, не принимая в расчет их «достоинства», даровать бытие одним, а не другим, сделав их предметом своей любви и заботы. А поскольку все миры, среди которых они производили отбор, являются морально допустимыми, то Юноне и Юпитеру нельзя ставить в моральную вину сделанный ими выбор (с чем соглашается даже Роу). А значит, в их выборе нет ничего дурного. Тогда почему же отсюда нужно делать вывод, что они сами могли бы быть морально лучше, если бы только, подобно Тору, создали нечто лучшее? Почему нам следует соглашаться, что сотворение чего–то лучшего делает лучше творящего? Разве не может совершенно благая личность создать (из любви, по эстетической склонности или даже по чисто произвольному выбору) нечто менее благое, чем она могла бы создать? На эти вопросы Роу не отвечает по сути; его главный аргумент в поддержку принципов вроде (П*) состоит лишь в предложении их рассмотреть и признать самоочевидными. Но, разумеется, если ничего другого в пользу таких принципов привести нельзя, то теиста, не желающего с ними соглашаться, можно легко извинить. Ведь теист уже твердо убежден в божественном совершенстве, а потому коль скоро он увидит, что, если не существует наилучшего мира, то Бог должен сотворить нечто менее благое, чем Он мог бы сотворить, если Он вообще творит, то самым естественным (и, на наш взгляд, разумным) для теиста шагом было бы заключить, что принципы подобные (П*) попросту ложны.</p>
<p>
<br/><br/>
</p>
</section>
</article></html> | 1.5.2. Второе противоречие
В свете вышесказанного первое противоречие между божественной свободой и моральным совершенством представляется разрешенным. И однако, решив одну проблему, мы тотчас сталкиваемся с другой. А именно: если Бог выбирает из бесконечного множества возрастающих по ценности миров, то какой бы мир Бог ни сотворил, остается другой, лучший, мир, который мог быть, но не был создан. Это не значит, что, создавая один из этих не максимально благих миров, Бог поступает неправильно или предосудительно. Но отсюда действительно следует возможность существования творца, способного создать мир лучший, нежели тот, который фактически создал Бог. Почему это нужно считать реальной проблемой? Дело в том, что если данное обстоятельство поставить в связь с одним весьма правдоподобным принципом, то придется сделать вывод, что какой бы мир Бог ни создал, Он не является и не может являться абсолютно недосягаемым по своей моральной природе. Принцип же это таков:
(П) Если всеведущее и всемогущее существо В создает один мир, хотя могло бы создать другой, лучший, то вполне возможно бытие существа, морально превосходящего В.
Уильям Роу заключает отсюда: если наш мир — один из бесконечного ряда возрастающих по благости возможных миров, то Бога не существует, ведь творец нашего мира в таком случае может быть не абсолютно недосягаемым в моральном отношении — свойство, для Бога немыслимое. А значит, этот аргумент есть в конечном счете довод в пользу атеизма[2].
Ключевым допущением в структуре данного аргумента является принцип (П). Что же нам следует о нем думать? Дэниел и Франсис Говард–Снайдер доказывали ложность этого принципа с помощью ряда мысленных экспериментов. Представим сначала двух творцов, Юпитера и Юнону, им нужно принять решение о создании одного из бесконечного множества возрастающих по совершенству миров. Поскольку ни один из этих миров не является наилучшим, Юпитер решает использовать генератор случайных чисел, который произвольно выберет один из них. Вообразим, что все они расположены в порядке возрастающего совершенства и получили соответствующие номера, начиная с 1. Юпитер включает описанное устройство, и оно выдает номер 777. А теперь представим, что и Юнона, оказавшись перед тем же выбором, решает пустить в ход тот же самый генератор. У Юноны выбор падает на мир 999. Если принцип (П) правилен, то нам следует заключить, что Юнона морально выше Юпитера, а это, разумеется, не так. Оба решили воспользоваться генератором случайных чисел, и тот произвольно выдал разные результаты. Почему же мы должны ставить одного творца выше другого[3]?
Способен ли Роу видоизменить (П) таким образом, чтобы его аргумент не утратил силу? Возможно. А чтобы понять, как именно, рассмотрим другой пример, предложенный ГовардСнайдерами, — случай Тора. Видя, чего добились со своим генератором Юпитер и Юнона, Тор решает испробовать другой метод. Он приходит к мысли, что если уж мы вознамерились сотворить мир, то останавливаться на номерах ниже 1000, как это сделали Юпитер с Юноной, было бы несолидно. В итоге он тоже решает использовать генератор, но так его регулирует, чтобы тот мог выбирать числа только выше 1000. Тор пускает в ход свою усовершенствованную машину и получает мир 3016. Превосходит ли Тор морально Юпитера и Юнону? Роу думает именно так. Хотя все трое воспользовались для творения генератором случайных чисел, Тор занимает особое положение, поскольку он не пожелал удовлетвориться теми результатами, которые вполне устроили Юнону и Юпитера.
Для Роу это достаточное основание ставить Тора выше в моральном смысле.
Пример Тора побуждает нас заменить принцип (П) следующим тезисом:
(П*) Если всеведущее и всемогущее существо В творит мир, используя более низкий стандарт, чем могло бы использовать, то возможно бытие существа, морально превосходящего В (использующего более высокий стандарт).
И Юнона, и Юпитер использовали один стандарт (любой мир с номером 1 или выше), а значит, мы вправе считать их морально равноценными. Но поскольку Тор руководствовался более высокими критериями, чем любой из них, то его нужно ставить выше в моральном отношении. Теперь мы можем сформулировать аргумент, сходный с тем, который основывался на (П), Поскольку для любого данного стандарта можно указать другой, более высокий, то всякий стандарт, фактически используемый творцом, мог бы быть выше, чем он есть. Следовательно, любой творец, включая Бога, оказывается не абсолютно недосягаемым в моральном отношении.
По поводу этого, исходящего из (П*), аргумента, следует сделать два замечания. Во–первых, если Роу прав, то данный аргумент доказывает, что если при творении приходится делать выбор из бесконечного числа миров возрастающего совершенства, то никакой творец не может быть абсолютно непревзойденным морально. Однако, могли бы возразить теисты, если обладать таким свойством для Бога логически невозможно, то данный аргумент не доказывает небытия Бога. Напротив, если Бог является величайшим из возможных существ, то этот аргумент доказывает лишь то, что такого свойства Бог не имеет (и иметь не может).
Кто–то подумает, что для полного опровержения критики Роу этого достаточно — и ошибется. Ведь проблема, подчеркивает Роу, отнюдь не в том, что у Бога нет невозможного свойства быть абсолютно недосягаемым в моральном смысле, но скорее в том, что у Бога есть свойство моральной неабсолютности. А поскольку оно у Бога есть, то Бог не может быть величайшим из возможных существ.
Во–вторых, этот аргумент имеет силу лишь в том случае, если истинно (П*). Но так ли это? Конечно, есть некоторое правдоподобие в утверждении, что более высокие стандарты суть признак морального превосходства. А рассматривая пример Тора, трудно вначале не удивиться: если Юнона и Юпитер в моральном отношении стоят на одном уровне с Тором, то как же они могли довольствоваться столь ничтожными мирами, когда им был доступен выбор из бесконечного множества других, лучших, миров?
На самом же деле, как представляется, не нужно долго думать, чтобы найти довольно легкий ответ на этот вопрос. Возможно, Юнона и Юпитер делали выбор между мирами примерно так же, как вы, по нашему предположению, выбирали ребенка для усыновления в Случае 3: они обозрели спектр возможных созданий и решили, не принимая в расчет их «достоинства», даровать бытие одним, а не другим, сделав их предметом своей любви и заботы. А поскольку все миры, среди которых они производили отбор, являются морально допустимыми, то Юноне и Юпитеру нельзя ставить в моральную вину сделанный ими выбор (с чем соглашается даже Роу). А значит, в их выборе нет ничего дурного. Тогда почему же отсюда нужно делать вывод, что они сами могли бы быть морально лучше, если бы только, подобно Тору, создали нечто лучшее? Почему нам следует соглашаться, что сотворение чего–то лучшего делает лучше творящего? Разве не может совершенно благая личность создать (из любви, по эстетической склонности или даже по чисто произвольному выбору) нечто менее благое, чем она могла бы создать? На эти вопросы Роу не отвечает по сути; его главный аргумент в поддержку принципов вроде (П*) состоит лишь в предложении их рассмотреть и признать самоочевидными. Но, разумеется, если ничего другого в пользу таких принципов привести нельзя, то теиста, не желающего с ними соглашаться, можно легко извинить. Ведь теист уже твердо убежден в божественном совершенстве, а потому коль скоро он увидит, что, если не существует наилучшего мира, то Бог должен сотворить нечто менее благое, чем Он мог бы сотворить, если Он вообще творит, то самым естественным (и, на наш взгляд, разумным) для теиста шагом было бы заключить, что принципы подобные (П*) попросту ложны. | false |